Рецензии


Северная Корея изнутри: черный рынок, мода, лагеря, диссиденты и перебежчики

Дэниел Тюдор, Джеймс Пирсон

М.: Эксмо, 2018. — 288 с. — 5000 экз.

Стремительное вторжение великого вождя Ким Чен Ына в пространство публичной мировой политики заметно подогрело интерес читающей публики к возглавляемой им стране. Тем более, что у Северной Кореи, как справедливо отмечается в этой книге, «сложилась довольно необычная репутация — ее воспринимают как страну, о которой неизвестно ничего и в которой, соответственно, возможно все» (с. 5). Очередное исследование, посвященное «стране утренней свежести» и зачисленное журналом «The Economist» в число лучших новинок политической литературы 2015 года, вне всяких сомнений, расширит наши представления о том диковинном политическом заповеднике, в который после 1945 года превратилась Северная Корея. Работали над книгой два британских журналиста: Дэниел Тюдор, корейский корреспондент «The Economist», и Джеймс Пирсон, глава бюро «Reuters» в Ханое, причем оба уже многократно писали о северокорейском государстве. Их консолидированная позиция довольно привлекательна: отказываясь от стереотипов, распространенных в мировых СМИ, они пытаются убедить читателя в том, что КНДР, несмотря на все свое своеобразие, на деле предстает более «нормальным» государством, чем принято думать. Российскому читателю, однако, не стоит забывать, что авторский труд был завершен в начале 2014 года, а за прошедшие годы в Северной Корее изменилось довольно многое.

Как и следовало ожидать, авторы на первых же страницах своей книги жалуются, что «писать о Северной Корее — тяжелая задача для журналиста» (с. 23), поскольку надежных статистических данных по стране чрезвычайно мало. Им, однако, удалось собрать достаточно много информации, в том числе и из северокорейских источников. Их главный вывод состоит в том, что в настоящее время 24-миллионная КНДР вступила в полосу радикальных трансформаций, затрагивающих не только политическую линию ее руководителей, но и жизнь всех граждан. Несколько лет назад Ким Чен Ын, несмотря на политические риски, начал претворять в жизнь программу экономических реформ, которую ранее отверг его отец. Политика рыночной экономики Трудовой партии Кореи (ТПК) удивительно напоминает так называемый «социализм с китайской спецификой», придуманный окружением Дэн Сяопина в 1980-е. Вопреки распространенным клише сегодняшняя Северная Корея не является страной, чье население голодает. И если по уровню среднедушевого дохода КНДР примерно соответствует Бангладеш, то экономика ее растет гораздо быстрее. Первой реформой, осуществленной северокорейскими коммунистами, стало преобразование сельского хозяйства. За короткое правление Ким Чен Ына Северная Корея почти добилась самообеспечения продовольствием, причем вопреки мнениям мировых СМИ северные корейцы уже давно не питаются одним только рисом. Такие суждения вообще строятся на недоразумении: дело в том, что рис в КНДР всегда оставался едой праздничной, а большинство населения традиционно получает необходимые калории в виде кукурузы, ячменя и продуктов, произведенных из этих злаков.

Кроме того, в 2014—2015 годах началось реформирование индустриального сектора, повлекшее за собой рост заработной платы на предприятиях. При Ким Чен Ыне в Северной Корее появился частный бизнес, который интенсивно развивается. В книге утверждается, что нынешнее руководство ТПК решительно поощряет частную экономическую инициативу. Более того, недавно была легализована практика, в соответствии с которой частный предприниматель может, образно выражаясь, купить «оболочку» государственного предприятия. Речь идет о частно-государственном партнерстве, в рамках которого частник и власти договариваются о совместной деятельности. Результаты экономической политики Ким Чен Ына хорошо видны в Пхеньяне, где сегодня, имея деньги, можно приобрести практически любые предметы роскоши, не говоря уже о продуктах и бытовых товарах. Деньгами, однако, располагают не все; утверждение рынка привело к серьезному имущественному расслоению.

Повышая уровень жизни собственного населения, правительство КНДР постоянно испытывает на себе давление такого фактора, как все более ощутимая осведомленность его граждан о лучшей жизни в Южной Корее. Это заставляет ТПК принимать меры для того, чтобы затруднить распространение неофициальной информации о внешнем мире. Например, северокорейские компьютеры используют специальную операционную систему, не позволяющую открывать посторонние медиафайлы, если те не имеют специальных отметок — своеобразного «сертификата политической благонадежности». После прихода Ким Чен Ына к власти политический контроль над населением усилился, а граница с Китаем оказалась практически наглухо закрытой. Политическая логика, которой руководствуется нынешний вождь, вполне понятна: ему надо, оставаясь наверху, поднять экономику, поскольку иначе, как прогнозирует в предисловии ведущий российский специалист по Корее, профессор Андрей Ланьков, состоится поглощение Севера Югом «примерно по германскому образцу» (с. 17).

По мнению авторов, «Северная Корея сегодня — весьма динамичная страна» (с. 20). Правда, они полагают, что, несмотря на обилие книг, статей, фильмов, в освещении жизни КНДР по-прежнему слишком много скандальной «кустарщины». В центре внимания наблюдателей, как правило, оказываются Ким Чен Ын, ракетно-ядерная программа или карательная машина, а вот повседневная жизнь северокорейцев, будь то элита или рядовые обыватели, интереса не вызывает. Именно поэтому мировая пресса фактически не заметила тех глобальных перемен, которые в последние несколько лет затрагивают все северокорейское общество сверху донизу. Самое главное состоит в том, что ярлыки «коммунистическая» и «обобществленная» уже не подходят для описания экономики Северной Кореи, которая сегодня становится все более рыночной. А это, соответственно, меняет если не все, то многое.

Жестокий голод, терзавший Северную Корею между 1994-м и 1998 годами, унес жизни от 200 тысяч до трех миллионов северных корейцев. Именно эта катастрофа послужила мощным толчком для перехода к рынку. При этом в плане характера перемен «руководство КНДР не вдохновили ни китайский постепенный путь, ни восточноевропейские примеры хаотичных отказов от политической идеологии в пользу экономических реформ» (с. 37—38). Приступая к преобразованиям, правительство ни в коем случае не собиралось отпускать административные «вожжи», сдерживающие частную рыночную деятельность. В результате в Северной Корее соседствуют два обменных курса и две экономики. Незаконные, но допускаемые властями рынки существуют повсюду, причем, если верить авторам книги, сама атмосфера, сложившаяся в стране, неудержимо втягивает людей в их функционирование. Более того, не быть торговцем порой рискованнее, чем торговать: «Известны случаи, когда некоторые северяне притворялись, что занимаются бизнесом, чтобы не привлекать к себе ненужного внимания и не вызывать подозрений» (с. 49—50). Нынешний режим не сможет устоять без рынка, и его архитекторы понимают это; поэтому не стоит принимать на веру прогнозы тех аналитиков, которые твердят о скором его падении. Напротив, КНДР демонстрирует удивительные способности к адаптации: страна пережила развал Советского Союза, жестокий голод и разрушение собственной экономической системы, но по-прежнему стоит на ногах. Сочетание патернализма, пропаганды, страха и культа личности позволяет ТПК и ее вождю не выпускать из рук рычаги управления, а экономические реформы, облегчив их задачу, устранили опасность голода. «В экономическом смысле Северная Корея — это современный Дикий Запад, но политический контроль — это совсем другая история, особенно в столице» (с. 75).

Рассуждая о дивидендах, приносимых рыночной экономикой, авторы упоминают и о «более предосудительных» источниках дохода: о заработках перебежчиков. Эта категория, несмотря на закрытость страны, довольно велика. Так, в начале 2013 года в Южной Корее проживали около 24 тысяч беглецов с Севера, а в Китае их было еще больше. Жизнь этих людей очень тяжела, деньги приходится зарабатывать самым непрестижным трудом, но извлекаемый из него доход очень и очень важен для их родственников на Севере. В среднем один перебежчик отправляет домой около тысячи долларов США в год. Для такой бедной страны, как КНДР, это огромные деньги. Риски пересечения границ увеличились с конца правления Ким Чен Ира, когда пограничный режим был серьезно ужесточен. Попытка бежать превратилась в трудное дело, однако для людей со связями и(или) с деньгами это не представляет проблемы, а обычный житель Северной Кореи может организовать переход через границу за взятку. Интересно, что в ряду причин, заставивших расстаться с родиной, перебежчики указывают не только экономические факторы, но и информационное влияние извне:

«Некоторые даже говорят, что медийные продукты разбудили в них любопытство к окружающему миру и разожгли его до такой степени, что это стало решающим фактором, заставившим их бежать из Северной Кореи» (с. 89).

Это в свою очередь вынуждает авторов книги отдельно остановиться на досуге современных граждан КНДР. По всей видимости, говорят Тюдор и Пирсон, для большинства северокорейцев доступный им просмотр южнокорейских телепрограмм и фильмов не имеет ничего общего с политикой: они занимаются этим ради удовольствия. По мере того, как люди привыкают к подобным развлечениям, их взгляд на мир меняется и некоторые все трезвее оценивают окружающую реальность. Однако предположения, что распространение зарубежного медийного контента способно произвести переворот в головах северокорейцев и подвигнуть их к массовым протестам против правящей династии, остаются сомнительными. Идеологические и пропагандистские механизмы, отработанные десятилетиями, а также плотная опека властями Интернета пока пресекают подобную перспективу. Интересно, что наряду с телепрограммами и фильмами заметную роль в организации досуга в КНДР играют книги. Северная Корея — читающая страна, хотя иметь личную библиотеку под силу лишь состоятельным библиофилам. Но и те скорее всего ограничатся скромным набором русской и английской классики, из которого наиболее популярны Лев Толстой, Достоевский, Шекспир, Остин, Диккенс. Есть и еще один книжный формат, пользующийся бесспорной любовью, — это комиксы. Но, естественно, свободное время граждане Северной Кореи проводят не только с книгами, фильмами и комиксами, но и с компьютерами. Положение дел в этой сфере очень напоминает то, которое наблюдалось в развитых странах в 1990-е: несмотря на то, что компьютеры в основном остаются «развлечением для богатых», в корейском обществе осознают, что за ними будущее. Самая большая проблема — это Интернет, подавляющему большинству пользователей недоступный. Отсюда, кстати, колоссальная популярность информационного обмена посредством передачи USB-носителей из рук в руки: это ведь тоже своеобразный аналог Сети.

Описывая современную Северную Корею, авторы не смогли избежать экскурса в недавнее прошлое. Дело в том, что, не зная деталей перехода власти от Ким Ир Сена, руководившего КНДР с 1948-го по 1994 год, к Ким Чен Иру, управлявшему страной с 1994-го по 2011-й, невозможно понять нынешнюю структуру власти. Многие полагали, что Ким Чен Ир был заложником системы, созданной его отцом, но к моменту его смерти правильнее было бы говорить, что, наоборот, именно Ким Ир Сен стал заложником системы, сконструированной молодым Ким Чен Иром. «Сегодня Ким Чен Ын также стал заложником системы Ким Чен Ира — как и вся Северная Корея» (с. 134). Если культ личности Сталина опирался на представление о лидере как о наиболее преданном слуге партии, то династия Кимов пошла дальше: согласно официальной догматике, масштаб фигуры Ким Ир Сена превосходит партию и социализм, не говоря уже об обычных человеческих существах, причем «больше, чем кто бы то ни было, для создания такого имиджа сделал его собственный сын» (с. 141).

Крайнее подобострастие окупилось сторицей: уже к 1973 году было ясно, что преемником сделают именно Ким Чен Ира. В своем восхождении к власти он опирался не только на лесть, слежку, узурпацию контроля над политическими и административными институтами, но и на очевидную силу денег. Регулирование денежных потоков позволяло ему сформировать систему лояльности, размывавшую границы между правящей семьей и государством. По словам Тюдора и Пирсона, одной из главных характеристик эпохи Ким Чен Ира стал уход от политического идеализма к устойчивому представлению о том, что «у каждого человека есть своя цена и купить можно все» (с. 146). Постепенно культ личности отца распространился и на самого Ким Чен Ира: «коммунизм “сталинского” типа, характерный для эпохи правления Ким Ир Сена, уступал место наследственной монархии» (с. 147). Ким Чен Ын в свою очередь унаследовал систему, в рамках которой он незаменим именно благодаря семейному культу личности.

В то же время эта система, в которой искренняя преданность вытеснена страхом, а «придворная экономика» с ее откатами стимулирует погоню за административной рентой и сопровождающую ее фракционную борьбу, едва ли может считаться чем-то уникальным. Авторы полагают, что современную систему власти в Северной Корее можно назвать «формально неструктурированной коалицией» (с. 171) и в этом смысле КНДР схожа со многими другими странами. В Северной Корее на первом плане находится официальный лидер государства, а за ним теснятся влиятельные фигуры, чьи интересы не всегда совпадают, — но этот мир управляется своими законами, над которыми вождь порой не властен. И если «жесткий» политический курс сменяется «реформистским», а на горизонте стремительно появляется и столь же быстро исчезает какая-то яркая политическая фигура, то дело вовсе не в том, что эксцентричный Ким Чен Ын является неограниченным диктатором: «напротив, это означает, что ни он, ни кто-либо другой абсолютной властью в КНДР не обладает» (с. 171).

Подобный режим, что вполне логично, должен опираться на мощную уголовно-исправительную систему. Главный принцип ее функционирования состоит в том, что наказание за неповиновение или противостояние государству является неотвратимым и суровым. Исследование тюремной системы КНДР представляется нелегкой задачей, поскольку информация о ней скрыта, а власти страны вообще отрицают наличие лагерей, практикующих пытки и издевательства. Согласно комбинированным данным, которые удалось собрать авторам, в настоящее время в северокорейских лагерях около 70 тысяч человек отбывают наказание по «обычным» (уголовным) статьям и от 80 до 120 тысяч являются политическими узниками. О существовании специальных лагерей для «политических» преступников знает все взрослое население Северной Кореи, и поэтому «роль, которую эти лагеря играют в поддержании контроля над обществом, сложно переоценить» (с. 173). Особенность северокорейских лагерей состоит в том, что туда попадают не отдельные враги режима, а целые семьи. В КНДР действует принцип кровного соучастия в политических преступлениях: в случае политического правонарушения в нем автоматически обвиняются три поколения родственников осужденного, так что всю родню отправляют в места лишения свободы. Комментируя этот факт, авторы видят в нем подтверждение «феодальной ментальности, характерной для северокорейского общества» (с. 184). Интересно, что профессор Ланьков, научный редактор рецензируемой книги, дополняет этот раздел своими замечаниями: по его словам, из-за либерализации, имевшей место в КНДР в последние годы, вероятность попасть в лагерь для обычного гражданина в настоящее время заметно меньше, чем двадцать или тридцать лет назад, хотя доля лиц, находящихся в заключении, по-прежнему остается высокой.

Кстати, российский специалист критикует авторов и по другим основаниям. По его мнению, они слишком серьезно восприняли популярную в 2012—2014 годах гипотезу о том, что Ким Чен Ын служит всего лишь марионеткой в руках группы высших чиновников из Организационно-инструкторского отдела ЦК Коммунистической партии Китая. Возможно, в первые годы правления такая точка зрения имела под собой основания: ведь молодому лидеру, оказавшемуся во главе государства достаточно неожиданно, нужно было определенное время, чтобы консолидировать власть. Однако события последних трех—четырех лет красноречиво показали, что Ким Чен Ын держит ситуацию под контролем и является ее действительным, а не формальным лидером.

Хотелось бы согласиться с авторами книги в главном: наиболее вероятный сценарий для Северной Кореи предусматривает постепенное открытие страны под началом существующего режима. Но, поддерживая их догадки, стоит иметь в виду, что в своем нынешнем состоянии КНДР остается достаточно непредсказуемой, а потому все гипотезы, связанные с ее будущим, условны. По-видимому, нам, как говорит Ланьков, действительно остается только одно: «мешая надежду с разочарованием, наблюдать за тем, как она меняется» (с. 269). Книга же Тюдора и Пирсона подведет под наши наблюдения более или менее прочный фундамент.

Юлия Александрова


Weeping Britannia: Portrait of a Nation in Tears

Thomas Dixon

Oxford: Oxford University Press, 2017. — XII, 438 p.


Плачь, Британия!

Оксфордский историк Томас Диксон задумался над тем, много ли плачут британцы. Вопреки распространенному мнению, согласно которому на Британских островах слезы проливали в основном в книгах или над книгами, а образцового англичанина всегда отличала непреклонная твердость характера (stiff upper lip), он выяснил, что в Британии во все времена плакали не только обильно и по разным поводам, но и с большой охотой. Это занятие, которому с равным усердием предавались и мужчины, и женщины, в британской культуре имело множество смыслов и выполняло множество функций. После выхода в 1872 году влиятельной книги Чарльза Дарвина «О выражении эмоций у человека и животных» плач стал рассматриваться как важнейшая составляющая универсального языка эмоциональной жизни. Причем, как подчеркивает автор, это «не просто форма воплощенной мысли, но также и разновидность социальной активности» — своеобразные «жидкие скрепы общества» (р. 8).

В различные исторические эпохи британцы плакали по-разному. Плач выступал выражением набожности, энтузиазма, пафоса, ограничения, чувства. Каждой из перечисленных граней британского плача в книге посвящена отдельная глава. В Средние века слезы рождались в основном из религиозного умиления, и знаковой фигурой здесь выступает Марджери Кемпе, благочестивая женщина, жившая на рубеже XIV—XV веков (глава «Набожность»). Благодаря оставленной ею автобиографии мы знаем, сколь фундаментальную роль плач играл в ее жизни. Умиленная страданиями Спасителя, она плакала часто, громко и повсюду. Священнослужители не раз в сердцах выставляли ее из храма, ибо оглушительные рыдания праведницы не позволяли верующим сосредоточиться на проповеди. «Ее плач неизменно оказывался представлением, публичным актом, который привлекал к ней огромное внимание, а также острую критику» (р. 21—22). Впрочем, плакали в Средние века не только набожные женщины, но и религиозные мужчины: как указывает Диксон, во многом этому способствовал целибат католического духовенства. Интересно также, что пролитие слез, согласно средневековым источникам, считалось чем-то таким, чему следовало учиться: оно выступало упорядоченным действом, подчиненным «искусству плача» (р. 24).

Реформация, однако, научила жителей Альбиона плакать по-новому. Преобразив всю эмоциональную жизнь нации, она оформила четкую дихотомию двух традиций плача, протестантской и католической. Особенно ярко это противопоставление раскрывалось в различных ритуалах прощания с усопшими, практиковавшимися христианскими конфессиями. До Реформации англичане, прощаясь с умершими, трогали их одежду и волосы, целовали мертвые тела и обильно рыдали. Согласно католическому учению, чем энергичнее проявления скорби по покойному, тем быстрее его душа покинет чистилище и отправится дальше. Протестантов, естественно, все это раздражало: недаром ирландскую манеру прощания с усопшими английские наблюдатели сравнивали с ритуалами африканских язычников (р. 31). По мнению английских реформаторов, похоронные слезы не только богохульны, но и не действенны. Богохульство их обусловлено тем, что скорбящие сомневаются в справедливости Господа, самоуверенно полагая, что они способны повлиять на Божьи предначертания. А не эффективен надгробный плач потому, что спасение гарантируется отнюдь не интенсивностью стенаний, но милостью Божьей; как говорил в 1550-е Мэттью Паркер, будущий архиепископ Кентерберийский, «скорбеть по усопшему — значит, не верить в воскресение» (р. 33). По мере отступления католицизма плач для англичан превращался из коллективного акта скорби в индивидуальный акт переживания греховности.

Параллельно в английской культуре развивалась и светская традиция плача, ярким выразителем которой стал Шекспир. В ренессансной медицине слезы считались разновидностью «экскрементов», человеческих выделений, — в них видели жидкость, генерируемую внутренними органами и непроизвольно выдавливаемую за пределы тела из глазных отверстий. Согласно автору книги, именно в качестве такой стихийной силы они предстают в шекспировских трагедиях. Здесь же, однако, обнаруживало себя и фундаментальное противоречие, которое в работе именуется «парадоксом актера»: слезоточивость, отмечающая предельное эмоциональное возбуждение, одновременно могла выступать и мощным инструментом нарочитого обманщика.

«Предаваясь плачу, мы надеемся, что наши слезы покажутся окружающим спонтанными и аутентичными; но, наблюдая за тем, как плачут другие, мы иногда подозреваем, что наши друзья и любимые, домочадцы и коллеги театрально разыгрывают нас» (р. 54).

Одним из главных достижений английского театра конца XVI — начала XVII веков стало изобличение этой двусмысленности слез: да, зачастую они фальшивы, но сухие глаза свидетельствуют о дефиците человечности. Именно поэтому, кстати, в ходе судов над ведьмами, проходившими в годы английской революции, не раз отмечалось, что настоящая ведьма никогда не плачет.

Пять десятилетий с 1740-х до 1780-х автор называет «зенитом национальной плаксивости» (р. 69). Это был период беспрецедентного подъема чувственности, сентиментальности, эмоциональности (глава «Энтузиазм»). В значительной мере он обеспечивался новыми религиозными культами — прежде всего методизмом, вышедшим из пуританства. Методисты под началом Джона Уэсли первыми начали практиковать проповеди под открытым небом, на которые собирались тысячи прихожан, в основном работников и работниц, слушавших библейские рассказы, распевавших гимны и, разумеется, заливавшихся слезами. «Именно тут, — пишет Диксон, — корень той массовой слезливости, которая сопровождает сегодня спортивные состязания и концерты поп-музыки» (р. 71). Свою культуру рыданий новые секты перевезли через Атлантику. Еще один методист, проповедник Джон Уайтфилд, в 1740—1760-х годах пересекал океан не менее дюжины раз: «Подсчитано, что он провел 18 тысяч проповедей, причем почти на каждой люди в массовом порядке плакали. Поистине, это было целое море слез» (р. 75). При этом современники отмечали, что религиозное рвение и стяжание денег у методистов всегда шли рука об руку, а плачущие люди с большей готовностью расставались со своими сбережениями. С 1820-х, однако, методистским рыданиям стало мешать новое увлечение рабочего класса — футбол. Комментируя тот факт, что методистская проповедь и футбольный матч в XIX столетии обозначили альтернативные варианты времяпровождения для трудящихся, Диксон пишет:

«На деле эти занятия выполняли одни и те же функции: они укрепляли социальные узы посредством совместной физической активности, воодушевляемой моральными и религиозными нарративами. […] В ХХ веке футбол в этом состязании одолел методизм» (р. 81).

На английскую культуру плача сильно повлияла Французская революция. Это грандиозное событие, подобно Реформации в прошлом и колониальному строительству в будущем, приучало нацию к большей сдержанности. Дело в том, что современники связывали революционные потрясения с культом спонтанного чувства, пропагандируемым Жан-Жаком Руссо; как заявлял в 1790-е один из комментаторов: «Плач есть опасная мода, импортированная из Франции» (р. 110). Избыточная чувствительность связывалась с моральной неустойчивостью, делающей политическую систему шаткой, ее оборотной стороной выступали хаос и анархия. «Реки слез, пролитые в сентиментальных романах, теперь превратились в реки крови, пролитые французскими революционерами», — пишет Диксон (р. 111). В этой связи осмеянию подвергались прежние культовые книги, подобные, например, опубликованному в 1771 году роману Генри Маккензи «Человек чувства». Если раньше над этой невероятно популярной книгой в обязательном порядке полагалось плакать, то теперь над ней откровенно иронизировали. В английских политических дебатах того времени считалось, что безудержные, от сердца идущие рыдания — это безошибочный признак ниспровергателя устоев. Яростно нападая на Эдмунда Бёрка, деликатно скорбящего по обезглавленной Марии-Антуанетте, первая социалистическая феминистка Мэри Уоллстонкрафт ругала парламентария за то, что у него не нашлось ни слезинки для обездоленных, убогих, порабощенных. По ее мнению, оплакивать следовало не свергнутых правителей, а угнетенный народ. Чтобы избавить себя от подобных нападок, английская политическая элита решила вообще плакать поменьше. Итогом революционных страстей и переживаний стало то, что «в глазах будущих поколений плач оказался дискредитированным: слезливость, стимулируемая, с одной стороны, сентиментальными образами мертвых птичек, а с другой стороны, кровавыми картинами революционного террора, как теперь полагали, подобает лишь женоподобным иностранцам» (р. 120). Британский плач вступил в новый период — в эпоху пафоса.

По мнению автора, это время в британском отношении к плачу стало переходным (глава «Пафос»). Чувствительность XVIII столетия ушла в прошлое, а пора пресловутой британской непреклонности еще не наступила. Слезы как феномен человеческой жизни подвергаются серьезной переоценке с двух сторон сразу — к ним пристально присматриваются наука и искусство. С одной стороны, на них сосредоточились естественные науки, запустившие в оборот ментальные категории «эмоций» и «эмоциональной жизни». Так, в вышедшей в 1806 году работе «Анатомия и философия экспрессии» (эта книга потом заметно повлияла на Дарвина) видный медик, сэр Чарльз Белл, утверждал, что плач и смех составляют уникальные человеческие качества. В противовес античным и средневековым источникам он заявлял, что из всех живых существ плакать умеет только человек, выражающий тем самым особые психические состояния, отсутствующие у животных (р. 132—133). Последние, даже обладая естественными приспособлениями, теоретически позволяющими им плакать, не делают этого. А причина проста: реальные слезы проистекают не из «грубого чувства», а из «утонченных идей» и «моральных сантиментов», недоступных животным. Именно поэтому люди не плачут на каждом шагу и по каждому поводу — их слезливость оказывается достаточно редким состоянием, сопровождающим эмоциональные потрясения. С другой стороны, становлению культуры пафосного плача способствовали романтики, предложившие собственную трактовку слез. Они презирали вышедшие из моды слезы гипертрофированной чувствительности, оправдывая и продвигая совершенно иной тип плача. В романтической парадигме слезы становились «правильными» лишь в те моменты, когда личность переживала внезапные интеллектуальные перерождения, радикально меняла свое мировоззрение. Тем самым в глазах романтиков плач делался разновидностью когнитивной деятельности, атрибутом индивидуального прорыва в какое-то новое состояние. Ранние викторианские интеллектуалы плачут не от умиления: в рыдания их повергает радость выхода за пределы, познавательные или творческие.

Перемены, однако, утверждаются постепенно. Стоя на балконе своей резиденции 21 июня 1837 года, на следующий день после объявления ее королевой, 18-летняя Александрина Виктория на глазах у ликующей толпы заливалась слезами, которые лились водопадом, несмотря на все попытки юной правительницы сдержать нахлынувшие на нее чувства. «Новорожденная викторианская эпоха прошла крещение слезами» вполне в духе прежних слезоточивых времен избыточной чувственности (р. 140). На протяжении последующих двух-трех десятилетий поклонники Чарльза Диккенса еще продолжали рыдать, читая о безвременной кончине того или иного юного героя его произведений, хотя атмосфера уже неотвратимо менялась. К концу столетия Оскар Уайльд мог позволить себе циничное, с точки зрения сентиментализма, высказывание о том, что нужно иметь поистине каменное сердце, чтобы не хохотать, читая описание кончины малютки Нелли из «Лавки древностей» (р. 154). Этот писатель был, разумеется, особенным человеком, да и сама фраза была брошена в разгар его неприятных судебных тяжб, но в данном случае его устами говорило само новое время. Показательно, кстати, что и королева Виктория, царство