1
В 104-м номере «НЛО» напечатан блок материалов под общим заглавием «Эссе как пограничная форма письма». Суждения авторов представленных в нем работ, их наблюдения, бесспорно, заслуживают пристального внимания, дают импульс для дальнейших дискуссий, однако, мне кажется, сама проблема, сама «методологическая тревога», обусловившая насущность появления столь развернутого «ответа», и глубже, и серьезнее, нежели осознание необходимости описания новых возможностей весьма почтенного жанра, история которого насчитывает не одно столетие.
Проблема, как мне представляется, не столько в эссе как таковом, сколько в принципиальных трансформациях всего литературного поля, симптомом которых становится выход на сцену нового вида литературной деятельности, который можно было бы, с должной макаронической иронией, окрестить «belles non-fiction»1. Сводить все к одному «эссеизму» мне кажется не вполне адекватным: при всех генерализациях этого понятия его ядро, освященное именем Монтеня, остается неизменным.
2
Констатация размывания жанровых границ в современной литературе, и прежде всего границы между fiction и non-fiction, давно уже стала общим местом. Вот почти случайная выборка, своего рода цитатный монтаж соответствующих высказываний, принадлежащих людям совершенно разных установок и кругозоров:
Владимир Губайловский: «В непосредственном творчестве сегодняшнего дня мы наблюдаем довольно интересное явление... разрушение безусловной иерархии видов словесного творчества. <...> Поэт и/или прозаик (или даже критик), берясь за новый текст... все время будет оглядываться, все время будет прерывать свое изложение, перешагивая за видовые или жанровые границы»2.
Варвара Бабицкая: «Разделение литературы на фикшн и нон-фикшн уже практически можно считать атавистической условностью, а интерес широкой читательской аудитории сфокусирован на нон-фикшн по преимуществу»3.
Александр Силаев: «Мало кого интересуют "выдуманные истории", что и понимается под художественным текстом. Обрати внимание, что сейчас катит. Либо тяготение к публицистике <...> либо к очерку от первого лица. <...> И то и другое не вполне классично понимаемая проза, верно? <...> А вот "проснувшись поутру, Иван Никифорович потянулся и вспомнил, что вчерашнее его поведение" и т.д. — ну кому это?»4
И подобного рода высказываниями можно заполнить не один десяток страниц5.
Потеря вымыслом его центрального положения в определении «художественной литературы» приводит не только к внутрилитературным пертурбациям. Не столь непреодолимыми теперь кажутся и разделительные валы между литературой и изобразительными искусствами, литературой и музыкой и т.д.
Несколько особняком стоит вопрос о стирании границ между поэзией и прозой, также активно и на все лады обсуждаемый. Этот вопрос имеет давнюю историю и на первый взгляд лишь опосредованно соотносится с нашей темой. Это, однако, не так: напротив, лишь нынешняя ситуация помогает уловить подспудный смысл уже давно обративших на себя внимание процессов.
Поэзия, как представляется, играет центральную роль в той драме, которую мы пытаемся описать. Еще Георг Лукач, один из признанных классиков эс- сеистики XX века, много сделавший для авторефлексии этого жанра, утверждал, что поэзия — «сестра эссе»6, и посвятил отдельное исследование рассмотрению взаимоотношений этих «сестер». Что же касается проблемы вымысла, то по отношению к лирической поэзии употребление термина fiction — нелепо7.
Если ранее в центре внимания исследователей (и на переднем крае литературной практики) была прежде всего «прозаизация» поэзии (использование разговорной речи, прозаизмов, «прозаизирующие» деформации тематического репертуара поэзии и т.п.), то сейчас, пожалуй, и интереснее, и актуальнее проблематика «инфильтрации» поэтического в прозу и трансформаций прозаического при его включении в поэтический (по основной установке) текст. Важная смысловая направленность этих процессов (хотя, конечно, этим их функции и содержание не исчерпываются) заключается в том, что поэтическое, внедряясь в прозу, подрывает ее фикциональный характер; граница поэзии и прозы становится проницаемее вследствие формирования и все более явного доминирования belles non-fiction, в рамках которого данная граница по меньшей мере не столь релевантна.
Процессы эти, впрочем, отнюдь не однозначны. Говоря об «игре на понижение» в современной поэзии, Мария Степанова8 выделяет не только экспансию «занимательности, потребности в фабуле <... > новой сюжетности, силком берущей на себя обязанности прозы» (то есть повышение спроса на «фикциональную» — чтобы не сказать «фиктивную» — поэзию), но и целый ряд приемов («игра в узнавание <...> прямая проповедь, уроки жизни» и т.п.), которые вполне можно рассматривать как признаки своеобразной «эссеизации» поэзии. Таким образом, «поэтический эссеизм», выход на авансцену belles non- fiction приносят с собой не только «самый искренний конспект сегодняшних переживаний того, что переживает автор и мир вокруг»9 (что, однако, как мы увидим, отнюдь не очевидно), но и девальвацию поэтического (параллельную с его потребительской ревальвацией). Если fiction во всех своих проявлениях практически завершает дрейф в сторону «развлечения» для большинства, то belles non-fiction (исподволь поглощающее поэзию) неумолимо скатывается в сферу того же «развлечения» — но для сравнительно узкого круга10.
3
Есть еще одна тема, имеющая отношение к обозначенной проблеме «размывания» и заслуживающая отдельного рассмотрения: проникновение научного дискурса в художественный и наоборот. Так же, как и вопрос о границах прозы и поэзии, данная тема имеет длительную историю. Особенно актуальной она становится в эпоху модерна11. Я ограничусь здесь лишь философией, само отнесение которой к области «науки» стало с начала прошлого века по меньшей мере проблематичным — и не в последнюю очередь как раз из-за ее безудержной «эстетизации».
Проблематика трансформации философского дискурса находится в центре внимания авторов, размышляющих о сущности эссеизма. И это не случайно: радикальная переориентация ряда крупнейших европейских философов на эссеистическую форму изложения своих взглядов столь же радикально воздействовала и на поэтику этого, казалось, уже вполне сложившегося после М. Монтеня, У. Хэззлита и Ш. Сент-Бёва жанра.
Провозвестником этой переориентации был Георг Зиммель. Именно под его влиянием эссеистика стала основным жанром философской рефлексии для Т. Адорно, Г. Лукача, В. Беньямина (по крайней мере, на каком-то этапе их творчества). Это влияние они с признательностью подтверждали: «Георг Зиммель <...> первым совершил поворот философии к конкретным предметам, ставший каноническим для каждого, кого не удовлетворяла трескотня критики познания и истории духа»12. Этот поворот, это стремление к не опосредованному системой (и даже, порой, понятием) усмотрению в конкретных предметах и ситуациях духовного, философского содержания (ср., например, рассуждения Зиммеля о мосте и двери или о приключении) и предопределило «эссеизацию» послезиммелевской философии, «реабилитировало форму научного эссе»13. Я не стану останавливаться на глубокой теоретической авторефлексии эссеистики, развитой, прежде всего, Т. Адорно и Г. Лукачем (тем более, что большинство их положений так или иначе воспроизводятся в новейших отечественных апологиях эссе у М. Эпштейна, К. Зацепина да и у заокеанских энтузиастов «creative non-fiction» тоже). Для нас важнее, пожалуй, констатация «вторичности» (и стало быть, нефикцио- нальности) эссе, которое Адорно уподобляет ребенку, «без зазрения совести загорающемуся от того, что уже сделано другими», вместо того чтобы «свершать нечто <новое> на путях науки или творить в сфере искусства. <... > Эссе рефлексирует о любимом или ненавистном, вместо того чтобы представлять дух (в соответствии с моделью неограниченной трудовой этики) как creatio ex nihilo»14. Обращает на себя внимание несколько неожиданный образ ребенка, воплощения непосредственности15 — и как бы Адорно ни полемизировал ниже с «врагами формы», смешивающими «журналистский фельетонизм» с эссе, этот как бы ненароком возникающий образ, который вполне можно было бы счесть необязательной данью риторике, сигнализирует о той опасности, что несет с собой столь желанное вымывание опосредования. Самого Адорно, разумеется, никоим образом нельзя упрекнуть в тенденции к «опрощению» — но путь, который он пролагает16, неминуемо рано или поздно приводит к триумфу «ребенка» — и уже отнюдь не столь симпатичного: потребителя «сладкого» поп-модернизма. Не лишне отметить также, что «трудовая этика», представляющая творчество (труд) как creatio exnihilo и как создание нового, — это фундаментальное основоположение Нового времени, эпохи модерна (и в узком, и в широком смысле). Адорно, таким образом, выводит эссе в постмодерн, констатирует только еще намечавшийся кризис: альтернативой так понимаемой «трудовой этики» является не что иное, как Средневековье, пускай и на новом витке пресловутой спирали, чья поступательность давно уже поставлена под вопрос.
И Адорно, и Лукач подчеркивают «эстетическую автономию»17 эссе, рассматривают эссе как «художественное произведение, род искусства»18. Слово сказано: не «философия как строгая наука», не критика, которая «должна стать наукой», а «художественное произведение» — и как бы изобретательно и убедительно ни доказывалось, что именно такая форма имеет наибольшие шансы на выявление «истины предмета» (или, по крайней мере, на разоблачение ее фальсификаций), мы неминуемо должны констатировать еще до начала всякого обсуждения, что «истина» (что бы под этим ни понималось) — это категория, имеющая весьма косвенное отношение к искусству как таковому. А стало быть, и к эссе в таком его понимании.
После Лукача, Адорно, Беньямина поэтика эссе уже почти непредставима без хотя бы некоторых черт «поэтики философствования». Произошла не только легитимация эссеистичности как (преимущественной) формы философского дискурса, но и расширение эстетических возможностей belles non- fiction за счет «поэтического» переосмысления специфически философских средств выражения. Оказалось, что не только Платона, Кьеркегора и Ницше можно (и нужно) читать с «эстетической установкой»19: мощное «корнесловие», переразложение и гипостазирование обремененных замысловатыми префиксами и суффиксами немецких слов у Гегеля, его невозможный, столь раздражавший Гёте синтаксис вдруг оборачиваются непосредственным предшествованием цветаевских переразложений, этимологизирования частей слова и синтаксических новаций. Впрочем, опыт «эстетического» чтения Гегеля (а позже и Шопенгауэра) в России имеет почтенную историю, отнюдь не ограниченную XX веком. Конечно, для Станкевича и Бакунина в центре их «переживания» гегелевской философии находились не «цветаевские» особенности его стиля, а удивительные символические «фигуры» мысли, такие как «несчастное сознание» или «прекраснодушие» (для которого они придумали, что характерно, почти по-хлебниковски звучащий русский аналог, «самоосклабление»). Этот специфически русский феномен «переживания мысли»20 оказался невероятно (эстетически) продуктивен для литературы XX века, прежде всего для Мандельштама, у которого он стал одной из фундаментальных основ его поэтики, приняв еще более радикальную форму «ощущения мысли». Это также можно считать своеобразной формой воздействия философского дискурса (в его специфически «русском» изводе) на поэтический.
Оговорюсь, что в России, в силу специфики ее культурного развития, более или менее прямые европейские линии причудливо искривляются, превращая западный евклидов континуум в некое подобие ленты Мёбиуса (со всеми сопутствующими искажениями, провалами и неожиданными схождениями). Поэтому «вторичное» влияние «зиммелевского» поворота в России пало на более чем подготовленную почву и не было столь революционным, как в Европе.
Есть еще одна важная тема, затронутая Адорно и имеющая отношение к поэтике, причем не только к поэтике собственно эссе, но и к поэтике всей сферы belles non-fiction. Эссе, по Адорно, «делает акцент на фрагментарном, частичном, а не на целостности», прерывность — в самом существе эссе: оно «мыслит фрагментами», поскольку такова реальность21.
Принципиальна установка на фрагментарность и у Беньямина. Его An- gelus Novus, обращенный в прошлое, «видит <там> сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами и сваливающую все это к его ногам»22. Под взглядом этого Ангела Истории недостойно и невозможно (как считает Беньямин) выстраивать эфемерные муляжи систематической мысли. Последнее, незавершенное творение Беньямина, его «Пассажи», вообще за- мысливалось как сплошной цитатный монтаж, центон своего рода — а ведь «сила цитат для Беньямина "в их способности не сохранить, а, наоборот, отряхнуть прах, вырвать из контекста, разрушить". <...> Беньяминовский идеал произведения, состоящего из одних цитат <... > может кого-то поразить, до того оно чудаковато в своей крайности и к тому же саморазрушительно- сти»23, — саморазрушительности и для философии, и для литературы, и, в конечном счете, для личности автора. По-видимому, только саморазрушение, пафос поражения представлялись единственным достойным ответом (реализованным и буквально, на испанской границе) на обступающее со всех сторон, исходящее извне разрушение.
В своем пристрастии к «цитатному монтажу» Беньямин доводит до предела адорновский тезис о «вторичности» эссе. Его текст стремится уже не только быть о чем-то «готовом», «реальном», без посредства вымысла или спекулятивной системы — он впускает само это ready-made непосредственно в себя (дополнительно его разрушая, то есть делая «еще реальнее», поскольку всякая целостность, по Беньямину, иллюзорна или поработительно идеологизирована); всякое опосредование снимается окончательно.
Главными оппонентами «эссеизированного» направления западной мысли были и остаются приверженцы аналитической философии, последнего, по- видимому, оплота европейской структурированности, свято хранящие англосаксонский скепсис по отношению к нарушению «теории типов» (частным случаем которого, очевидно, является и смешение философии, а тем более литературоведения, с литературой). Но вот незадача: тексты «главного» аналитика, как бы засланного на неприступный остров из той самой декадентской столицы, где тогда же писал свой нескончаемый «роман без свойств», роман-руину еще один адепт «утопии эссеизма», — тексты Людвига Витгенштейна неисцелимо фрагментарны, начиная с еще вполне венского «Трактата», чья «пунктуальность», рядящаяся в математические одежды, не в состоянии скрыть его откровенной «поэтичности» (математические выкладки не могут кончаться призывом к молчанию — а вот для поэзии это более чем естественно). А уж фрагментированность (и незавершаемость) «Исследований» воспринимается как нечто неотделимое от «существа дела»24.
Фрагмент (при обязательном для всякого ответственного автора поиске — тщетном, как правило, — некоего объединяющего эти «обрывки» принципа, хотя бы исходного «проекта» уже разрушенного здания25) становится в условиях «размывания граней» аналогом поэтической строки. Только вместо синтаксиса предложения, входящего в поэтическом тексте в продуктивное и формообразующее противоречие с членением на строки, здесь надо говорить о своего рода «синтаксисе мысли» (по выражению Виктора Лапицкого), о текстуальной, сверхсинтаксической связанности. «Новая фрагментарность» оказывается отравлена поэтичностью, и это нельзя не принимать в расчет, даже если поэтичность и не входила в намерения того или иного автора.
Вновь, как и в случае с деградацией «вымысла», фикциональности, оказывается, что выход на передний план данного формального паттерна — фрагментированности — может быть трактуем как экспансия поэтической парадигмы (остережемся употребления слова «означает»). Если лирическое стихотворение почти «по определению» «невымышленно», то еще более очевидно, что оно не может не быть фрагментировано: «фрагментами» являются отдельные строки. Понятное дело, синтаксическая, смысловая связности эту дробность преодолевают (не говоря уже о рифме, ритме, если брать регулярный стих; или о паронимических и лейтмотивных механизмах и пр.). Но, даже «преодоленная», разорванность никуда не девается: глаз все равно натыкается на колющие острия обломанных пропозиций, дыхание должно быть на мгновение задержано, прежде чем мы перейдем к следующей строке. Исчезнет раздробленность — исчезнет стих. Резкое возрастание количества ещ'аЬетеп^ов (и их «качества», если иметь в виду разрывы по союзам, предлогам и даже внутри слова) в поэзии Бродского (и после него), намеренное культивирование фрагмента у С. Завьялова или Н. Скандиаки и др. делают внутренне присущую поэзии фрагментированность еще более ощутимой, демонстративной и тем самым меняют ее статус: из вневременного и универсального механизма она становится симптомом определенных исторических и культурных сдвигов.
Мы видим, таким образом, что превалирование фрагментированности глубинным образом связано с жанровой, видовой диффузией, представляет собой своего рода «другую сторону» данной диффузии. (Гегель удовлетворенно потирает руки: две стороны одного процесса конституируют логическое противоречие: жанровая диффузия — это «объединение», фрагментирова- ние — это «расщепление»; действует тайный «закон сохранения».) Мотивировка Адорно и Беньямина, сохраняя свою глубину и прозорливость, оказывается по меньшей мере неполна.
4
Нет, говоря о взаимодействии «науки» и «искусства», ограничиться рассмотрением только «философского» департамента «науки» нельзя: следует хотя бы кратко остановиться на взаимопроникновении «художественного» и литературоведческого (критического) дискурсов. Данный вопрос тем более важен, что здесь происходят сложные «диффузионные» процессы, в которых задействованы все три пары «действующих лиц»: поэзия—философия, философия—критика (литературная), поэзия—критика. Первой паре была посвящена предыдущая главка; присмотримся теперь к последней.
Тема «поэтизации критики» несколько шире темы «эссеизма»; если эссе изначально тяготеет к «художественности», а в своей философской ипостаси программно заявляет об отрицании каких бы то ни было «систем», то литературоведение все-таки всегда хотело быть наукой. Казалось бы, ни грана эс- сеистичности нет в грандиозных по дотошности и глубине ахматовских штудиях Р. Тименчика, и, однако же, он был искренне обрадован, когда оказалось, что его «не бог весть какие хитрые замыслы» были «разгаданы» во второй части формулы, сопровождавшей присуждение ему Премии Андрея Белого: «За знаточество, глубину и филигранность анализа в книге "Анна Ахматова в 1960-е годы", делающие эстетическое измерение филологии не менее значимым, чем научное». По его собственному признанию, материал в его книге «располагается <... > по принципу построения некоторых поэтических кон- струкций»26. Очень знаменательное признание из уст ученого, крайне негативно относящегося к «смешиванию <... > филологии с философией» (а ведь именно через эстетизированную и эссеизированную философию идет наиболее мощное развертывание «эстетического измерения филологии»), каковое смешивание он (справедливо) рассматривает как проявление желания «делать красиво» «веселому читателю»27. Тименчик, в отличие от многих «философствующих» филологов, памятуя об «эстетическом измерении», ни на йоту не поступается научной добросовестностью, ему и в голову не может прийти, что цель работы исследователя «не в комментариях к чужому тексту, а в написании своего текста, в сочинении собственного нарратива»28; «поэтическая функция» играет в его текстах все же подчиненную роль. И тем не менее пренебрегать ею вовсе он не хочет. Тименчик осторожно намекает, что даже определенные методологические установки его книги имеют, в сущности, аутореферентный характер: он стремился «соответствовать некоему духу записных книжек поэта»; фрагментарность и «воздержание» от однозначности не только диктуются материалом, но и осознаются как «выражение лояльности по отношению к королеве фрагмента»29. Эстетические принципы, таким образом, не только исследуются, но и моделируются текстом исследования. При этом речь идет именно о «мотивировке» фрагментарности: какова бы она ни была в данном случае, характерно, что формообразующим становится ведущий для belles non-fiction в целом принцип.
Не менее поразительно и заключительное суждение из «Введения» к фундаментальному компендиуму А. Ханзен-Лёве, посвященному мотивной системе русского символизма. Энциклопедичное по своему охвату, пронизанное «добрым старым» структуралистским пафосом бинарных оппозиций, это исследование предваряется неожиданной фразой, на первый взгляд противоречащей духу истинно немецкой тщательности и выверенности, характерному для каждой страницы огромного тома: «Взглянем, однако, на предлагаемый здесь текст как на некий самостоятельный синтетический дискурс, который стремится к собственной целостности и тотальности <... > что не означает ничего иного, кроме того, что сквозь анализ и с его помощью мы вновь прикасаемся к Искусству»30. Иначе говоря, Ханзен-Лёве говорит о возможности эстетического прочтения своей сугубо и строго научной книги. Ханзен-Лёве идет еще дальше: автономизация текста исследования (в качестве эстетически воспринимаемого) «делает возможным такое прочтение парадигм, которое могло и не предусматриваться породившими их текстами»31. Более того, само это исследование формально представляет собой не что иное, как почти бень- яминовский монтаж цитат (комментирующий текст явно уступает по объему включенным в него цитатам; фрагменты и впрямь — как в беньяминовском калейдоскопе — начинают самоорганизовываться в новые, источниками не всегда предусматривавшиеся смысловые единства).
Можно возразить, что тут смешиваются две совершенно разные вещи. Одно дело — девальвация истинностной установки (то есть научности), а совсем другое — «побочная» (и даже «вторичная», читательская) эстетизация текстов, не покидающих сферу науки. Нельзя же, в самом деле, ставить на одну доску Тименчика и Ханзен-Лёве с авторами, занимающимися «растрат- ным речепроизводством» (по невольной, но очень точной автохарактеристике Д. Голынко-Вольфсона32). Я уже цитировал выше достаточно резкие высказывания Тименчика в защиту филологии. И тем не менее рискну предположить, что речь идет о двух сторонах единого процесса. И «растратное речепроизводство» отнюдь не является всего лишь его издержкой.
Напомню, что при всей писательской одаренности и озабоченности эстетической самореализацией Тынянова, Эйхенбаума, Лидии Гинзбург они жестко разделяли эти две сферы деятельности: научную и «художественную». Ярче всего этот «видовой» ригоризм проявился у Лидии Гинзбург. Признанный (и, пожалуй, лучший) отечественный исследователь «промежуточной литературы» (то есть, на самом деле, источников и фундамента belles non- fiction), она была в своих дневниках и записных книжках еще и автором великолепных образцов этой новой литературы — и не допускала в свои «серьезные» статьи и книги хотя бы намека на «художественность» (в отличие, скажем, от работ Эйхенбаума, ее «серьезные» работы сопротивляются даже «вторичной» эстетизации). Тименчик и Ханзен-Лёве (а к ним можно было бы добавить целый ряд не менее значимых имен) — наследники формалистов, но работают они в рамках коренным образом изменившейся парадигмы.
Я упомянул о знаменательной аутореферентности, обнаруживающейся в тексте Тименчика (по-своему моделирует исследуемый объект и Ханзен- Лёве). На неизбежность подобного явления указывал уже Адорно («...едва ли возможно говорить об эстетическом внеэстетически, выскабливая <из аналитического текста> любое сходство с его объектом»33). А ауторефлек- сивность эссе признается одним из определяющих его признаков практически всеми, занимавшимися этим «жанром», начиная с того же Адорно. Мне кажется, что здесь опять имеет место переосмысление «старого» свойства в новом культурном контексте. Отказ от метаязыка (или его подрыв) — особенно вопиющий, если речь идет о научных текстах, — это, с одной стороны, симптом подрыва основ европейской рациональности, ее девальва- ции34; с другой — свидетельство изменения самой концепции реальности. Объект belles non-fiction нефикционален (для текста о поэзии, скажем, — это «реальный» поэтический текст). Но странным образом изгнание «фикции» приводит не к «приближению к реальности», а, скорее, к фатальному размыванию грани между fiction и non-fiction; и «реальность» нефикционального оказывается под вопросом, нефикциональный объект, становясь «художественным», как бы лишается основания: «реальность» может быть удостоверена теперь только сотворением из ready-made вещи нового объекта, сотворением здесь и сейчас. Что и происходит посредством аутореферентных процедур: чужой «готовый» текст начинает звучать «непредусмотренно». Точнее, сказать, что здесь является причиной, а что следствием, затруднительно: само это «пересоздание» чужого текста, хотя и продиктованное «тревогой фикциональности», фактически ставит под вопрос «истину» чужого текста, а стало быть, и его «реальность», нефикциональность (а вместе с тем и «реальность» нового, «производного» текста, которая, казалось, призвана «реальность» как таковую как раз удостоверить, обосновать).
5
Поэтическое прочтение философских текстов, поэтизация философии получили глубокое обоснование в работах Жака Деррида. Естественно, я не собираюсь (и не вправе) пытаться даже очертить всю связанную с данным вопросом проблематику. Я бегло коснусь только одного момента, связанного со второй из упомянутых в начале четвертой главки пар: философия и литературная критика. Несколько слов на эту тему уже было произнесено: см. процитированные выше суждения Р. Тименчика о «философствующих филологах»; еще определеннее высказывался по сходному поводу А. Долинин («псевдонаучное шарлатанство», «наукообразное краснобайство», «name- dropping», «симуляционное письмо», «имитаторы и профаны»35). Но дело не только в подмене филологии философией (или ее суррогатами), но и в обратном процессе: согласно Ю. Хабермасу, одним из основных (имплицитных) постулатов, определяющих возможность деконструкции, является убеждение в том, что «жанровое различие между философией и литературой настолько мало, что философские тексты в своем существенном содержании поддаются литературно-критической интерпретации», а риторика должна подменить собой логику36. То есть речь идет уже не об экспансии философии в критику, а о перенесении филологических методов в философию (а заодно и об эстетизации самого философского дискурса: установка на эстетическое прочтение чужих текстов неминуемо приводит к эстетизации самого философского письма).
Не вдаваясь в тонкости соответствующих деконструктивистских обоснований, укажу еще один, кажется, прежде не отмечавшийся «прагматический» аспект этого двойного движения. В отсутствие истинностных интенций, в ситуации «невозможности истины» депрофессионализация и философии, и критики неизбежна — какова бы ни была квалификация «отцов-основателей» и каковы бы ни были их намерения. Name-dropping вкупе со сведением к ничто, к отсутствию и разрушению, к невозможности, что и является, как правило, «результатом» деконструкции (или, поостережемся, квазидеконструкции), запредельной ловкости не требует — но и критерии оценки такой деятельности даже в рамках того же подхода становятся иллюзорными (в лучшем случае «эстетичными»). Тиражирование «отчаяния» — занятие не больно благопристойное. А вот включение «философской литературы», «философской критики» в художественный текст, осознание ими себя «художеством» — хоть малое, но оправдание. Здесь «отчаяние» выдерживает заведомо больший «тираж»37. То есть происходит не столько эстетизация науки, сколько неопосредованная рефлексия (саморефлексия) эстетического, на авансцену выходит «эстетика мысли», «эстетика знания». Этот момент неопосредованно- сти, вновь возникающий на горизонте, чрезвычайно важен.
Описанный процесс, однако, для своего обоснования нуждается и в противоположном движении, которого мы коснулись в предыдущей главке: «деконструктивист может обращаться с трудами философов так же, как с литературными произведениями, и подводить метафизическую критику под масштаб литературной критики, не выдающей себя за науку»38. Философия становится продолжением (или ипостасью) литературной критики, которая, в свою очередь, мыслит себя продолжением литературы, — и таким образом, литературой становится все, грани размыты окончательно, причем размыты они были, как утверждается, изначально, просто это до поры до времени скрывалось от нас.
Замещение логики риторикой, которое, по Хабермасу, является для Дер- рида весьма глубокой попыткой преодолеть «парадокс самокритики разума», переориентация анализа с «сети дискурсивных связей <... > на формирующие стиль фигуры», свидетельствующие «против эксплицитного мнения» ав- тора39, — это замещение вовсе не является абсолютной новацией (разве что можно говорить о последовательности, продуманности и тотальности декон- структивистского подхода). В сущности, это позиция античных софистов. И высоко ценимый Хабермасом и противопоставляемый Деррида Адорно прекрасно понимал, куда в конце концов ведет направляющий его путь. Он не мог не признавать, что «исторически эссе связано с риторикой», третировавшейся научным сознанием «со времен Декарта и Бэкона». Эссе «сохраняет <...> следы коммуникативности, без которой обходится наука», а именно риторика «всегда была формой мышления, приспосабливавшейся к коммуникативному языку». И наконец: «...эссе высвобождает софистический элемент»40. Истина опять оказывается под вопросом (особенно когда на горизонте появляется софист), с какой бы диалектической изощренностью ни утверждал обратное Адорно, бунтуя против институциализированной мысли, озабоченной лишь сохранением существующего порядка.
Поразительно другое. Деррида (как, разумеется, и Адорно) был человеком левых убеждений. Деконструкция вместе с иными постструктуралистскими направлениями позиционировала себя как своего рода революционное движение, разоблачающее насильственную практику европейской метафизики, логоцентристское подчинение и подавление ею немаркированных членов бинарных оппозиций, всего «лишнего», миноритарного. В сравнительно позднем ответе Хабермасу и (главным образом) Сёрлю Деррида все еще намекает на политическую ангажированность своих противников, приводя и впрямь саморазоблачительное письмо проф. Р.Б. Маркус с протестом против его назначения директором Международного колледжа философии41. И буквально на наших глазах это «революционное» движение не просто стало модным, но благополучно и уверенно встроилось в истеблишмент, превратившись в чуть ли не основную методологию в целом ряде американских университетов42. И дело тут не только в феноменальной адаптивной способности «буржуазного общества», мгновенно и виртуозно встраивающего любой протест в свою систему. По точному замечанию Хабермаса, «тот, кто перемещает радикальную критику разума в область риторики, чтобы преодолеть парадоксальность ее самонаправленности, притупляет остроту самой критики разума»43, а стало быть, и критики общества. Революционные интенции критики разума — Маркс, Фрейд, Ницше — апроприируются «капитализмом» в безразличие деконструкции. Превращенность отчужденного слова, идеология выявлялись Марксом как основание для призыва к их разрушению, к разрушению системы, порождающей отчуждение и неистинность. Тотализация неистинности, которой чревата деконструкция (а к отравлению неистинностью ведут, в частности, и размывание жанровых границ, и торжество belles non-fiction, которым деконструкция дает философское обоснование), означает, помимо прочего, отказ от любого разрушения, поскольку оно оказывается принципиально невозможно (все «как бы» уже разрушено, деконструировано, но и это лишь текст)44. Это не просто «умысел» всепоглощающего «капитализма», но реальная ситуация краха любого позитивного45 антикапиталистического проекта — зовется он фашизмом или коммунизмом. Это не просто капитуляция (хотя и не без того), но отражение реальной ситуации тупика46.
Для нас принципиальное значение имеет прокламирумое деконструкцией разрушение одной из центральных оппозиций европейской культуры, оппозиции истины («реальности») и вымысла (в ряду подрыва практически и всех остальных значимых оппозиций). По словам Дж. Куллера, «деконструкция сосредоточена» на разрушении «иерархических оппозиций», среди которых не последнее место занимает оппозиция «правда/вымысел». «При помощи метода деконструкции доказано, что эти иерархии разрушаются работой текстов, которые их же и устанавливают»47. Для подрыва данной оппозиции Деррида (согласно Хабермасу и Сёрлю48) отрицает «специфически структурированную область повседневной коммуникативной практики», чему и «соответствует отрицание автономного царства вымысла»49. Речь идет об экстраполяции поэтической функции языка на любые языковые употребления: «поэтическим» становится сам язык во всех своих проявлениях, сам язык эстетизируется. Нетрудно видеть, что именно данное неразличение и является основанием для «межвидового скрещивания», для поэтизации философии и критики (равно как и для обратного движения), более того, для превращения любого «реального» события в артефакт. Не исключено, что на этом фоне даже такое давнее явление, как экспансия обыденного, разговорного языка в поэзию, получает совершенно иную и очень глубокую значимость. Равно как и превращение самого языка в «сюжет» (чтобы не сказать - в «объект») поэзии.
Подвешивание различения «реальности» и вымысла с помощью «смазывания» специфики обыденной речи, помимо очевидных следствий, связанных с уже упомянутой тотализацией неистинности, приводит к еще одному симптоматичному «результату». С логической точки зрения в художественном произведении «приостанавливается нормальная иллокутивная ответственность, связанная с <...> [производимыми] высказываниями», «приостанавливается нормальное действие правил, связывающих иллокутивные акты и мир»50: актер не несет ответственности за обещания, данные им со сцены. Вольно или невольно, «безответственность» (в самых различных формах; не следует напрямую переводить это слово в обыденный контекст), вслед за «эстетизацией», неизбежно ее порождающей, проникает и в те сферы, само функционирование которых зиждилось на той или иной форме ответственности (прежде всего научной)51.
Следует подчеркнуть, однако, что вовсе не Деррида или его не вполне добросовестные (а тем более злоумышляющие) последователи привнесли в наш благополучный мир страшную заразу нивелирования всех этих и многих иных дистинкций — с «революционной» ли, с «контрреволюционной» ли целью. Размывание дистинкций (и прежде всего, противоположения вымысла и истины, смазывание жанровых и видовых подразделений) — это совершенно реальный процесс, имеющий глубокие корни в современной ситуации в целом. Многие из тех, кого я цитировал в начале работы, едва ли делали свои наблюдения, начитавшись Деррида. Странной натяжкой было бы и отнесение Лукача, Адорно, Беньямина к деконструктивистам. Стало быть, деконструкция не просто жульничество или спекуляция на реальных проблемах (как, по-видимому, склонен считать Сёрль), а манифестация объективно происходящих сдвигов. Границы жанров и видов размываются не под влиянием Деррида (хотя на определенном этапе деконструкция немало поспособствовала эстетизации критики и философии — как один из инструментов); напротив, философ с поразительной чуткость уловил уже существовавшую, хотя еще и не столь тогда очевидную тенденцию, по-своему ее проинтерпретировав и обосновав.
6
И тем не менее большинство из тех, кто пишет о переориентации современной литературы (и даже всего искусства) на non-fiction, преисполнены энтузиазма, считая данное движение не столько негацией различия между вымыслом и реальностью, сколько, напротив, сближением с реальностью, удовлетворением крайне насущной в современных условиях «алчбы реаль- ности»52 («reality hunger»), как поименовал свой «манифест», признанный рядом изданий одним из самых ярких литературных событий прошедшего года, Дэвид Шилдс53.
Вот программное заявление последнего: «Я намереваюсь написать ars poetica для бурно растущей группы <...> художников, работающих в самых разных формах и медиа (лирическое эссе, стихотворение в прозе, роман-коллаж <...> телевидение, перформанс, рэп, stand-up comedy, граффити), для тех, кто включает все большие и большие ломти "реальности" в свои работы». В качестве «ключевых компонентов» этого «формирующегося движения» Шилдс называет, в частности, «смазывание (до неразличимости) любых дис- тинкций между fiction и non-fiction». Последнее утверждение можно было бы счесть некоторым расширением перспективы, однако это, скорее всего, риторические издержки. Практически тут же Шилдс безапелляционно заявляет: «Мир существует. Зачем его пересоздавать? Я хочу размышлять о нем, пытаюсь его понять».
И Шилдс не одинок. Филлип Лопэйт говорит об удовлетворении эссеи- стикой исконного «американского предпочтения, отдаваемого "фактам"», при одновременном «недоверии к фикциональным "фабрикациям"»54. Английская романистка Зэди Смит, охваченная «тошнотой от романов» (novel nausea), считает, что наступила эпоха эссе, которые позволяют вести «прямой разговор о реальности»55 и т.д.
Касательно этой вдруг вспыхнувшей «алчбы» нельзя не разделить недоумения Кирилла Кобрина, который назвал странные представления Шилдса и Смит о «реальности» «любопытным образчиком философского невежества», прочтя им краткий спич на тему о субъективной (по меньшей мере) обусловленности «образа реальности», который не следует смешивать с неопределенным понятием «реальности вообще».
Не все, однако, так просто, и констатацией философского невежества тут не обойтись. Как бы искаженно ни судили авторы о «реальности», некий поворот реально происходит, вымысел реально уступает свои позиции, сигнализируя о неких глубинных сдвигах, какой бы (порой невежественной) риторикой это ни приветствовалось. Я хотел бы напомнить, что, в сущности, в том же ключе высказывался человек, которого уж никак не заподозришь в невежестве или конформизме. Я имею в виду Лидию Гинзбург.
В ее записных книжках появляется и самая настоящая novel nausea: «Романы бесполезно читать, потому что этот вид условности перестал работать»; «Современное сознание уже не воспринимает иллюзию объективного мира традиционной художественной прозы»56. Non-fiction, причем именно belles non-fiction, отдается безусловное предпочтение: для Гинзбург «Zoo» и «Разговор о Данте» — «непосредственный разговор автора с читателем». Художественное высказывание должно стать «прямым; без средостения будто бы объективного мира. <...> Прямой разговор о жизни — <...> единственное, что пока современно»57. Появляется даже шилдсовское выражение «жажда реального»58. Причем это стремление к устранению всяческих «средостений» имеет для нее принципиальное значение, далеко не исчерпываемое проблемой вымысла. В замечательной книге «О лирике» лейтмотивом проходит тема «деканонизации», «движения от устойчивых стилей к индивидуальному контексту и нестилевому слову»59, делающему возможным «прямой разговор с читателем». Речь, по существу, идет все о том же процессе жанрового размывания — со всеми связанными со спецификой поэзии оговорками. Даже поздний Мандельштам, по Гинзбург, «стремится установить как бы непосредственное
Конечно, Л.Я. Гинзбург не столь наивна, как ее молодые английские и американские коллеги: «реальность», которой она жаждет, — это прежде всего реальность сознания (примерно это и пытался им втолковать К. Кобрин). «Если бы, — не выдумывая и не вспоминая, — фиксировать протекание жизни... чувство протекания, чувство настоящего, подлинность множественных и нерасторжимых элементов бытия. <... > Непосредственное <... > состояние сознания, его разрез и моментальный образ...»61
Прозорливость Гинзбург еще и в том, что она ставит в центр своей модели развития прозы (в книге «О психологической прозе») развитие «концепции личности», то есть субъекта. Только при наличии такой концепции возможны проводимые Гинзбург разграничения, только она и определяет выявляемую динамику (в том числе и в сторону «прямого разговора» и экзистенциально- сти) — крах же классического субъекта, кризис идентичности означает нивелировку этих различий и недействительность всей модели.
Эти же кризисные явления (вновь заставляющие вспомнить Деррида и всю постструктуралистскую традицию) ставят под вопрос и последнее прибежище «реальности», обозначенное Л. Гинзбург, — человеческое сознание. Тот же Адорно (а вслед за ним и все апологеты эссе) уже указывал на то, что эссе «отдает должное сознанию неидентичности», «его слабость [усматриваемая критиками во фрагментарности и неупорядоченности] свидетельствует о той неидентичности, которую оно призвано выразить»62.
Но и независимо от упомянутых «азбучных» философских истин касательно реальности любой «реальности», независимо от кризиса идентичности, подрывающего последнее, «феноменологическое» измерение «реального», нельзя не признать, что именно наша, современная реальность радикально изменилась — и не это ли стало глубинной причиной и novel nausea, и вытеснения вымысла? С чего бы вдруг появилась вышеупомянутая «алчба», если бы сама реальность была под рукой, как в доброе старое «романное» время? Не протест против «выдумки» и легалистское требование «ничего, кроме правды», и тем более не философское невежество (при том, что оно, конечно, имеет место при попытках отрефлексировать происходящий сдвиг), а жажда того, чего уже почти и нет? Нехватка абсолютно реальна — можно спорить, насколько адекватны средства ее возмещения, но не она ли, не эта ли нехватка и есть та последняя и единственная «настоящая» реальность, которую еще может выразить самой экспансией своей алчущее реальности belles non-fiction?
Чтобы не рассуждать долго о дефиците реальности (повторю, не в «литературе», а в «жизни»), вспомним скандальный и поразительный по своей точности текст Ж. Бодрийяра «Войны в Заливе не было». Нет ничего проще, чем, вслед за Н. Хомским, объявить этот текст очередным постмодернистским вывертом, затушевывающим настоящие и взывающие к борьбе проблемы нового миропорядка. Как и раньше, в случае с тотализацией неистинности, постмодернистское «уничтожение реальности», размывание дистинкции реальности и вымысла является не злонамеренным обессиливанием возможного протеста, но предъявлением складывающегося положения дел, где медийные инструменты преформируют наше ожидание реальности, а затем сами же и «оправдывают» эти ожидания. Реальные события становятся с трудом отличимы от постановочного реалити-шоу, «реальность» сама становится «искусством». Реальность, признаваемая в качестве таковой, целиком медийно репрезентирована, исчезает необходимое нерепрезентируемое поле и связанная с ним свобода. Тотализация репрезентации неизбежно меняет статус реальности (или, точнее, того, что признается реальностью).
Есть и еще одна быстро растущая сфера деятельности, которая во многом определяет тотальную виртуализацию реальности, равно как и жанрово-ви- довое смешение (вещи, как я уже не раз отмечал, взаимосвязанные). Я имею в виду Интернет, то, что именуется «блогосферой». Происходящие здесь процессы, их влияние и на общий культурный климат, и на трансформацию интересующей нас проблематики заслуживают отдельного, подробного и тщательного анализа. Я не стану сейчас углубляться в эти вопросы, тем более что сам нахожусь в стороне от этих процессов, испытывая консервативное предубеждение перед «виртуальностью». Мне кажется, что на «феноменологическом» уровне указанные взаимосвязи вполне очевидны, и потому позволю себе ограничиться лишь их обозначением (что не исключает признания их, повторю, во многом определяющей роли).
Естественно, что в условиях виртуализации реальности, ее медийной «организованности», когда границы вымысла и истины поставлены под вопрос, дополнительная «объясняющая» инстанция «чистого» вымысла кажется нелепо избыточной. Более того, опасной, еще более запутывающей и так непростые вопросы «реальности» и «истины». Другой разговор, что «жажда реальности» (а точнее, страх перед ее «исчезновением», оторопь от потери ею оснований) волей-неволей «льет воду на мельницу» тех процессов, противодействие которым ее, как кажется, спровоцировало. Ведь речь идет не столько о «чистом» non-fiction, сколько именно о belles non-fiction, а, как уже указывалось, как только мы оказываемся в сфере «прекрасного», в сфере искусства, вопрос об «истинности» автоматически отходит на второй план — как бы тщательно ни следили за верифицируемостью юридически и этически подкованные граждане. Придет ли кому-либо из ориентированных на искусство (в том числе и «искусство мысли») читателей в голову придавать какое бы то ни было значение тому, насколько «правдив» Ролан Барт в «Camera lucida»?
Здесь надо сделать важную оговорку. Естественно, далеко не для всех произведений, подпадающих под ярлык belles non-fiction, релевантны обсуждаемые проблемы. У искусства, в том числе и у этого его вида, свои законы, свои коллизии, своя динамика. Я не пытаюсь выявить какие-то универсальные его определения или свойства — речь идет о поиске некоего «смысла» всего явления как целого, некоей смысловой конструкции, в которую оно, независимо от конкретных интенций конкретных текстов, вписывается. Существует масса промежуточных случаев, целый ряд противоположных или вовсе «не о том» тенденций: мы ведем разговор об одном аспекте, пусть и представляющемся крайне важным. Понятно, что такой «обобщающий», «обобщенный» взгляд чреват все тем же пренебрежением «правильным пониманием верхнего слоя значений», вольно или невольно пересоздает анализируемый объект. Что ж, ведь ауторефлексивность всегда признавалась одним из кардинальных свойств «эссеизма»...
7
Несколько выделяется в этом хоре призывов к «zu den Sachen selbst» голос Лидии Гинзбург. Более пристальное прочтение ее суждений о belles non-fiction, приведенных выше, показывает, что, пожалуй, еще больше, чем оппозиция реальность/вымысел, ее заботит вопрос о снятии «средостений»: «средостения будто бы объективного мира», «средостения фабулы» «между объективным миром и авторским сознанием» и т.д. Даже собственно литературоведение она воспринимает как «принудительное опосредствование».
Мне кажется, что Л. Гинзбург угадывает здесь наиболее принципиальный, хотя и не сразу очевидный момент развертывающейся драмы. И он едва ли не серьезнее лежащего достаточно близко от поверхности вопроса о реальности «реальности». Отказ от вымысла, даже просто декларация такого отказа действительно означает ликвидацию важнейшего опосредующего звена — как между пишущим и читающим, так и между миром и текстом. Приостанавливание различий между философией, литературной критикой и литературой говорит, в сущности, о том же: критика и философия всегда рассматривались как опосредующие (посредничающие) элементы между экспертными сообществами и повседневными практиками — таким образом, жанровое размывание также является симптомом деопосредования.
Сомнению подвергается необходимость метаязыка как такового: если критика «воспроизводит в своей структуре структуру своего объекта», сама становится литературным произведением, в конечном счете — само себя «анализирующим»; если философия стремится отказаться от «посредствующей» понятийной системы, замещая традиционные концепты «поэтическими однословами» и художественными, по сути, средствами «анализируя» философские тексты, неотличимые в этой перспективе от поэтических. Ауторефлексив- ность эссе, одно из определяющих его свойств, уже взламывает непреложный постулат метаязыковой отстраненности (опосредованности) — но теперь из частной характеристики «литературного жанра» (вполне в таком качестве приемлемой) она становится «генеральной линией». Это само по себе ведет к подрыву основополагающих принципов европейской культуры, к подрыву ее логических оснований, и так-то сильно потрепанных в начале XX века парадоксами теории множеств, имеющих непосредственное отношение к проблеме ауторефлексивности, к проблеме метаязыковой корректности.
Я далек от мысли, что, таким образом, всякое опосредование вообще снимается (как обронил как-то Гегель, нет ничего между землей и небом, что не было бы опосредовано), — остается и язык, и сознание, и вездесущие риторические и нарративные шаблоны, и всевозможные, зачастую неосознаваемые, «априорные формы»: важен сам вектор происходящего движения.
Он имеет принципиальное значение потому, что европейская культура изначально формировалась и функционировала именно как культура разветвленных и всеобщих опосредований. Европейская культура — культура христианская, а в христианстве именно опосредование поставлено «во главу угла»: Христос не только воплощенное Слово, но воплощенное опосредование. В крови этой культуры — неоплатонические «ступени» и «иерархии», град земной воспроизводит субординации и строгую не-непосредственность Града Небесного — вплоть до идеи «разделения властей», представительной демократии и силы Закона. Постепенное падение христианской европейской культуры (которая очень долго оставалась — и остается еще — христианской даже в секуляризованном, внекультовом, безбожном варианте, — остается ровно настолько, насколько сохраняет парадигму опосредования) делегитимирует «вымысел» в качестве посредствующего звена. На смену ему приходит «прямая речь», и это симптом глубочайшего кризиса, если не распада. Жанровое же и видовое «смешение», размывание всех и всяческих граней — что это, как не разрушение строгой иерархичности культуры, теснейшим образом связанной с идеей многообразия посредствующих звеньев?
Ощущение, что очерченные здесь процессы и явления затрагивают самые основы, возникало неоднократно. Я ограничусь высказываниями лишь двух «действующих лиц» нашей «драмы». Дж. Сёрль убедительно показывает, что «мишенью» деконструкции является «вся западная концепция рациональности и все множество предпосылок, лежащих в основании наших представлений о языке, науке и здравом смысле»63, — но при этом он говорит о разрушении основополагающих дистинкций, прежде всего дистинкции между вымыслом и истиной: а ведь это, как уже неоднократно приходилось говорить, не изобретение Деррида, а мир, в котором мы живем. Т. Адорно, не обинуясь, заявляет, что «в целом [эссе] можно рассматривать как протест против четырех правил Декартова "Рассуждения о методе", установленных в самом начале современной западной науки и ее теории»64, — к чему этот плохо переваренный «протест» приводит (и отнюдь не вследствие «подрывной работы» философов), прекрасно продемонстрировал, например, А.А. Зализняк, разбирая лингвистические новации «новой хронологии» и иже с ними.
С данной проблематикой связана и еще одна активно обсуждаемая тенденция современности. Речь идет о «реванше визуальности», то есть о все большем месте, которое занимают в повседневности визуальные практики, оттесняющие с первых ролей традиционно их занимавшие практики словесные. «Иконка», комикс, реклама, телерепортаж и пр., беря на себя главные коммуникативные функции, оттесняют опосредующее слово, речь из самых разных областей коммуникации - а ведь визуальное, при всех очевидных оговорках, куда «непосредственнее», чем слово. При этом именно «непосредственные» визуальные средства во главе с телевидением (в полной аналогии с «непосредственностью» belles non-fiction) и дереализуют реальность: визуализация, парадоксально, не возвращает реальность отрицанием вмешивающихся посредников, но добивает ее. А «непосредственность» (и даже «искренность», экзистенциальность) лишь обеспечивает этому добиванию большую действенность.
«Реванш визуальности» можно расценивать как своего рода возврат в Средневековье с его очевидным приматом визуальности65. Я уже упоминал об аналогиях со Средневековьем, которые возникают у ученых, с ужасом наблюдающих за небывалым расцветом псевдонаук, о родстве «вычитывания непредусмотренного» со средневековым подходом к чтению и комментированию сакральных текстов. Отрицанием фундаментального для Нового времени принципа creatio ex nihilo и, таким образом, своеобразным дрейфом в Средние века отмечено, как мы говорили, и адорновское понимание эссе. Не лишне вспомнить и точные замечания У. Эко, дополнительно эту аналогию обосновывающие: «Ролан Барт читает Бальзака, Сада и Игнатия Лойолу, подобно тому как средневековый человек читал Вергилия. <...> Наше искусство, как и средневековое, не систематическое, но собирательное и составное <...> центоны <...> словесная ткань из множества цитат. <...> Яростное пристрастие к коллекции, списку, монтажу...»66
И тут следует остановиться. Этот поток залихватских и не сильно аргументированных обобщений может увести «полет мысли» слишком далеко — как это сплошь и рядом происходит даже в лучших образцах belles non-fiction. Я позволю себе коснуться только еще одного сюжета, представляющегося мне ключевым.
8
Здесь самое время вновь вспомнить Георга Зиммеля, стоявшего, как мы помним, у истока «эссеизации философии», а стало быть, и всего движения, обозначенного нами как belles non-fiction (одновременно пролагая путь к «не опосредованному системой <...> усмотрению в конкретных предметах и ситуациях духовного... содержания» — что в рамках разговора о «снятии опосредования» приобретает особый смысл). Именно он, по-видимому, первым дал философское обоснование тому, что Л. Гинзбург и А. Гольдштейн склонны рассматривать как императив экзистенциализации. Причем усматривал он соответствующие тенденции еще во вполне модернистских течениях, далеких от постмодернистской «инфляции». «Промежуток», по Зиммелю, начинается не в 1970-х, а едва ли не в первые десятилетия XX века. Именно тогда экспрессионизм и футуризм провозгласили, что «жизнь, наконец, обрела полностью соразмерный ей язык, не изолганный никакими внешними ему формами», традиционные формы оказались тесны «жизни», что привело к отрицанию формы вообще67. Отсюда всего один шаг до констатации приоритета «прямой речи», не отягощенной стилевыми и жанровыми конвенциями («формами») и вымыслом. Зиммель, конечно, не столь наивен, чтобы не понимать, что и эта «бесформенность» есть лишь еще одна форма, со временем с той же непреложностью обнаруживающая свою несоразмерность «жизни». Тем не менее он видит и радикальное отличие нового «промежутка» от многократно пройденных уже периодов формального обновления искусства. Аналогичные разрушительные процессы охватывают теперь, по Зиммелю, и религию, и философию. Глубина, всеобщность и «беспросветность» (то есть отсутствие даже намека на возникновение новых устоявшихся форм) «обесформливания» культуры заставляют подозревать, что речь идет о чем-то существенно более радикальном, чем очередной «стилевой» сдвиг.
Зиммель не только «ставит диагноз», он пытается осмыслить причины происходящего. Их он видит в катастрофическом отчуждении культурных (он предпочитает говорить «духовных») объектов как от индивида, так и от внутренних целей культуры как таковой. Перенося Марксову схему развития общества как последовательного разрешения противоречия «производительных сил» и «производственных отношений» на развитие культуры, он обнаруживает, что на последнем этапе она перестает работать (как и в случае экономики, добавим мы): революционные чаяния «производительных сил» (или, по Зиммелевой терминологии, «жизни») не находят искомых новых форм, противоречие не разрешается, но застывает в воспроизводстве и углублении все более тотального разрушения. Поскольку отчуждение в условиях все усложняющегося разделения труда, в условиях все большей автономизации культурных образований преодолеть уже не представляется возможным. Сложность общества, сложность и высокоразвитость автономных культурных движений достигли такого уровня, что отказ от разделения труда означал бы тотальную катастрофу68, а принудительное «опрощение» культуры (в том числе и посредством ее экзистенциализации) — ее неминуемую деградацию69.
Распад культурной (жанровой прежде всего) иерархичности, тоска по «прямой речи», «жажда реальности» — иными словами, возвышение belles non-fiction — видятся в этой перспективе разрушительными (и безнадежными в своей разрушительности) попытками это отчуждение (другое имя опосредования) преодолеть. Но это только один, первоначальный аспект данного движения. Мгновенно, еще толком не успев оформиться, оно уже успешно встраивается в более грозный «капиталистический» проект тотального отчуждения от реальности, тотального отчуждения от истинностных интенций, а значит, от протеста, от той самой разрушительности, которая, казалось, столь неотделима от самого его существа. А значит — отчуждения от самого себя.
Но не следует и преувеличивать всесилие «капитализма». Европейская культура как культура опосредования не могла по внутренней логике своего развития не породить капитализм с его сложнейшими и многоступенчатыми механизмами опосредования-отчуждения, которые достигают, как кажется, кульминации в современных, уже выходящих за грань рациональности, финансовых институтах. Используя belles non-fiction, постмодернизм в качестве мощнейших орудий господства и подчинения, европейская культура опосредования встает на путь саморазрушения — с непредсказуемыми последствиями.
На «антикапиталистическую» (и антиевропейскую) сущность belles non-fiction как движения к снятию (хотя бы частичному, хотя бы к «жесту» снятия) опосредования указывает и один характерный эпизод истории советской литературы. Я имею в виду короткий промежуток времени, когда бывшие футуристы и формалисты попытались навязать литературной общественности (и прежде всего литературному — и выше — начальству) новую «социалистическую» парадигму «литературы факта»70.
Намерения бывших футуристов были отнюдь не экзотичны. Советская идеология — в согласии с основными идеями Маркса — вела атаку на любое опосредование (отчуждение): от химеры «непосредственной» демократии Советов, противопоставляемой «отчуждающей» представительной демократии буржуазного государства, до знаменитого апокрифического высказывания Сталина о том, что советский народ хочет читать Пушкина, а не его комментаторов. Однако крах претензий «литературы факта» на главенствующее положение в советской литературе и практически одновременный выход на авансцену соцреализма с его апологией романа, до той поры считавшегося «эпосом буржуазного общества», рельефно иллюстрируют тот идеологический переворот 1930-х годов, что давно уже стал предметом исследования, переворот, означавший в первую очередь деформацию основополагающих марксистских (антибуржуазных) догматов.
Символично звучат слова Мих. Лившица, резюмирующие дискуссию о советском романе: «Правильно тов. Лукач поставил вопрос о том, что на почве развития социалистических общественных отношений происходит сближение жанров»71. Оказывается, что не только «борьба с фикциональностью», но и тесно с ней связанное размывание жанровых перегородок имеет четкие «социалистические» (антикапиталистические) аналоги.
9
Я не хочу (да и не могу) делать какие-то окончательные, однозначные выводы. Картина получается противоречивая. А апокалиптические нотки, звучащие в последних главках, способны вызвать скуку — так часто в последнее время говорят о «последних временах» (вот ведь и мой текст оказывается очередным вариантом «сведения к ничто»). Не исключаю, что, строя свою модель, я попал в банальную постмодернистскую ловушку, когда «красота» или «парадоксальность» подменяют беспристрастный анализ и стремление к истине. Тем самым весь этот текст рискует остаться своеобразным «автопортретом жанра» (в существовании и экспансии самого этого «жанра» я как раз не сомневаюсь). Скажу только, что, несмотря на все инвективы в адрес belles non-fiction, в адрес ее разрушительности и пр., я, как и многие из тех, кого пытался оспаривать, считаю именно эту литературу наиболее интересным и ценным из современных «видов» и жанров. Может быть, именно саморазрушительность и глубоко запрятанный в ней пафос поражения и придают ей такую привлекательность.
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Тут, конечно, не без «открытия Америки»: в Соединенных Штатах уже, как минимум, с начала 1990-х годов используется термин «creative non-fiction», с 1994 года издается специальный журнал с таким названием, соответствующая дисциплина преподается в университетах, издаются учебные пособия, объясняющие, как правильно писать произведения данного жанра. Что касается самого «имени», я, пожалуй, соглашусь с Филлипом Лопэйтом (Phillip Lopate), заметившим, что «творческое нон-фикшн» звучит примерно так же, как «хорошая поэзия». Джон Д'Агата вообще предложил от сравнительно нового термина отказаться и просто расширить определение эссе (даже чересчур: в свою 600-страничную антологию «Утраченные истоки эссе» (Saint Paul, 2009) он включил, в частности, «Песнь Мирязя» В. Хлебникова и «Бракосочетание Небес и Ада» У. Блейка). И поскольку в соответствующих учебниках разъясняется, что прилагательное creative призвано оттенить «художественную» сторону жанра, мне кажется, что belles, напрямую апеллирующее к эстетической категории «прекрасного», подходит здесь больше. Есть и принципиальные соображения, касающиеся объема соответствующих понятий и прагматики их употребления. Американцы поспешили кодифицировать новый жанр, вписать его в существующую жанровую систему. Таким образом они попытались как бы приручить его, адаптировать его разрушительный потенциал. Эта тенденция к «приручению» и «адаптации» вообще чрезвычайно характерна для современности. Изобретением нового и довольно нелепого термина мне хотелось произвести хотя бы жест дистанцирования от этой тенденции.
2) Губайловский В. Волна и камень // Дружба народов. 2002. № 7 (http://magazines.russ.ru/druzhba/2002/7/gub.html).
3) Бабицкая В. Лидия Гинзбург: «Призрачнейший из призраков — литература» // http: //www.openspace.ru /literature /projects /162/ details/18431.
4) Лорченков В., Силаев А. С этим делом как с сексом // http://www.chaskor.ru/article/s_etim_delom_-_kak_s_seksom_21545. Силаев воспроизводит знаменитое толстовское изречение, еще в начале прошлого века подводившее черту под «литературой вымысла», — то самое изречение, что породило заглавие известной книги Александра Гениса «Иван Петрович умер».
5) О многообразных манифестациях феномена «размывания границ», выявляемых «текстами шорт-листов» Премии Андрея Белого, см.: Барзах А. Шорт-лист литературной премии: жанр и текст // НЛО. 2010. № 101.
6) Lukacs Georg von. Die Seele und die Formen: Essays. Berlin, 1911. S. 29.
7) О родстве эссе и поэзии по линии «невымышленности» говорил и Александр Генис: «Для себя я определил эссе как разновидность стихотворения. Ведь "Я помню чудное мгновенье" — тоже нон-фикшн?» (Кризис беллетристики, или Жажда реальности // http://www.svobodanews.ru/content/transcript/2085357.html). Несколько в ином ключе (с акцентом на авторефлексивность) сближает эссе и поэзию Александр Жолковский (Жолковский А. Эссе // Иностранная литература. 2008. № 12).
8) Степанова М. В неслыханной простоте // http://www.openspace.ru/literature/events/details/18757.
9) Северская О.И. Эссеистическая поэтика (На материале русской литературы рубежа ХХ—ХХ1 веков) // Общественные науки и современность. 2006. № 3. С. 168.
10) О феномене нарождающегося «поп-модернизма» см.: Барзах А. Шорт-лист литературной премии: жанр и текст; а также: Барзах А. <Белое время> // Премия Андрея Белого 2007-2008: Альманах. СПб., 2011.
11) Не могу удержаться, чтобы не процитировать поразительную строку Константина Случевского (1902): «Своеобразна электропроводность селена» (Случевский К. Стихотворения и поэмы. СПб., 2004. С. 371)... Можно вспомнить и нумерологиче- ски-исторические опыты Хлебникова, и «научную поэзию» Рене Гиля, и визионерскую (психологическую) прозу К.Г. Юнга и т.д.
12) Adorno T.W. Henkel, Krug und fruhe Erfahrung // Adorno T.W. Gesammelte Schriften. Bd. II. Frankfurt am Main, 1974. S. 558.
13) Хабермас Ю. Зиммель как диагност времени // Зиммель Г. Избранное: В 2 т. М., 1996. Т. 2. С. 542.
14) Adorno T.W. The Essay as Form // New German Critique. 1984. №. 32. P. 152. Еще ранее примерно в том же духе высказывался и Г. Лукач: «Эссе всегда ведет речь о чем-то уже оформленном или, в крайнем случае, о чем-то уже существовавшем; его сущность, в частности, и состоит в том, что оно не выводит новый предмет из пустого Ничто, напротив, лишь по-новому упорядочивает уже некогда существовавшее» (Lukacs Georg von. Op. cit. S. 23).
15) Впрочем, не столь и неожиданный: ср. рефлексии Беньямина о своей «детскости»; Ф. Лопэйт указывает на образ ребенка как на одну из типичных «эссеистических персон», цитируя Ч. Лэма, который описывает свою авторскую маску как «чересчур мужчину-мальчика (boy-man)»: «...инфантильность была на нем выжжена» (The Art of the Personal Essay. An anthology from Classical Era to the Present / Selected and with introduction by Phillipe Lopate. New York; London; Toronto; Sydney; Auc- land, 1994. P. XXXV).
16) Неточность: это история и культура пролагают данный путь; Адорно, утрируя, просто подвернулся им под руку.
17) Adorno T.W. Op. cit. P. 153.
18) Lukacs Georg von. Op. cit. S. 4.
19) Где-то еще в 1970-х годах С. Аверинцев сформулировал задачу изучения «поэтики философствования»; не так давно появилось и первое (насколько мне известно) коллективное исследование, квалифицированное как «серия предварительных рефлексий о литературности философии»: Philosophy as Literature / Guest еditor Costica Bradatan // The European Legacy. 2009. Vol. 14. № 5.
20) Тиме Г. Пессимизм духа и оптимизм Абсолюта («Переживание» мысли Шопенгауэра и Гегеля в России XIX века) // Вопросы философии. 2000. № 7.
21) Adorno T.W. Op. cit. P. 157, 164.
22) Беньямин В. О понятии истории // НЛО. 2000. № 46. С. 84.
23) Арендт Х. Вальтер Беньямин // Иностранная литература. 1997. № 12 (http://ma-gazines.russ.ru/inostran/1997/12/benjamin03.html).
24) Я представляю себе, как пожал бы плечами Джон Сёрль, приведись ему услышать нечто подобное. Он «вежливо, но твердо» ответил бы («answer is a polite but firm»), что читать такого рода произведения надо не «по краям», а стараясь прежде всего понять, что именно хотел сказать автор, и лишь затем (если в этом вообще возникнет необходимость) обращая внимание на то, каким образом его суждения организованы в текст. И на это нечего возразить. Кроме разве что того, что такой, очевидно, не вполне адекватный способ чтения, когда «боковое зрение» не дополняет, а замещает «взгляд в упор», уже стал не только сравнительно эзотерической философской установкой, но и достаточно массовым культурным фактом, во многом определяющим наше восприятие в целом. И — с каким бы прискорбием мы к этому ни относились — этот факт надо попытаться осмыслить, в том числе и как вещь, в каком-то отношении неизбежную и симптоматичную.
25) В этом плане поразителен опыт Беньямина. В отличие от некоторых своих коллег и большинства последователей (мнимых, по преимуществу) он не делает из «негативности» и отчаяния, из всевластного Nichts профессии, его фрагментарность одушевлена (заранее обреченным на поражение) усилием мессианизма, поиском хотя бы «слабой мессианской силы». И потому его «монтаж» и «калейдоскопич- ность» справедливо вызывают в памяти не только Эйзенштейна и Родченко, но и «комбинаторику каббалистики» (см.: Глазова А. Вальтер Беньямин и гуманитарии (Размышления по поводу некоторых «беньяминоведческих» публикаций) // НЛО. 2003. № 60). Да и в самом слове citation он, по точному наблюдению С. Ромашко, неизменно сохраняет «внутреннюю форму» «вызывания», эвокации: цитата для него становится не только орудием пытки, но и заклинанием.
26) Интервью с Романом Тименчиком // http://www.openspace.ru/literature/names/details/11443.
27) Тименчик Р. Письмо Комитету Премии Андрея Белого // http://belyprize.ru/ ?pid=154.
28) Цит. по: Долинин А. [Рец. на:] Эткинд А. Толкование путешествий // НРК. 2002. № 1 (http://magazines.russ.ru/nrk/2002/1/dol.html).
29) Тименчик Р. Анна Ахматова в 1960-е годы. М.; Toronto, 2005. С. 286.
30) Ханзен-Лёве А. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Ранний символизм. СПб., 1999. С. 19.
31) Там же.
32) Голынко-Вольфсон Д. Эссе о невозможности эссе // НЛО. 2010. № 104 (http:// magazines.russ.ru/nlo/2010/104/go18.html).
33) Adorno T.W. Op. cit. P. 153.
34) См. подробнее: Барзах А. Поэзия знания // TextOnly. 2007. № 24 (http:// textonly.ru/case/?issue=24&article=25725).
35) НРК. 2002. № 1; № 2.
36) Хабермас Ю. Об устранении жанрового различия между философией и литературой // Хабермас Ю. Философский дискурс о модерне. М., 2003. С. 159.
37) Боюсь ошибиться, но мне чудится странная параллель этого поветрия с некоторыми далеко не периферийными особенностями поэзии И. Бродского.
38) Хабермас Ю. Цит. соч. С. 197—198.
39) Там же. С. 198.
40) Adorno T.W. Op. cit. P. 168.
41) DerridaJ. Limited Inc. Evanston, 1998. P. 158—159.
42) Ну, тут я, конечно, преувеличиваю, мода уже прошла (разве что мы, как всегда, запаздываем), но «встроенность» благополучно осталась.
43) Хабермас Ю. Цит. соч. С. 216.
44) На «контрреволюционность» деконструкции и вообще всего постмодернистского движения с обычной для него страстной ядовитостью неоднократно указывал неисправимый революционер Ноам Хомский.
45) Надеюсь, слово «позитивный» не будет превратно истолковано.
46) Как справедливо отметил А. Скидан, «весь этот абзац грешит упрощением политических ставок». Позиция Деррида, особенно с конца 1980-х, значительно сложнее: он, несомненно, лучше нас понимал все противоречия и подводные камни политических реинтерпретаций деконструкции. Однако, как и в предыдущих случаях, речь идет не столько о позиции самого Деррида, сколько о том, «что она говорит», «как она действует», как вульгаризируется, если угодно.
47) Culler J. On Deconstruction. London, 1983. P. 181.
48) Основываясь на суждениях и интерпретациях критиков Деррида, а не на оригинальных текстах, я заслуживаю тех же язвительных упреков, что критикуемый автор адресовал своим критикам, уличая их не только в непонимании, но и в недобросовестности: как можно критиковать, не цитируя то, что критикуешь? (J. Der- rida. Op. cit.). И действительно, Деррида убедительно показывает, что его положения существенно огрублены и «выпрямлены» Хабермасом и Сёрлем. Важно, однако, что это «выпрямление» адекватно отражает практику последователей, отражает общее восприятие «метода» и его место в интеллектуальном ландшафте — что нас и интересует в первую очередь. Кроме того, очарование текстов самого Деррида (и в еще большей степени Пола де Мана) для меня столь действенно, что любая «полемика» непосредственно с ними была бы практически невозможна.
49) Хабермас Ю. Цит. соч. С. 211.
50) Сёрль Дж. Р. Логический статус художественного дискурса // Логос. 1999. № 3 (13). С. 34—47. См. также: SearleJ.R. Reiterating the Differences: A Reply to Derrida // Glyph. 1977. № 2. P. 198—208.
51) Достаточно яркие последствия широкого распространения данной установки, отнюдь напрямую не связанные с заботящими Деррида или Сёрля философскими проблемами и вряд ли как-то обусловленные популяризацией деконструкции, обнаруживаются отнюдь не только в литературоведении. Обсуждая катастрофически не теряющую своей популярности «новую хронологию» А.Т. Фоменко, А.А. Зализняк вполне резонно отметил, что эта популярность может быть связываема с «интеллектуальным течением <...> начатым примерно полвека назад работами Юлии Кристевой, Ролана Барта, Жака Деррида», которое «вводит понятие отсутствия истины и существования одних лишь мнений. <... > Есть связь между этим понятием, казалось бы, высоким, далеким и философским, и реальным поведением в жизни большого количества людей, которые постепенно отучаются от жесткого противопоставления истинного и неистинного, верного и неверного». И, солидаризируясь с В.И. Арнольдом, выразил «тревогу по поводу угрозы наступления нового средневековья» (Зализняк А.А. Что такое любительская лингвистика // http://www.polit.ru/lectures/2010/07/01/zalizniak.html). И, казалось бы, совсем неожиданно, однако, принимая во внимание сказанное выше об «адаптации» и «контрреволюционности», вполне логично, установка «неразличения» приобретает и вполне определенные политические обертона. Рецензируя книгу историка Тимоти Снайдера, где делается попытка уравнять советские репрессии в балтийских странах с Холокостом, Довид Кац (Dovid Katz) приходит к выводу, что в результате «"легкая некомфортность" Холокоста рассеивается в новой мегапарадигме двойного геноцида, где все убивают всех в характерной постмодернистской каше» (Katz D. Why red is not brown in the Baltics // The Guardian. 2010. September 30).
52) Кирилл Кобрин предпочел для перевода «жажду реальности», сочтя «алчбу реальности» «слишком прустовским названием» (Кобрин К. Возможность совершенства // http://www.polit.ru/author/2009/11/24/kosover.html). Я решил (с благодарностью) все-таки воспользоваться отвергнутым вариантом: в нем есть необходимый оттенок профетичности, характерный для всего шилдсовского труда.
53) ShieldsD. Reality Hunger: A Manifesto. New York, 2010. Мы не удивимся, обнаружив, что книга, по существу, представляет собой набор фрагментов, причем некоторые главы — это настоящий цитатный коллаж, без кавычек и указаний источников.
54) The Art of the Personal Essay: An anthology from Classical Era to the Present / Selected and with introduction by Phillipe Lopate. New York; London; Toronto; Sydney; Aucland, 1994.
55) Кирилл Кобрин цитирует ее статью в «Гардиан» (Кобрин К. Цит. соч.).
56) Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002. С. 305, 343.
57) Там же. С. 344. В том же ключе (сочувственно ссылаясь на Л. Гинзбург и цитируя ее) рассматривал происходящие процессы и А. Гольдштейн, которого с полным правом тоже можно назвать классиком и практики, и теории belles non-fiction. Его «манифест» «Литература существования» (Зеркало. 1996. № 1-2) начинается с ярко выраженной «тошноты от романов» и затем без обиняков утверждает единственность иной литературы: «Время повальной инфляции требует прямоты слова и жеста, умения все договаривать до конца, не прибегая к исчерпавшим срок своей годности предохранительным оболочкам вымысла» (http://barashw.tripod.com/zerkalo/litsush.htm).
58) Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 142.
59) Гинзбург Л. О лирике. Л., 1974. С. 298.
60) Там же. С. 393—394. Я употребляю слово «апофеоз», потому что это прекрасное стихотворение для меня (и, думаю, для многих почитателей Мандельштама) никак не может быть отнесено к «вершинам» — если рядом «Ламарк», «Батюшков», «Стихи о неизвестном солдате». Но в этих текстах затруднительно обнаружить «предельно обнаженные слова» и «прямой разговор с читателем». Не слишком ли увлекла Л. Гинзбург концепция — в ущерб, подозреваю, ее собственному, чрезвычайно тонкому восприятию?
61) Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 142.
62) Adorno T.W. Op. cit. P. 157, 159.
63) Сёрль Дж.Р. Перевернутое слово // Вопросы философии. 1992. № 4 (http:// texts.org.in/view_book.php?id=32).
64) Adorno T.W. Op. cit. P. 161.
65) Эко У. Средние века уже начались // Иностранная литература. 1994. № 4 (http://www.anthropology.ru/ru/texts/eco/midages.html).
66) Там же.
67) Зиммель Г. О сущности культуры // Зиммель Г. Цит. соч. С. 482, 483.
68) Часто забывают, что коммунистический идеал Маркса — это общество без разделения труда.
69) Что и реализуется, в частности, «поп-модернизмом» — еще одной стратегией «адаптации».
70) См. интереснейшую монографию, сопровождаемую публикацией важнейших документов: Заламбани М. Литература факта: От авангарда к соцреализму. СПб., 2005.
71) Прения по докладу Г. Лукача в секции литературы Института философии Коммунистической академии (Литературный критик. 1935. № 2, 3; цит. по: http:// mesotes.narod.ru/lifshiz/roman-diss.htm).