Максим Вальдштейн

Осень «филологии», или Редукция сложности гуманитарного сообщества (Заметки постороннего)

Поначалу у меня были сомнения по поводу уместности моего участия в дис­куссии вокруг статьи Сергея Козлова. Во-первых, обладая российским фи­лософским и американским социологическим образованием, я не имею пря­мого отношения к филологии. Во-вторых, сама постановка вопроса, ответом на который является данная статья («Остается ли филология "царицей" гу­манитарных наук?»), показалась мне узкоцеховой, точнее цехоцентричной. Действительно, много ли найдется нефилологов, готовых согласиться, что «филология», в каком-либо из известных нам смыслов этого слова, когда- либо была «царицей гуманитарных наук»? Если бы вопрос стоял о том, останется ли филология, скажем, важным ресурсом или даже фундаментом остальных гуманитарных наук, то был бы, по крайней мере, предмет для раз­говора. В конечном счете, все гуманитарии (включая в какой-то степени и обществоведов) имеют дело с текстами, причем, как правило, на языках, так или иначе отличающихся от (родного, повседневного и особенно научного) языка исследователя, а значит, требующих расшифровки и интерпретации. Однако значимость навыков «внимательного чтения» (close reading) еще не означает парадигматичности подходов, считающихся филологическими, для других наук. Даже когда, скажем, лингвистические подходы приобретают- таки интердисциплинарную значимость, это происходит, как правило, в ре­зультате их перевода на язык философии, иногда социологии. Поэтому нельзя не согласиться с С. Козловым, что поставленный на обсуждение вопрос при­ближается к вопросу о том, продолжаете ли вы пить коньяк по утрам. Рад, что мои нефилологические интуиции по этому поводу подтверждаются фи­лологом, автором комментируемой статьи.

Статья С. Козлова заинтересовала меня тем, что выходит далеко за рамки первоначальной постановки вопроса для обсуждения, в область проблем прагматики и историографии гуманитарного знания. Возьмем для начала означенную в заголовке тему — «осень филологии». Как мы уже имели воз­можность убедиться, автор не имеет в виду упадок филологии как господ­ствующей парадигмы гуманитарных наук, ибо такого господства никогда не было. Может, он имеет в виду упадок филологии образца XIX века, основан­ной на сравнительно-историческом языкознании и чтении классики в ори­гинале? Или упадок структурализма и семиотики? Или еще недавно про­цветавшего постструктурализма? Все эти варианты автором статьи вкратце рассмотрены или же упомянуты. Однако к концу статьи у него вообще про­падает семантика упадка из тропа «осень чего-то». Оказывается, мы живем в ситуации совсем неуничижительно понимаемого «эпигонства» и «эклекти­цизма»: все указанные выше парадигмы сосуществуют на методологическом рынке филологии как набор доступных для употребления инструментов. Выбирай то, что адекватно твоему конкретному материалу, и работай!

У такой картины есть серьезные резоны, и, более того, она приложима не только к филологическим наукам. Но что же все-таки происходит с темой упадка в метафоре осени? Задаю этот вопрос вот по какой причине: не будучи филологом, я тем не менее провел немало времени, общаясь с российскими и западными литературоведами и историками культуры, и один из сделанных мной выводов состоит в том, что сейчас вполне можно говорить об упадке «филологии» как термина, как способа профессиональной и интеллектуальной номинации и (само)идентификации. Такой упадок, в свою очередь, служит симптомом более глубоких сдвигов в современном гуманитарном знании. Осень «филологии» — это, по-видимому, прощальная песнь не столько какой- то конкретной научной традиции, сколько прочно ассоциирующейся с терми­ном «филология» парадигмы научности, то есть того, как и кто делает науку.

Постараюсь пояснить, что я имею в виду. Когда лет десять тому назад я на­чинал свои исследования по истории тартуской школы, одним из первых моих впечатлений была поразившая меня тогда эмоциональная маркированность термина «филология», особенно в англоязычном контексте, но часто и в рос­сийском. «Филологами» этот термин либо старательно обходился, либо ис­пользовался как критический или даже презрительный «ярлык». Или наоборот, этот термин использовался как знак чести и верности той или иной традиции, находящейся под ударом и нуждающейся в обороне. На нефилологов же упо­минание о «филологии» часто навевало тоску и служило для них верным спо­собом преждевременно закончить даже успешно до тех пор развивавшуюся беседу (впрочем, то же относится к «семиотике», но это отдельный разговор). В обоих сообществах «филология» устойчиво ассоциировалась с чем-то пе­дантичным, элитарным, старомодным и нерелевантным. (Не удивительно, что те, кто подчеркивал свою верность «филологии», часто имплицитно соглаша­лись с такими характеристиками, но меняли их ценностную оценку с «минуса» на «плюс».) В лучшем случае изучение «филологии» воспринималось боль­шинством моих собеседников как имеющее исключительно исторический ин­терес (что, конечно, в отношении тартуской школы звучит как оскорбление).

Нет смысла напоминать просвещенной публике исторические корни такой маркированности термина «филология»: соссюровское противопоставление филологии и лингвистики, его восприятие и часто политизация русскими формалистами, французскими структуралистами и постструктуралистами по обе стороны океана[33]. Невозможно упустить также и последствия специа­лизации и «сцжнтизации» лингвистики, особенно с 1950—1960-х годов, а также где-то частичной, а где-то полной отмены требования читать класси­ческие тексты в подлиннике после событий 1960-х годов. В результате имела место не только институциональная фрагментация когда-то относительно единого филологического поля, но и, особенно в англо-американском кон­тексте, почти полное исчезновение термина «филология» из названий депар­таментов и журналов[34]. Современные английские словари и справочники, как научные, так и общего пользования, часто добавляют к историческим упо­треблениям «филологии» убийственную добавку: old-fashioned[35].

Конечно, слишком многое выводить из изменившегося употребления даже такого заметного термина не стоит. Тем более, что вне США и Англии оста­ется множество национальных контекстов (в том числе и российский), где официальному статусу этого термина вроде бы ничего не угрожает. Однако не обманчива ли эта безопасность? Не является ли она симптомом расхож­дения официальных номинаций и реальной научной практики? Не является ли сохранение термина «филология» симптомом отставания от американ­ского флагмана современной науки? Я склонен, скорее, дать положительные ответы на эти вопросы. Судя по всему, эволюция «филологии» в англоязыч­ном контексте является выражением глубоких глобальных сдвигов в струк­туре и организации гуманитарного знания. Многие из этих сдвигов очень хорошо были освещены в недавней дискуссии в «НЛО» по поводу статьи Кевина Платта: крушение Храма Культуры, маргинализация практики гер­меневтического вчитывания в культурный канон, демократизация и специа­лизация научного знания и образования[36]. Я же позволю себе закруглить свою мысль цитатой из одного из свидетелей кратко обрисованных здесь процессов, американского классициста Уильяма Харриса:

Мы привыкли не читать, а прочитывать огромный и постоянно растущий объем собранных нашим обществом письменных материалов, мы превра­тились в экспертов по извлечению смысла из этих материалов посредством отбрасывания конкретных слов, их форм, звуков и их сочетаний как ненуж­ных плевел.

Мы потеряли много внимательных (close) читателей и мыслителей, в то время как зрение широкой публики потеряло способность к концентрации, привыкнув фиксировать внимание лишь на две секунды — продолжитель­ность вспышки выстрела в блокбастере. Мы стараемся получить общий смысл сообщения, думаем и покупаем, следуя импульсу, и не читаем мел­кий шрифт под нашими личными или общественными обязательствами... Мы не имеем ни времени, ни терпения для всего того, что движется тяжело и медленно[37].

С. Козлов, скорее всего, увидит в моих рассуждениях критикуемоe им на­вязывание реальной научной практике того, что он называет «дискурсом ме­тодологической актуальности». Он считает, что говорить и думать о научной практике в терминах конъюнктуры и актуальности — это дело методологов, историков науки, а также научных начальников, но никак не самих ученых. Научную работу, с ее относительной непредсказуемостью, нужно отличать от методологической / историографической рефлексии над ней, включая на­вязчивые попытки управленцев и методологов направить, упорядочить и проконтролировать развитие науки и высшего образования.

Нельзя не согласиться, что отличать одно от другого, конечно, нужно. Од­нако здесь есть опасность реификации в виде жесткой бинарной оппозиции отношений намного более многообразных и поливалентных. И, действи­тельно, разделяет ли рефлексию и практику непреодолимая стена, как полу­чается у С. Козлова? Действительно ли подлинная самоотдача научной работе столь радикально противостоит попыткам стратегического планирования своей вовлеченности в эту работу с учетом как собственно научных, так и общественных реалий? Действительно ли можно говорить о едином «дис­курсе актуальности» в таких разных практиках, как рефлексия над сегодняш­ней научной практикой, историческое ее описание, бюрократическая нормативизация или начальственный контроль? Конечно, С. Козлов признает, что конкретный ученый может на каком-то этапе своей карьеры стать, или вре­менно побывать, методологом или начальником, а историк науки выступает одновременно и как практик, и как наблюдатель. Но ему все же хотелось бы подчеркнуть, что «любому сколько-нибудь талантливому ученому», высту­пающему именно в качестве ученого, чужды соображения о конъюнктуре и актуальности.

Современная философия и социология науки критически относятся к та­кому образу науки[38]. Справедливо разделяемые автором статьи научные со­общества и институции не соотносятся как «внутреннее» и «внешнее» науки, как собственно научная практика и социальные условия ее бытования. Ско­рее, и то и другое — находящиеся в постоянном взаимодействии и противо­поставляемые лишь «постфактум» аспекты «реальной жизни науки». У всех участников этой «жизни» есть свое понимание сегодняшних приоритетов, своя «ментальная карта» современной науки. Карты отдельных групп ученых могут расходиться с картами методологов и начальников, но то же происхо­дит и между самими учеными. Карты методологов могут быть лучше выпи­санными, а потому менее гибкими, менее чувствительными к оттенкам и переходам, более склонными к нормативности и даже догматичности. Но би­нарной оппозиции здесь нет и не может быть. Как указывает сам С. Козлов, научная практика иногда мотивируется плодотворными односторонностями, а иногда развивается в широких, размытых, «эклектичных» горизонтах.

Хотелось бы быть правильно понятым. Я полностью разделяю лежащий в основе логики С. Козлова этический пафос: ученые должны стараться при­держиваться «строго индивидуальных и внутренне независимых решений», а не следовать за модными трендами, как крысы под флейту Нильса из сказки Сельмы Лагерлёф. Но этического пафоса недостаточно для осмысления на­учной деятельности. Скорее, этот пафос должен сам быть подвергнут ана­лизу, не с целью его «разоблачить» как идеологию, а с целью показать его реальную функцию в жизни научного сообщества. Полагаю, что функция эта состоит не столько в том, чтобы защитить «подлинную науку» (как будто ее границы сами собой разумеются!) от ее идеологических или коммерческих профанаций, сколько в том, чтобы поддержать сложность и многообразие на­учного сообщества, форм научной работы и типов ученых (и, таким образом, упредить возможные профанации). Вот об этом хотелось бы поговорить более подробно на основе размышлений С. Козлова. О том, как соотносятся между собой мир методологической актуальности и мир ученых-практиков.

Автор признает, что ученые не могут полностью проигнорировать требо­вания научных институций и их дискурс актуальности. Но, с точки зрения автора, для лучших из ученых участие в этом дискурсе — «не более чем ди­нарий кесаря. Это дань, которую практикующие исследователи покорно пла­тят своим начальникам, грантодателям и вообще внешнему миру, — платят за то, чтобы им оставили возможность заниматься любимым делом». Далее он цитирует Ильфа и Петрова о том, как «.маленькие люди [то есть ученые] торопятся за большими. Они понимают, что должны быть созвучны эпохе и только тогда их товарец может найти сбыт».

Соответствующий параграф в статье С. Козлова меня поначалу несколько озадачил. Автор говорит, что вводит цитату из культовых советских писате­лей для того, чтобы проиллюстрировать свою мысль. Я же вижу в двух при­веденных выше цитатах две разные, даже противоположные парадигмы научности, два разных научных этоса, если хотите. В первом случае ученые рассматривают борьбу и смену трендов как нечто внешнее по отношению к своей работе и пытаются «отделаться» от этих безличных процессов посред­ством принятия правил игры и показного соответствия ожиданиям «внеш­него мира», создавая таким образом для себя укромную нишу, царство относительной научной автономии и интеллектуальной свободы. Во втором случае ученые полностью поглощены задачей угадать, куда дует ветер, и не­обходимостью время от времени соответственно переупаковывать свой на­учный «товарец». У них нет потребности в автономии по отношению к «академическому рынку», есть лишь стремление «прожить, не испытывая чувства голода» (Ильф и Петров).

То есть каким-то образом в картине, создаваемой автором разбираемой статьи, слилось два противоположных идеально-типических образа соотно­шения научных сообществ, институций и соответствующих дискурсов. Я бы сказал, образов, наиболее адекватно реализованных, первый — в позднесо- ветской науке, а второй — в современной западной науке.

Первая модель отношений ученого и институций наиболее органично реа- лизовывалась в условиях позднего социализма, когда упомянутая выше «дань» часто сводилась к соблюдению ряда предсказуемых ритуалов: пара ссылок на Маркса — Ленина в начале и конце статьи/книги, пара выездов на картошку со всем отделом/кафедрой и т.д. Конечно, я упрощаю, и все было не так просто: выполнение ритуалов и самоцензура не могли не оставить от­печатка на том, как «любимое дело» практиковалось и даже определялось. То есть совсем отделить практику от ее репрезентации и регламентации («со­циальный заказ») было невозможно. Тем не менее отчетливое ощущение возможности отделиться, или отделаться, от «внешнего мира» было, и осно­вывалось оно в первую очередь на противопоставлении «их» и «нас», офи­циальных иерархий ценности и неформальных, «наших», «своих» критериев актуальности и значимости. Так или иначе, при позднем социализме имело смыл верить, что «любимым делом» можно заниматься в свободное от риту­альных телодвижений время.

Вряд ли, однако, такое мышление соответствует реальности научной ра­боты и даже самосознанию большинства ученых-гуманитариев на совре­менном этапе, по крайней мере в хорошо знакомой мне западной науке. В отличие от ожиданий позднесоветского официоза ожидания современных начальников, грантодателей и вообще «внешнего мира», то есть академиче­ского и всякого рынка, менее стандартизированы, менее предсказуемы, более изменчивы, полны нюансов, а значит, хуже поддаются манипуляции «снизу». В научной статье недостаточно просто упомянуть или процитировать Бах­тина или Фуко. Нужно еще найти незаезженную цитату, вставить ее не слиш­ком рано и не слишком поздно. Нужно знать или правильно угадать, как себя и свою работу подать тому или иному работодателю, грантодателю, просто полезному члену «сети» — эта категория сейчас выполняет функцию того, что при социализме называлось «связями» и «знакомствами». Только сети — намного более всепроникающи, менее прозрачны, и по отношению к ним сложнее выстроить рефлексивную дистанцию. То же относится и к попытке «отдать дань» конъюнктуре в современной науке. По крайней мере до тенюра[39], а то и после его получения ученые тратят слишком много времени на то, чтобы отдать эту дань, так что на «любимое дело» времени уже не оста­ется. Точнее, нет времени (а также, в возрастающей мере, желания и соответ­ствующих культурных ресурсов) для того, чтобы выстроить саму дистанцию между «любимым делом» и следованием правилам академической игры. В лучшем случае сама эта игра становится «любимым делом», но, как пра­вило — утверждаю, основываясь на личном опыте общения с рядовыми за­падными учеными, — категория «любимое дело» даже не входит в их личный словарь. В наше время быть ученым, по словам Рэндалла Коллинза, значит иметь «вполне приличную профессию, довольно высокий уровень жизни»[40]. Такой образ научной карьеры разделяет не только широкая публика на За­паде, но и многие «молодые», и не очень, ученые. «Любимое дело» — это что- то из репертуара советской интеллигенции.

Таким образом, в отличие от идеи «выплаты дани» как чего-то отличного от «любимого дела» приводимая Сергеем Козловым формула из Ильфа и Петрова описывает реальность современной науки намного лучше. А к ти­пичным мотивам ученых практиков, перечисляемым автором, — таким как обнаружение неисследованного, предпочтение интересного скучному — нужно бы добавить более или менее осознанное стремление понять, куда дуют ветры, чтобы быть лучше услышанным и понятым или, если хотите, чтобы «продать свой товарец подороже». (Выбор конкретной формулы во многом зависит от точки зрения и запаса цинизма у наблюдателя.) Иначе го­воря, в противоположность С. Козлову, я не стал бы утверждать, что «дискурс методологической актуальности», или попросту стремление соответствовать моде, — это дискурс исключительно научных институций, а не ученых. На самом деле этот дискурс сейчас в разной степени разделяют все. Ученые могут не соглашаться с начальниками и грантодателями, но это не означает, что только последние мыслят в терминах актуальности и конъюнктуры (даже если соответствующие термины табуированы в среде ученых).

От этих рассуждений на кого-то может повеять ностальгией по доброй ста­рой элитарной науке. Если бы я ностальгировал, то полагал бы, что такая «коммодификация» неминуемо ведет к понижению стандарта научности. Од­нако это не так. Сближение языка научной коммуникации с языком фондо­вого рынка и моды каких-то однозначных последствий для науки не имеет. Способность грамотно выстраивать свои сети, быстро «выдавать на гора» на­учную продукцию и уметь правильно позиционировать свои труды на акаде­мическом рынке — все эти, по сути, предпринимательские таланты совсем не противоречат способности что-то путное или даже действительно важное соз­давать в науке. В пику романтическому снобизму, я уверен, что Предприни­матель, тем более талантливый, вполне может быть и хорошим Ученым.

Проблема возникает тогда, когда такой предпринимательский этос в науке становится нормативным, требуется не только для того, чтобы преуспеть в науке, получить доступ к максимуму ресурсов, но и даже для того, чтобы просто иметь возможность заниматься научной работой профессионально. Боюсь, что в такой ситуации очень многие рядовые и даже крупнейшие ученые прошлого оказались бы просто без работы (как инженер из замечательного фильма «Мечта» Михаила Ромма). Помнится, один мой американский про­фессор-социолог после разбора статьи Макса Вебера (сейчас неважно какой) предложил нам, аспирантам, провести мысленный эксперимент: представьте, что было бы, если бы эта статья оказалась на столе редактора издательства или журнала соответствующего профиля. После обсуждения мы пришли к выводу, что работа классика вполне могла бы быть отвергнута современ­ным издательством или журналом по многим причинам: несоответствие фор­мата, стиля, элементов содержания. К сходным выводам я пришел, общаясь с М.Л. Гаспаровым, В.Н. Топоровым и некоторыми другими коллегами Ю.М. Лотмана. Многие характеристики представляемого этими научными ав­торитетами типа ученого наверняка послужили бы препятствием в их карьере в современной (по крайней мере, американской) науке. И дело не столько в их взглядах, сколько в представляемом ими «типаже» ученого. Осторожность или даже застенчивость в общении, отсутствие вкуса к саморекламе, «глубокая культурная память» при склонности к детализированному, «педантичному» анализу, малая «плодовитость» (в отдельных, не упомянутых выше случаях) — эти и другие характеристики с высокой вероятностью послужили бы препят­ствием для карьерного роста, если не самого трудоустройства в науке.

Конечно, в случае наиболее ярких талантов такого «неформатного» типа наверняка и сейчас находятся пути их инкорпорации в науку. Некоторые ученые столь ярки, что их просто нельзя не заметить, и им их «неформатность» прощается. Другие — достаточно ярки, чтобы у них объявились «пат­роны» или «друзья», готовые взять на себя всю крайне важную сейчас пред­принимательскую сторону научной работы. Что, однако, делать людям того же «неформатного» типа, но с более «средними» способностями? Ведь «сред­ние» (не путать с «посредственными»!) люди составляют большую часть лю­бого, в том числе и научного, сообщества; они воспроизводят его, являются той почвой, без которой никакие по-настоящему оригинальные идеи не про­израстают. Так вот, этот «средний класс» сейчас сильно меняется. Место широко образованных культурных людей, интеллектуалов и эрудитов, даже просто «непрактичных интеллигентов», в науке занимают предприниматели и эксперты, а место традиционных филологов занимают когнитивные лин­гвисты и специалисты по cultural studies. Само по себе это, может быть, даже и хорошо. Но опасно то, что происходит постепенное обеднение гаммы воз­можных и допустимых стилей научной работы и типов ученого. Происходит редукция сложности научного сообщества, которому нужны не только early- bloomers, но и late-bloomers[41]; не только те, кто чувствует себя как рыба в воде в конкурентной гонке, но и те, кому требуется для творчества одиночество или общение в узком кругу; не только те, кто способен выдавать на гора, но и те, чьи мысли дошли до нас во многом лишь благодаря усидчивости и не­гордости их студентов.

Советскую культуру и науку не раз, и вполне справедливо, обвиняли в по­пытке уравнять, подвести разных людей под один ранжир. Тем не менее в со­ветской науке существовало огромное множество типов и стилей работы.

Человек мог реализоваться как ученый в институте Академии наук или в университете, в теоретических или прикладных исследованиях, можно было быть в первую очередь (или исключительно) исследователем, или препода­вателем, или же популяризатором знаний, или же переводчиком (западных идей и текстов). Можно было концентрироваться на работе в формальных институциях, а можно — блистать на всевозможных домашних семинарах и летних школах, при этом продолжая числиться формально в научных инсти­туциях. Разнообразие ниш, в которых протекала работа ученых, лишь в от­дельных случаях было частью научной политики властей. В основном же оно было непредсказуемым результатом этой политики и реакцией на нее. Тем не менее, в целом, реализуемое государством «право» граждан на трудо­устройство по специальности понижало накал конкуренции и создавало условия для участия в науке людей с самыми разными не только по уровню, но и по характеру талантами.

Конечно, не стоит идеализировать. Позднесоветская научная система вы­зывала справедливые нарекания, и не только за идеологичность, но и за иерархичность, за (до сих пор не решенную) проблему переполненности не­функциональным балластом, «случайными людьми» и т.д. И все же, глядя из современной ситуации в западной науке, эта система кажется царством «цветущей сложности»: недостаток плюрализма мнений компенсировался многообразием форм и стилей «бытия ученым», при наличии известной ста­бильности условий работы. В современной же западной гуманитарной и об­щественной науке «нормальная» траектория ученого все больше сводится к, по сути, единственному варианту: аспирантура — tenure-track position[42] — тенюр. (Конечно, монотонность этой траектории иногда перемежается благо­датными вкраплениями постдоков и sabbaticals[43], а в американской системе сохраняется очень удачное различие между колледжами и исследователь­скими университетами. Все это, однако, не противоречит указанной выше тенденции к стандартизации и упрощению.) Каждый шаг на этом пути, вклю­чая обеспечение постоянного шквала публикаций и получение престижных грантов, требует непрестанного изобретения все новых способов подачи и продажи себя и своего продукта. Такой механизм ведет к массовому отбору вполне конкретного типа ученого, ученого-предпринимателя, способного эф­фективно проецировать разные образы себя соответственно требованиям ситуации и аудитории. Такая душевная эластичность называется «креатив­ностью», а способность обеспечить самоподдерживающуюся цепочку успеш­ных самопрезентаций называется excellence. Все, кто не выходит «отлич­ником» в этой гонке, выбрасываются в подземное царство еще более непредсказуемых и к тому же тупиковых временных позиций и почасовых ставок. Среди неудачников есть, конечно, и «дураки» (которых, прошу меня простить, полно и среди победителей), но, учитывая, что многие из этих «лузеров» имеют докторскую степень, несколько заметных публикаций и т.д., это, скорее всего, те самые неформатные типы, которые в прошлом составляли становой хребет научного сообщества. Вот так, в общих чертах, мне видится совершающаяся сейчас редукция сложности научного сообщества.

В применении к проблеме «осени филологии», из этого схематичного об­зора можно сделать следующий вывод: как и С. Козлов, я не считаю, что «науки филологического цикла» находятся в каком-то особом кризисе (хотя бы потому, что они сейчас не теряют никакого «царского» достоинства; его у них и не было); тем не менее в кризисе находится «филология» постольку, поскольку с этим термином прочно ассоциируется определенный стиль на­учной работы и типаж ученого. По множеству причин, включающих демокра­тизацию высшего образования и относительную маргинализацию «высокой» письменной культуры, эти и прочие стили и типажи уходят на периферию или даже за границы науки. Такие изменения открывают новые перспективы для развития науки, но и чреваты опасностями, такими как коммодификация отношений внутри науки и между наукой и «миром», а также сужение че­ловеческого и культурного капитала, составляющего базу и потенциал на­учной деятельности.

Я осознаю, что все эти рассуждения ставят проблем больше, чем решают их. К примеру, остается неясным, насколько описанные выше тенденции не­избежны и есть ли им альтернатива? Каковы конкретные значение и (реаль­ные и возможные) последствия этих процессов для автономии гуманитарного знания и для содержания и стилистики работы в таких науках, как лингви­стика, литературоведение и культурная история? Насколько американский case обладает диагностической и прогностической силой по отношению к остальному миру, к России в частности? Стоит ли российской науке сопро­тивляться тем или иным аспектам упомянутых выше тенденций и в чем такое сопротивление может состоять? Обсуждение этих и других вопросов, оче­видно, выходит за рамки этих явно затянувшихся заметок.

 

__________________________________________

 

33) Так, Ролан Барт ассоциировал филологию с интеллекту­альным «барством» и «голлизмом», в особенности из-за значения, придаваемого классической филологией автор­ству, подлинности текста, классическому канону и тради­ции, общечеловеческой и национальной. См.: Barthes R. The Semiotic Challenge. New York: Hill & Wang, 1988.

34) Исключения можно перечислить на пальцах одной руки. Департамент франко-романской филологии в Колумбий­ском университете и журнал «Philologica» — это исключе­ния, a не правило.

35) См., например: Cambridge Advanced Learner's Dictionary // http://dictionary.cambridge.org/dictionary/british/philology.

36) См. блок материалов «Антропология как вызов»: НЛО. 2010. № 106. С. 11—64.

37) Harris W. Requim for Philology? Is it too late? Was it never important? // http://community.middlebury.edu/~harris/ Classics/RequiemforPhilology.html.

38) См., к примеру, уже классическое противопоставление «симметричных» и «асимметричных» интерпретаций отно­шений между наукой и обществом: Bloor D. Knowledge and Social Imagery. London: Routledge, 1976; Latour B. Science in Action. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1987.

39) Тенюр — это гарантия того, что преподаватель не будет уволен до ухода на пенсию; ключевая форма институциализации академической свободы в американской универ­ситетской системе.

40) Интервью с Рэндаллом Коллинзом (записал М. Вальдштейн) // Социологические исследования. 2010. № 3. С. 23.

41) Те, чьи таланты раскрываются в полной мере, соответ­ственно, рано и довольно поздно.

42) В отличие от временных и приглашенных преподавателей, ученые, имеющие такую должность, имеют шанс получить тенюр.

43) Sabbatical leave — это продолжительный, как правило (ча­стично) оплачиваемый работодателем отпуск, который уче­ные обычно посвящают до тех пор откладываемой работе.