Александр Сорочан

Обращение Льва Толстого как процесс

 

Medzhibovskaya Inessa. TOLSTOY AND THE RELI­GIOUS CULTURE OF HIS TIME: A BIOGRAPHY OF ALONG CONVERSION, 1845—1887. — Lanham: Lexington books, 2008. — XLIII, 404p.

 

Заглавие книги обманчиво — тут мы не найдем информации о связях Толстого с представителями различных конфессий, не узнаем об отношении писателя к за­прещенным сектам или экуменическим движениям, не узнаем о позиции Тол­стого по многим вопросам богословия. Подзаголовок точнее, но и он не передает своеобразия текста. Перед нами не столько история обращения, сколько описание форм ее воплощения в текстах и жизни Толстого. Трансформация идеи обраще­ния связана в исследовании с отношением к исповеди, покаянию и некоторым другим явлениям религиозной культуры. Этот специфический взгляд позволяет рассматривать как единое целое весь корпус сочинений Толстого — от детства до старости. Тем самым преодолевается и бесконечно обсуждаемая проблема «пе­релома» в творчестве писателя. И эта исходная (пусть и предельно общая) кон­цепция единства «ранних» и «поздних», художественных и учительных текстов гораздо убедительнее, чем те выкладки, которые обильно представлены в тексте исследования. С них и следует начать...

Основная тема довольно сложна для пони­мания — недаром в библиографическое описа­ние книги вкралась ошибка. На титульном листе присутствует слово «conversion» — «об­ращение»; на второй странице появляется «conversation» — «общение». Трактовка за­главного понятия непривычна и поначалу ин­тригует; позднее интрига раскрывается.

Автор пытается продемонстрировать, что решительное изменение в мировоззрении Тол­стого имело субъективные и объективные при­чины; обращение было предопределено диа­логом, в который вовлечен Толстой. Меджи- бовская выстраивает специфическое жанровое единство на основе интеллектуальной биогра­фии и истории религиозных идей, «включая литературные дискуссии и анализ». И в этом единстве раскрываются три основные темы, намеченные автором: создание новой теории обращения Толстого, исследование заявленных околорелигиозных тем в рамках толстоведения и, самое важное, изучение реалий религиозной культуры толстов­ской эпохи и влияния этих реалий на развитие «духовной личности» (с. Х).

Звучит, прямо скажем, не слишком многообещающе. В итоге духовной реви­зии толстоведения автор приходит к неутешительным выводам: интеллектуалы затравили Гоголя, прозападные критики вместе с ортодоксами называют обра­щение Толстого «кризисом» — и борются с ним еще сильнее, чем православная церковь, и т.д. После такого вступления может показаться, что книга посвящена реабилитации толстовского христианства и толстовской же философии. Далее, впрочем, отмечается, что методологическую основу работы Меджибовской соста­вили книги Ричарда Густафсона «Обитатель и чужак» (см. рецензию М.В. Стро­ганова: НЛО. 2004. № 67) и Донны Орвин «Искусство и мысль Толстого». Автору важнее не создание, а опровержение; работа строится «от противного»; доказательство «своей» позиции ограничивается развенчанием «чужой». Анализ толстоведческих работ и религиоведческих проблем в целом кажется поначалу догматичным: дело не в осуждении отдельных авторов и направлений, а в пре­дельной суженности взгляда.

Хотя звучит все внушительно, особенно когда от целей автор переходит к кон­кретной задаче — «проанализировать источники недоверия к обращению Тол­стого и обозначить их как исходную точку в понимании духовной жизни писателя» (c. XV). В жизнетворчестве Толстого обнаруживается не трагический кризис, а гигантский философский проект; вырабатывается «индивидуальная форма общения с Богом», и результат получает художественное воплощение.

Новое прочтение закрытых форм — «силлогизмов, метафор и парабол Тол­стого» — приводит к разрушению мифа о «некоммуникабельном» и «авторитар­ном» сочинителе; взамен создается описание «подлинности религиозного опыта и истинно достойной человека жизни» (с. XVI).

Тем самым противопоставление Толстого и Достоевского опровергается (по­лемике с Бахтиным уделяется немало места), разножанровые опыты позднего Толстого становятся частью единого проекта по выражению «общения с Богом в художественном слове»; особое место занимает «Смерть Ивана Ильича». От­талкиваясь от философии Шопенгауэра, Меджибовская показывает, как Толстой, изображая посмертное существование, умирание и спасение, преодолевает моно­логическое миросозерцание, выраженное в силлогизме о Кае, и предоставляет (религиозную) свободу герою.

Обращение описано как «феномен спасения» в религиозном путешествии, причины и следствия такого спасения просто не могут быть постыдны — значит, нет и не может быть ничего «дурного» и в текстах Толстого, этому феномену по­священных (с. XXXII). Но так ли это? И вообще, как можно сводить осмысление биографии писателя к категориям «хорошо» и «плохо»?

Чем более мы углубляемся в запутанную систему авторской аргументации, тем менее убедительной она кажется. Меджибовская ссылается на теологические справочники, характеризующие разные стадии и особенности обращения: «...по­ворот от греха к Богу, покаяние, возрождение, изменение статуса человека пред ликом Бога, наконец, свободный выбор» (с. XXXVI). Случай Толстого — более сложный; он никак не сводится к словарной схеме. Да и есть ли вообще «простые» случаи обращения?

Нет, у создателей «реабилитационных» доктрин все просто — исповедь стано­вится залогом общения с Богом, а потом и обращения (отсюда, пожалуй, и путаница с заголовком). Но феномен исповеди (которому посвящены многие разделы) — не единственная проблема религиозной культуры в литературной сфере; в первой же главе история русской литературы, по сути, интерпретируется как традиция двойственных исповедей, в которых поиск пути к божеству сочетается с неотме­нимым скепсисом. Нет ничего удивительного, что и в последующем тексте именно исповеди становятся основой авторских построений. При этом Меджибовская, как правило, не уделяет достаточного внимания религиозности героев Толстого, ограничиваясь размышлениями о выраженной в текстах религиозности автора.

Странно, что не получают развития толстовские рассуждения о божественной небесной спутнице Зинаиде (с. 48) — эти черты визионерства в текстах Толстого, появившись в самом начале творческого пути, никогда не исчезнут; элемент бо­жественного откровения, оказывающегося чем-то эфемерным и трудноуловимым, присутствует и 50 лет спустя, в размышлениях о восточных религиях и о мисти­ческом «пути постижения».

Поначалу именно обилие аспектов рассмотрения религии и веры в текстах Тол­стого производит впечатление некой усложненности работы. В 1850—1860-х гг. «в диалогах Толстого с культурой его времени преобладают темы смерти, беспо­лезности, лишнего человека, чистого и объективного искусства.» (с. 59). В целом спектр интереса в следующих главах все явственнее смещается в сторону при­знаний (исповеди), которые становятся частью «религии писателя» и занимают место основного ритуала в «храме литературы». Для «демократов» подобные ис­поведи «заполняли пропасть между "индивидуумом" и "исторической задачей социальной группы"», в текстах Толстого исповедь — преодоление синдрома «лишнего человека», который сам является максимальным приближением в рам­ках светской культуры к «литературе духовного отчаяния» и к «религиозной ав­тобиографии» (с. 63). Жизненная активность уравнивается со «смыслом бытия», на этом и строится религиозная коллизия текстов Толстого, в которых противо­поставлены внешняя активность и истинное действие.

Разумеется, рассматриваются не все тексты, а лишь те, в которых заявленные темы обнаруживаются «на поверхности». К примеру, вопрос о христианском со­держании «Трех смертей», разумеется, не получает однозначного решения. Можно отметить влияния Щедрина и Тургенева, Пушкина и Гюго (как сделано на с. 69 и далее), привести собственные размышления Толстого, но они не по­ясняют главного — насколько текст «Трех смертей» соответствует канону и в какой мере он является «исповедью», «документом обращения». А ведь именно эта проблема в тексте книги центральная. Все, что пишет Толстой, либо тяготеет к исповеди, либо является опровержением самой идеи религиозного признания. И попытки создать свою модель «исповеди» лишний раз подчеркивают слож­ность выбора между этими альтернативами.

Анализ православных догм в книге Меджибовской весьма сомнителен с мо­ральной точки зрения — автор отталкивается от западных религиозных ценно­стей, в связи с чем допускает оценочные замечания об «ограниченности духовной жизни» в России. Это объяснимо симпатией к исканиям Толстого, но такого рода оценки в научном дискурсе некорректны. В тексте же Меджибовской они навя­зываются читателю с первых же страниц, когда автор отважно оперирует форму­лами вроде «возвращение в европейский религиозный дом» (с. 11). Но есть у взгляда со стороны и свои плюсы: своеобразное погружение в «религиозную культуру» практически всегда приводит к отнюдь не ортодоксальному контексту. Отражение текстов Огарева и биографии Герцена в романе «Декабристы» вполне очевидно; в «жестоком историческом действии» Толстой приходит к весьма спе­цифическому пониманию «духовности»; к сожалению, увлечение автора работы «традиционным европейскими ценностями» мешает иногда увидеть в художе­ственных текстах Толстого оригинальные квазирелигиозные элементы.

И получается, что в текстах 1859—1863 гг. Толстой пытался «соединить несо­единимое — прогресс и мораль» (с. 76). Это и было наиболее наглядным выраже­нием все более насущного восприятия религиозности. Следует отметить, что тексты, не вписывающиеся в понимание «религиозной жизни», практически не рассматриваются; так, пантеизму «Казаков» уделено лишь несколько строк.

В «Войне и мире» автор обнаруживает не попытку изложения религиозных проблем, а «систему веры» (гл. 4). «Нарративная теология» может быть раскрыта лишь при герметическом прочтении текста, и в этом — явное противоречие со сверхзадачей исследования. При подобном подходе нет возможности реконструи­ровать все богатство связей с религиозной культурой эпохи — с теми же катего­риями «веры» и «гуманности», о которых в основном и идет речь в главе о «Войне и мире». Но это ограничение остается скорее декларативным — в тексте есть и интересные частные наблюдения, и общие выводы отнюдь не герметического свойства. Однако к «Войне и миру» многие тезисы имеют весьма опосредованное отношение: рассуждения о вере истинной и ложной в целом ничего не добавляют к «традиционному» пониманию текста, а анализ образа Каратаева отличается анекдотической простотой: «Если имя и присказки героя что-то и символизируют, то разве что темную бездну, отделяющую замысел Божий от опыта человеческого» (с. 89). Герметический анализ не дает ответов на многие вопросы: как взгляд на небо, практикуемый героями, соотносится с культурной традицией, с канониче­ским представлением об авторе, находящемся ниже героев, или с литературной историей этого жеста. Увы, в тексте работы мы обнаружим лишь некоторые рас­суждения в связи с пересказом эпизодов. Не более.

«Индивидуальные религиозные потребности незначительны» перед лицом «вечных законов» (с. 101). Только «черта смерти» обнажает сущность этих зако­нов для отдельного человека (пробуждение Андрея Болконского рассматривается наиболее подробно). Как видим, все просто — только никак не приводит к реше­нию проблемы религиозной культуры толстовских текстов.

Недаром эпилог романа рассматривается в отдельной главе и практически не­зависимо от основного текста (автор для обоснования этого вводит рассуждения о независимости отдельных томов «Войны и мира»). Философия романа рассмат­ривается в отрыве от собственно романа — именно в главе об эпилоге возникают рассуждения о Канте, Спинозе и, наконец, Шопенгауэре, философия истории ко­торого и приводит Толстого к «коперниковскому перевороту». «... Откровение со­знания (15: 254) остается для Толстого единственным важным мгновением жизни и единственным приближением к постижению Бога» (с. 127).

В последней главе первой части нас вплотную подводят к неизбежному разре­шению проблемы свободы и необходимости, которая в «Войне и мире» осталась открытой: «Толстой ищет личного Бога, и незримый Бог Отец пугает и очаровывает его» (с. 141). Далее рассматриваются все аспекты «кризиса» в миросозерцании Тол­стого. Идея «социального» кризиса подана весьма прямолинейно: «анархическая сторона» столкнулась с «собственнической», «казак» — с «помещиком» (с. 144).

Содержание второй части исследования — путь Толстого к Христу, его обра­щение. Именно здесь в полной мере развернут провокационный и увлекательный сюжет исследования, восходящий к «трем вопросам» Канта: «Что я могу знать? Что я должен делать? На что я могу надеяться?», о которых Толстой неодно­кратно вспоминал. Сам писатель двигался в поиске ответов от первого вопроса к третьему, повторяя намеченный немецким философом путь. Вопрос о знании приводит к рассуждениям о действии («деятельное добро»), а уже за ним следует размышление о надежде. На первые вопросы ответ найден, на третий. Тут все зависит от точки зрения. Нет слов, кантианская концепция красива, она позво­ляет увязать все ранее не сходившиеся линии исследования. Но как же быть с влиянием Шопенгауэра, в религиозной философии Толстого по-прежнему оче­видным; ведь первоначально на вопросы Канта он отвечает, прибегая к авторитету Шопенгауэра? Меджибовская неоднократно пишет об этих влияниях и в первой, и во второй частях работы, но ответ от читателя ускользает.

Размышления об «Анне Карениной» не только проясняют художественное вы­ражение «перелома» в творчестве автора, но и подготавливают изменение позиции исследователя: «Второй шедевр Толстого не является логическим следствием диа­логов и философских фрагментов, написанных в 1873—1877 гг. Он должен рас­сматриваться независимо от духовных ограничений, воздействовавших на автора» (с. 228). Тем самым анализ окончательно отрывается от филологических основа­ний; перед нами больше не художественные тексты, а исповеди, что, конечно, су­щественно обедняет филологическое по существу исследование. А раз так — мы снова возвращаемся к простым и предсказуемым выводам, связанным все с тем же потенциально интригующим сюжетом: «Левин завершает толстовскую галерею наблюдающих за небом героев, размышляющих о смысле жизни» (с. 184) Далее рассматривается «поворот к Христу» в жизни автора романа — 1878—1881 гг.; именно тогда Толстой находит ответ на второй вопрос и переходит к новым по­искам ответа на третий. Обращение состоялось; но последний шаг, который как будто сделан в «Смерти Ивана Ильича», оказывается самым сложным.

К сожалению, восприятию книги подчас мешает стиль изложения, который можно было бы назвать «разухабистым». Много сомнительных (а чаще безапел­ляционных) утверждений о русской литературе: «.в будущем энтузиаст Шопен­гауэра, Фет очень мало добавил к каноническим поэтическим представлениям о смерти (потустороннем)». Это неверно — как раз в 1850—1860-х, о которых идет речь, Фет среди прочего пишет стихотворения «Смерти» («Когда, измучен жаждой счастья.») и «Был чудный майский день в Москве.», весьма тесно связанные с интересующей автора проблематикой. И так же — во многих других случаях; ради масштабных обобщений и выводов относительно развития литературы в целом решительно приносятся в жертву частности, которых в монографии немало. Вот как характеризуется Лесков на с. 148: «.автор историй о преступной жизни купцов и мастер стилизованных народных языковых форм (сказа), который к 1873 г. уже опубликовал три романа о жизни странников и священнослужителей». Бук­вально — вроде бы все похоже на правду; фактически — неточно. Цикл Тургенева на с. 216 назван «Поэмы в прозе» (в русской и английской транскрипциях).

Но куда чаще режут глаз не мелкие неточности, а резкие формулировки. Фон­визин на с. 24 охарактеризован как «религиозный динозавр». А на с. 3 сказано, что в России Академия наук не появилась бы без пения псалмов (поскольку Ломоносов читал в детстве только Псалтырь). Впрочем, это все частности. А по существу.

Борьба с Бахтиным стала на Западе в последние десятилетия модной; следить за ней иногда интересно, чаще — скучно. Однако книга Меджибовской глубже и оригинальнее исходной «реабилитационно-разоблачительной» конструкции. Влияние Канта и Шопенгауэра на религиозные воззрения Толстого и сама идея обращения проанализированы очень глубоко. В конце объемного исследования мы приходим к выводу, что все ранние тексты Толстого могут быть интерпрети­рованы как фрагменты «дидактической автобиографии» (с. 50), но автор никогда не утрачивает контакта с читателем, рассчитывает определенные впечатления, осторожно подбирает детали. Именно эта художественная составляющая ока­зывается важнее собственно исповеди, и, если мы рассматриваем творчество Тол­стого как непрерывный процесс, а его поздние тексты — как органическую часть этого процесса, значит. Все правильно: следует изучать сначала художническую сторону толстовских построений, а уже потом рассматривать обращение со сто­роны религиозной. Решение этой сложной проблемы не может быть однознач­ным — любое отступление приведет к нарушению баланса, и анализ сведется либо к богословию, либо к поиску особых эстетических достоинств «за текстом». По тонкой грани между этими крайностями автор монографии проходит почти ус­пешно, что в данном случае близко к понятию «триумф». Да, не все заявленные проблемы решены, но вспомним, что и Толстой не сразу ответил на три постав­ленных Кантом вопроса.