Николай Поселягин

Ab imperio humanitario

 

Waldstein Maxim. THE SO VIET EMPIRE OF SIGNS: A HISTORY OF THE TARTU SCHOOL OF SEMIOTICS. — Saarbriicken: VDM Verlag Dr. Miiller, 2008. — XII, 219p.

 

Книга Максима Вальдштейна «Советская империя знаков: История Тартуской школы семиотики» представляет собой результат исследования, проведенного в рамках подготовки диссертации, которая была защищена в Иллинойском уни­верситете в 2005 г. Ее автор социолог, и уже этот факт является большой удачей для данной темы.

Так сложилось, что исследования истории и методологии Тартуско-московской школы[1] в основном носили характер инсайдерской ин­формации: ее особенности, достоинства и не­достатки, процесс ее формирования и новейшие перспективы ряда ее идей до сих пор анализи­ровали, как правило, ее бывшие участники или по крайней мере люди, тесно связанные с ее традицией. Недоставало «аутсайдера» — не в смысле изгоя, а в смысле человека, который на­ходился бы за пределами этой зоны влияния и мог бы оценить ее с некоторой внешней точки зрения, в более широком историческом и ин­теллектуальном контексте.

Нельзя сказать, что на это вакантное мес­то не было претендентов. Можно вспомнить глубокие исследования Энн Шукман[2], Карла Аймермахера[3] и Богуслава Жилко[4], фундамен­тальный обзор раннего структурализма, осу­ществленный Питером Сейффертом[5], а также значительное число российских и зарубежных работ, посвященных жизни и творчеству Ю.М. Лотмана. Однако практически все эти работы выполнены филологами-славистами (и, шире, гу­манитариями), которые, даже занимая внешнюю позицию по отношению к Тартуско-московской школе в культурном плане, разделяют одно с ней дисцип­линарное поле. Закономерным итогом стало то, что и наследие Лотмана, и российская семиотика в целом изучались либо имманентно, либо в ближайшем окружении: влияние ОПОЯЗа, Р.О. Якобсона, В.Я. Проппа, Ф. де Соссюра и др.; взаимодействие с современными Тартуско-московской школе литературоведением и структурной лингвистикой; школа и М.М. Бахтин; школа и постструк­турализм (в основном Юлия Кристева, Жак Деррида и русский постмодерн) и т.д. Исключением можно назвать работу Сейфферта, где рамки расширились до споров о языке первой половины 1950-х гг. и советской литературной критики 1960-х, однако к 2000-м гг. этого стало явно недостаточно. Необходимость рас­смотреть школу как часть более обширных и сложносоставных областей — со­ветской академической науки и интернациональной семиотической традиции в целом — сохранялась, а для такой смены координат исследователю нужно было сменить точку отсчета — покинуть филологию. Более того — оставить на время дисциплины гуманитарного цикла в пользу социальных наук, что и сделал автор рецензируемой книги: философ по первому образованию, он, однако, абстраги­руется от гуманитарного «багажа» в первой половине книги, чтобы во второй представить свой вариант синтеза того и другого циклов, объединив в данном случае социологию и историю идей.

Эта позиция заявлена программно: «Исследование интернационального фона школы — это лишь одно проявление более масштабной попытки представить симметричную оценку взаимодействий между наукой и обществом в истории советских гуманитарных наук. В этой книге я попытался продемонстрировать, что только такая перспектива позволяет нам избегать произвольной редукции исследуемого знания к его чисто интеллектуальному содержанию в противовес продуктам социальных "внешних эффектов". Рассматривая науку и общество "симметрично", я учитывал каждый аспект деятельности школы одновременно как "интеллектуальный" и "социальный"» (с. 185).

Но при этом нельзя сказать, что труд Максима Вальдштейна — чисто социо­логический. Автор поставил перед собой несколько разнокалиберных целей: по­мимо вышеназванной, это и расширение западного контекста, в который входят или могут войти многие концептуальные разработки российских семиотиков, и ознакомление англоязычного читателя с не очень хорошо знакомой ему тео­рией, — но главное, что Тартуско-московская школа предстала как составная (и во многом ключевая) часть широкого явления, которое Вальдштейн называет «параллельной наукой» (parallel science). Этот феномен хорошо известен (од­ним — по многочисленным воспоминаниям об интеллигенции в СССР, другим — по собственному жизненному опыту) и уже был предметом изучения в иссле­дованиях, посвященных, например, советской кибернетике, однако объектом пристального анализа применительно к гуманитарным наукам стал едва ли не впервые. Тем более примечательно, что это произошло на страницах книги, по­священной Тартуско-московской школе и с отсылкой к Ролану Барту красно­речиво названной «Советская империя знаков».

Эта «империя» понимается в книге двояко. Во-первых, «империалистическим» оказывается стремление к универсализации своего объекта и онтологизации метода, которое присуще любой достаточно глубоко разработанной и амбициозной гума­нитарной дисциплине. Применительно к Тартуско-московской школе такая кри­тика не нова: ее высказывали еще Б.М. Гаспаров и А.М. Пятигорский на закате су­ществования школы[6]. Вальдштейн останавливается на этом аспекте лишь постольку, поскольку необходимо ввести зарубежного читателя в контекст той по­лемики. Но основное внимание автор уделяет другой интерпретации «имперскости», более характерной именно для Тартуско-московской школы и тем более при­мечательной, что изнутри филологии и славистики это явление традиционно, начиная с позднего Ю.М. Лотмана, воспринималось как, наоборот, «республикан- ско-демократическое» (если продолжить политическую метафорику): «Модель человеческой культуры в изображении тартуских ученых не может быть представ­лена в виде этнически обусловленного и лингвистически гомогенного националь­ного государства или не имеющей этнических предрассудков "республики". Тар­туская Империя знаков — скорее многонациональное и многоязычное царство. Это не "империя" в значении доминирования одного государства-нации над дру­гими. Тем более это не культурное превосходство одной культуры над остальными. В концептуальном представлении Лотмана эта "империя" является синкретическим и полиглотическим пространством, где многочисленные несопоставимые дискурсы вступают друг с другом в диалог в попытке возвести мосты, чтобы пересечь мно­жество символических и материальных границ, образующих семиосферу» (с. 162).

Подобная глобальная картина универсального и централизованного семиоти­ческого мультикультурализма, по мнению Вальдштейна, реализуется в теории и практике Тартуско-московской школы тоже двумя основными способами. С од­ной стороны, это выработка категориального аппарата тартуско-московской се­миотики (точнее, нескольких его разновидностей), что частично пересекается с «имперскостью» в первом понимании; с другой — те модели социального пове­дения, которые были выбраны российскими структуралистами в общей структуре советского общества второй половины XX в.

Категориальный аппарат Тартуско-московской школы традиционно предстает в большинстве исследовательских работ в виде единой парадигмы, которая пред­ставляет собой сеть аналитических практик, более-менее единых на всем протя­жении существования школы и относительно непротиворечиво сводящихся к аналитическим практикам Лотмана. Эволюция российской семиотики прирав­нивается по преимуществу к эволюции Лотмана (значимые исключения делаются только для М.Л. Гаспарова, А.К. Жолковского и Ю.К. Щеглова). Даже в лучших работах, затрагивающих историю школы в аспекте истории идей, нередко под­черкивается преемственность и унитарность ее теории, причем подчас с полеми­ческой резкостью[7]; как максимум, это представление допускает сосуществование двух линий: московской и ленинградско-тартуской[8]. В противном же случае, когда тот или иной участник школы не вписывается в рамки устоявшихся пред­ставлений о единой тартуской теории, он просто выводится за ее рамки и интер­претируется как отошедший от структурализма (как правило, к постструкту­рализму). Причем чаще всего эта участь постигает самого Лотмана времен разработки теории семиосферы[9]. Замечания бывших участников Тартуско-московской школы о том, что для них (во всяком случае, в 1960-х гг.) была скорее характерна «анархистская вольница» и «почти пестрота, в том числе и в методологии»[10], чаще всего просто повисают в воздухе.

Однако картина меняется, если на нее взглянуть извне: лотманоцентричная картина семиотического мира тогда предстает как один из возможных вариантов интерпретации — самоописание, построенное по «имперской» модели, допускаю­щее разнообразие культурного наследия и языков («Москва» и «Ленинград + Тарту»), но не предполагающее их несогласованности, тем более внутренней кон­фликтности. Реальность оказывается сложнее и драматичнее: в архивах и в ин­тервью бывших участников школы Вальдштейн находит критические замечания Лотмана по отношению к аналитическим практикам В.Н. Топорова (с. 119), при пристальном чтении раннеструктуралистских текстов обнаруживает их внутрен­нюю концептуальную неоднородность, а при взгляде на теорию Лотмана видит ее эволюцию от структурализма и бинарных оппозиций к неоисторизму. При этом данные явления отнюдь не выходят за пределы семиотики, что демонстри­руется, в частности, краткими экскурсами в историю европейского и американ­ского структурализма и семиологии.

Тем не менее российскую семиотику отличают от французской и американской иные условия социального бытования и обусловленные ими культурный аристо­кратизм и текстоцентризм (в отличие от текстуализма западных структуралистов и постструктуралистов). По поводу последнего Вальдштейн замечает: «Это раз­личие существенно <...>. Если французские авторы стремились к децентрации "канонических" культурных инстанций, таких как "западный канон" и классиче­ская филология, то тартуские ученые желали заново утвердить их в противовес тому, что они воспринимали как идеологическое "разрушение" классической куль­туры в рамках присвоения ее для производства послушного советского подданного. Советские интеллектуалы стремились показать, как неподатливая структура клас­сических текстов делает их идеальными средствами сохранения и распространения духа творческой неопределенности и артистической свободы» (с. 133).

Итак, казалось бы, текстоцентризм и культурный аристократизм оказываются производными от сложившейся в обществе ситуации: интеллигенция как неглас­ная оппозиция, сохраняющая высокую русскую культуру от диктата тоталитар­ного, антикультурного государства. Этот взгляд распространен в среде постсо­ветской интеллигенции и дополнительно ратифицирован рядом известных западных советологов (например, в работах Ричарда Пайпса). Не стремясь раз­венчать его как миф (в самом деле, вряд ли возможно найти какие-либо убеди­тельные аргументы против тоталитаризма в СССР и антикультурного пафоса официальной идеологии), Вальдштейн проблематизирует другой член этой би­нарной оппозиции, т.е. роль интеллигенции. Основываясь на исследованиях со­ветского общества 1960—1980-х гг. и воспоминаниях некоторых современников (в частности, Жолковского), он показывает, что роль гуманитарных течений, в том числе структурализма, в этот период гораздо более сложна и многопланова. Социальная деятельность будущих участников Тартуско-московской школы, как и, скажем, представителей советской кибернетики, балансировала между, с одной стороны, попытками заключить союз с властями и инкорпорироваться в офици­альную советскую науку, в частности в Академию наук (к этому стремился на­учный кружок Вяч.Вс. Иванова до 1963 г.), и, с другой стороны, поддержкой дви­жений за национальное самоопределение (позиция Ю.М. Лотмана во время перестройки и существования Народного фронта Эстонии). В основном же со­ветская гуманитаристика заняла позицию, которую М.Л. Гаспаров называл «щелеведение» (яркий, но неточный термин, ибо в этих «щелях» разрабатывались не только узкоспециальные проблемы, изолированные от диктата государства, но и такие масштабные идеологические проекты, как глобальная теория семиосферы), а Вальштейн предпочитает именовать «параллельной наукой».

Параллельная наука — это широкая сеть неформальных взаимоотношений, научных связей, дружеских неофициальных или полуофициальных встреч (как Летние школы в естественных науках и в семиотике), выстраивающаяся «в тени» официальной науки. Зачастую ее представители не занимают ключевых позиций в публичной академической сфере, являясь рядовыми научными сотрудниками, но это правило не универсальное: к параллельной науке имели прямое отношение и такие люди, как, например, А.Н. Колмогоров и Д.С. Лихачев. Система взаимо­отношений выстраивается по образу и подобию официальной академии: здесь есть свои «научно-исследовательские институты» (те же Летние школы), своя система иерархий и авторитетов (скажем, к 1980-м гг. одним из высших автори­тетов в гуманитарных науках стал Лотман). С одной стороны, это не так уж редко приводило к замыканию в узких кругах единомышленников и к представлению об универсальности своего метода и унитарности мнений; в этом смысле парал­лельная наука — типично советский институт. С другой же стороны, она предо­ставляла своим участникам (которые в основном были сотрудниками академи­ческих институтов без преподавательской нагрузки) возможность относительно независимо заниматься любимым делом, посвящая ему столько времени, сколько необходимо: «Ее (параллельной науки. — Н.П.) основной идеологией был не ан­тисоветизм или антикоммунизм, а скорее аполитичность ("anti-politics") <...>. Как видно из свидетельств участников параллельной науки, они пытались создать публичную сферу социального взаимодействия, которая не имела бы ничего об­щего с социалистическим государством. Они делали это, поощряя любые виды деятельности, которые не были для них маркированы как специфически "совет­ские": от изучения древних текстов и походов в археологические экспедиции до простого совместного времяпрепровождения, общаясь без использования совет­ского новояза (или хотя бы используя его иронически). Аполитичность предпо­лагает не прямое сопротивление официальному дискурсу, а непрерывную по­пытку нахождения вне этого дискурса <...>. В этой вненаходимости участники параллельной науки видели единственную возможность полностью реализовать свое профессиональное призвание» (с. 42—43).

Социальные предпосылки выявляются у большинства основных проблемных точек в истории и теории Тартуско-московской школы — во всяком случае, боль­шинства из тех, что являются объектом внимания автора монографии. Как ка­жется, в этой ориентированности на социально-исторический контекст — как, впрочем, и в любой четко постулированной позиции, когда анализ последова­тельно осуществляется с какой-либо одной точки обзора, — есть как преимуще­ства, так и слабые места. Преимуществ больше.

О некоторых из них уже было говорено выше. К этому можно добавить, что позиция филологической вненаходимости в данном случае удобна еще и тем, что дает русскоязычному читателю метаязык для анализа собственного теорети­ческого наследия, а англоязычному предоставляет краткий (187 страниц текста без приложений и списка литературы), но емкий рассказ о том, что же такое, на­конец, Тартуско-московская школа и зачем она нужна гуманитариям-неслави­стам в 2000-е гг. Кроме того, можно выделить еще по крайней мере один уровень восприятия, который, возможно, не вводился автором в исследование созна­тельно, но от этого не потерял в ценности. Это тот метауровень анализа на стыке социальных и гуманитарных наук, который важен для нарождающегося в послед­ние годы интеллектуального движения, известного как антропологический по­ворот. Это направление во многом еще находится на стадии формирования, концептуального поиска, и любые работающие аналитические практики, совме­стимые с его общими рамками, могут оказаться ключевыми для его дальнейшей эволюции. Вальдштейн нигде в книге не говорит об антропологическом повороте, однако фактически предлагает свой вариант близкой к нему исследовательской стратегии, в данном случае — антропологии научной школы.

Однако эти соображения заставляют более критически отнестись к некото­рым сторонам исследования — пожалуй, не столько даже в виде критики книги (в конце концов, автор провел анализ так, как считал нужным, и сделал это последовательно и непротиворечиво), сколько в качестве общего рассуж­дения. Я не имею здесь в виду мелких ошибок[11] и поспешных локальных выво­дов[12] — ни одно исследование их не лишено, а в монографии Вальдштейна таких случаев, к счастью, немного; кроме того, автор работает на уровне достаточно большой теоретической абстракции, когда частные погрешности, даже если и воз­никают, нисколько не смазывают картину в целом. Я бы хотел (предельно кратко) обратиться к той позиции, которую занимает в книге исследователь относительно поиска взаимодействия между гуманитарными и социальными науками, и к воз­можной рецепции этой позиции в российской академической сфере.

За не очень многочисленными примечательными исключениями, российские гуманитарные и социальные науки представляют собой довольно рыхлое дис­циплинарное поле, разделенное, однако, жесткими границами, похожими на Бер­линские стены — с колючей проволокой и часовыми на вышках. Главная стена отделяет преимущественный объект исследования — русскую культуру и исто­рию — от широкого международного контекста, наделяя его эссенциалистским статусом. Следуя главной государственной идеологеме последних пятисот лет — идеологеме политического и (как следствие) культурного изоляционизма, — рос­сийские гуманитарные и социальные науки даже после падения железного зана­веса продолжают изучать Россию как некий «суперконцепт», «вещь в себе», однако отнюдь не кантовскими методами. Стены поменьше «спасают» разные области обширного поля друг от друга, отделяя, скажем, философию от антропо­логии, исследования медиакоммуникаций от анализа текста, а историю литера­туры от того, что по традиции именуется «литературной теорией»; вполне обычна ситуация, когда историк считает себя вправе не знать нарратологию, хотя имеет дело с письменными текстами, а филолог — феноменологию и герменевтику, хотя предполагает, что находящиеся в его распоряжении письменные тексты как-то доступны для понимания. Несмотря на то что работа по преодолению этой си­туации ведется уже не первое десятилетие (причем немалую роль в этом изна­чально играла инициатива Лотмана и Тартуско-московской школы), ситуация и по сей день не очень радостная, свидетельством чего служат участившиеся в по­следнее время журнальные дискуссии, посвященные поискам выхода из этого гу­манитарного кризиса.

И здесь книга Вальдштейна, с одной стороны, оказывается большим под­спорьем — потому, во-первых, что с некой внешней (по отношению к гуманитар­ной сфере и русскоязычной культуре), объективной точки зрения вскрывает социально-политические истоки этого научного изоляционизма, как в виде уз­кого «щелеведения», так и в виде широкомасштабной параллельной науки в целом, пусть и на локальном историческом промежутке хрущевско-брежневской эпохи. Во-вторых, потому, что предлагает категориальный аппарат для описания этого явления, разработанный на стыке ряда социальных и гуманитарных на­учных течений, в контексте международного интеллектуального знания (в част­ности, не последнюю роль здесь сыграл постколониализм, красноречиво не при­живающийся пока на российской почве).

Но с другой стороны, упор только на социологический аспект и детермини­рование прочих сфер — в данном случае идеологии и методологии Тартуско- московской школы — нахождением внутри параллельной науки и построением социально-ангажированной «аристократической империи знаков» (подход, оправ­данный с точки зрения американского интеллектуального контекста, в котором работал автор монографии) в русскоязычной среде опасны тем, что могут вос­кресить пресловутую схему «базиса и надстройки». Разумеется, Вальдштейн отнюдь за это не ответственен, это не его недостаток, а проблема рецепции — столь привычной рецепции изоляционистского типа, которая слишком часто мо­делирует себя по устоявшимся шаблонам как некое специфически «русское» восприятие. Уверен, автору книги было бы даже странно услышать, что его ис­следовательская стратегия, с ее пафосом демифологизации культурного изоля­ционизма и бинарных оппозиций, может быть сама воспринята в таком ключе. Однако эту потенциальную возможность необходимо проговорить — хотя бы для того, чтобы русскоязычный читатель смог избежать этого стереотипа восприятия при чтении; чтобы, наконец, формирующийся антропологический (или любой другой) поворот не стал на территории РФ и СНГ неким специфическим «рус­ским антропологическим поворотом», представ, таким образом, еще одним утверждением самоценности и избранности «русской идеи» и «русского пути», как это случилось и продолжает случаться, к сожалению, со многими направ­лениями отечественной мысли.

Повторю: эти рассуждения относятся лишь к тому интеллектуальному кон­тексту, в который монография попадает (или может попасть) в российских гу­манитарных науках, но не собственно к тексту книги. В отношении же самого текста можно выразить только следующее пожелание. В начале 2000-х гг. Максим Вальдштейн, еще на стадии подготовки диссертации, которая позже ляжет в ос­нову книги, собрал серьезную репрезентативную подборку интервью со многими участниками Тартуско-московской школы и с близкими к ней людьми. Эта кол­лекция уникальна как по подбору имен в целом, так и потому, что кое-кого из интервьюируемых (в частности, Топорова и Михаила Гаспарова) уже нет в живых. Однако в книгу, к сожалению, эти интервью вошли по минимуму — в виде от­дельных цитат или отсылок. Вместе с тем уже сам факт существования такой подборки весьма значим — хотя бы как более неформальные (по сравнению с опубликованными версиями статей-воспоминаний и размышлений) акты само­описания того сообщества, которое автор книги изучает социологическими и культурно-антропологическими методами. Остается только выразить надежду, что в будущем мы получим возможность ознакомиться с полными текстами этих ценных интервью в печати.

 

______________________________________

 

1) Вопрос точного названия этого наиболее известного и крупного объединения российских семиотиков и структу­ралистов до сих пор остается дискуссионным, поэтому в рецензии по умолчанию выбран наиболее традиционный вариант его номинации. Автор рецензируемой книги пред­почитает называть его «Тартуской школой» (а для крат­кости — просто «школой»).

2) Shukman A. Literature and Semiotics. A Study of the Wri­tings of Yu.M. Lotman. Amsterdam; N.Y.; Oxford: North-Hol­land, 1977.

3) Аймермахер К. Знак. Текст. Культура. М.: РГГУ, 2001.

4) Zyiko B. Semiotyka kultury. Szkota tartusko-moskiewska. Gdansk: Stowo/obraz terytoria, 2010.

5) Seyffert P. Soviet Literary Structuralism. Background. De­bate. Issues. Columbus, Ohio: Slavica Publishers, 1985.

6) Гаспаров Б.М. Тартуская школа 1960-х годов как семиоти­ческий феномен [1989] // Ю.М. Лотман и тартуско-мос- ковская семиотическая школа. М.: Гнозис, 1994. С. 279— 294; Пятигорский АМ. Заметки из 90-х о семиотике 60-х годов // НЛО. 1993. № 3. C. 77—79.

7) См., например: Автономова Н.С. Открытая структура: Якобсон — Бахтин — Лотман — Гаспаров. М.: РОССПЭН, 2009; Гаспаров Б.М. Указ. соч.; Гаспаров МЛ. Ю.М. Лотман: наука и идеология // Гаспаров М.Л. Избранные труды. Т. II: О стихах. М.: Языки русской культуры, 1997. С. 485— 493; Егоров Б.Ф. Жизнь и творчество Ю.М. Лотмана. М.: НЛО, 1999; Тороп П. Тартуская школа как школа // В честь 70-летия профессора Ю.М. Лотмана = To Honour of Pro­fessor Yu.M. Lotman. Тарту: Эйдос, 1992. С. 5—19.

8) Эта идея восходит к работе Б.А. Успенского: Успенский БА. К проблеме генезиса тартуско-московской семиотической школы [1981] // Ю.М. Лотман и тартуско-московская се­миотическая школа. С. 265—278.

9) См., например: Калинин И. Тартуско-московская семиоти­ческая школа: семиотическая модель культуры / культур­ная модель семиотики // НЛО. 2009. № 98. С. 27—55.

10)  Левин Ю.И. «За здоровье Ее Величества!..» // Ю.М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа. С. 310—311.

11) Специалист по Лотману, скорее всего, заметит, что, напри­мер, в небольшом подразделе «История с письмами Ни­колая Карамзина» («The Case of Nikolai Karamzin's Letters», с. 73—74), где рассказывается о растянувшейся на годы текстологической полемике Лотмана с А.Л. Гришуниным, правильнее было бы говорить не о частной переписке Н.М. Карамзина, подготовленной для «Литературного на­следства», а об издании: Карамзин Н.М. Письма русско­го путешественника / Изд. подготовили Ю.М. Лотман, Н.А. Марченко, Б.А. Успенский. Л.: Наука, 1984. (Серия «Литературные памятники»). Однако суть подраздела — не в этих частностях, пусть и досадных, а в наблюдении, что даже такие узкие вопросы, как использование орфо­графии XVIII или XX вв. в специализированном научном издании, подчас становились предметом горячих много­летних «академических войн» за право первенства между официальной и параллельной наукой.

12) Например, обособленное положение «поэтики вырази­тельности» Жолковского и Щеглова в общем советском структурно-семиотическом поле Вальдштейн описывает, пожалуй, слишком бегло, по большей части концептуально повторяя позднейшие мемуарные заметки Жолковского об этом. Однако подобные краткие пересказы, по-види­мому, неизбежны в масштабном исследовании.