Интеллектуальную историю нередко отличают от истории идей: она толкует не только об абстрактных идеях, но и о более конкретных предметах — об институциях, организующих жизнь и творчество интеллектуалов, и о самих интеллектуалах, включая даже случайно-биографические факты их быта. Эти два аспекта интеллектуальной истории неизбежно присутствуют вместе: в современном, а не платоновском понимании «идеи» возникают не на небесах чистого смысла, а в гуще эмпирической действительности.
Такое колебание между двумя полюсами прослеживается в трех новых работах по истории «русской теории» 1920-х гг., выполненных во Франции, Англии и Швейцарии.
Французский славист Катрин Депретто уже более тридцати лет занимается историей русского формализма; в книге «Формализм в России»[1] она собрала вместе около двух десятков своих статей на эту тему — самая ранняя датируется 1977 г., самая поздняя — 2009-м. За истекшие годы, пишет автор в предисловии, менялся господствующий в науке угол зрения на формализм: «После первой фазы — реконструкции его внутренней истории — в последнее время получила развитие инклюзивная история, стремящаяся выйти за рамки внутринациональных дискуссий и включить формалистское движение в более широкое целое» (с. 22). «Однако, — продолжает она, — слишком акцентируя общеевропейское измерение русского формализма, мы рискуем отчасти утратить его специфику» (с. 24), — и вот для сохранения этой специфики должны служить конкретно-исторические исследования, рассматривающие идеи русских формалистов в узком контексте их биографий, институциональной карьеры, формальных и неформальных научных объединений. История людей в книге Депретто преобладает над историей идей, но и дает полезное подспорье для последней; следует, правда, признать, что многие сообщаемые автором сведения либо предназначались для осведомления французских читателей о фактах, хорошо известных русской публике, либо успели утратить свою новизну со времени публикации статей.
Если не считать собственно историко-биографических изысканий, не связанных прямо с историей идей (их рассмотрение выходит за рамки теоретического обзора), то для понимания русского формализма особенно перспективными представляются два наблюдения К. Депретто. С одной стороны, это детально обоснованный тезис о значительной роли в идейной подготовке русского формализма, которую сыграло романо-германское отделение Санкт-Петербургского университета начала XX в. Там учились Б.М. Эйхенбаум, В.М. Жирмунский, К.В. Мочульский, в трудах которого автор также находит «преформалистские тенденции» (с. 64); с романо-германским отделением были связаны и поэты-акмеисты В. Пяст, Н. Гумилев, О. Мандельштам, В. Гиппиус, М. Лозинский, чье творчество и поэтологическая рефлексия, по мысли К. Депретто, в неменьшей степени служили подготовкой и культурным контекстом для формалистических теорий, чем хорошо исследованные в этом плане символизм и футуризм. Напрашивается гипотеза (хотя сам автор ее и не высказывает), что изучение чужой, иностранной словесности вообще способствует формальному, дистанцированному взгляду на художественный текст, когда исследователь смотрит не сквозь него — на личные интенции автора и отражаемую им внешнюю действительность, — а непосредственно на структуры и приемы самого текста. И во-вторых, важна мысль — высказанная непосредственно по поводу Ю.Н. Тынянова, но повторенная затем и в применении к литературной теории ОПОЯЗа вообще, — что эта теория апеллирует к самосознанию литературных современников: «Именно современник умеет определить некоторый факт как литературный, именно он лучше всех воспринимает "динамику" данного литературного произведения, и даже если он ошибается в своих суждениях, то всегда улавливает самые существенные явления...» (с. 116—117). Действительно, тыняновская концепция «архаистов и новаторов» опирается на самовосприятие современников, остранение и обновление литературной традиции тоже происходят именно в сознании современников, тогда как позднейший исследователь, глядя со стороны, склонен ошибочно видеть в этом конфликтном процессе мирное наследование «от отца к сыну». Остра- няющее восприятие современников, показывает Депретто, воссоздается Тыняновым как в истории литературы, так и в собственном писательском творчестве: в частности, российское общество XVIII—XIX вв. систематически «остраняется» столкновением то с Западом («Восковая персона»), то с Востоком («Смерть Вазир-Мухтара»).
Катрин Депретто тщательно прослеживает близкие, непосредственные отношения между людьми и идеями — например, зарождение ОПОЯЗа в аудиториях и семинарах Петербургского университета или дружбу и интеллектуальную близость лидеров этого общества, проявившиеся, например, в их неудачной попытке возродить ОПОЯЗ в 1928 г. с помощью Р.О. Якобсона. Менее убедителен ее анализ тогда, когда приходится объяснять отношения дальние, системно-оппозитив- ные — например, противоположность петербургского и московского формализма. Отмечая относительную разрозненность теоретиков Московского лингвистического кружка (в отличие от солидарности и тесного сотрудничества опоязовцев), автор далее объясняет расхождение этих двух направлений академическим характером Московского лингвистического кружка, в отличие от полухудожественного духа ОПОЯЗа. Хотя в противопоставлении московской «науки» и петербургской «литературы» у нее есть авторитетные предшественники (например, М.Л. Гаспа- ров), следует все же применять его с осторожностью. Соблазнительно, например, увидеть в загадочной теоретической формуле Тынянова «теснота стихового ряда» кальку с немецкого «die Dichte der Gedichtreihe», где слова связаны друг с другом не «научно», логическим развитием, а «поэтически», паронимическим притяжением. Но известно ведь, что эта остроумная гипотеза М.И. Шапира, которую повторяет автор рецензируемой книги (с. 173), не получила подтверждения — как продемонстрировала И.Ю. Светликова (книгу которой К. Депретто знает и ссылается на нее на предыдущей странице), у тыняновской формулы был другой, более убедительный источник, объясняющий ее полнее и находящийся именно в науке — в психологии В. Вундта: «единство и теснота стихового ряда» / «die Einheit und Enge der Apperception»[2]. В том-то и дело, что «петербургская» теория не меньше «московской» связана с наукой, но не только с чистой филологией, а также и с психологией, с философией (Бергсона, Христиансена), даже с социологией Дюркгейма[3]. Такая, пользуясь анахроничным термином, междисципли- нарность опоязовской теории, ее открытость для перекодировок в разных отраслях науки способствовала влиянию, которое она оказала на становление современной теории культуры. Сосредоточивая внимание, как это делает К. Депретто, на географических координатах истории идей («общеевропейское/внутринациональное»), есть риск упустить из виду эту другую, междисциплинарную координатную ось, лишь отчасти совпадающую с первой и сулящую интересные результаты в научной интерпретации русского формализма.
Диссертация англичанки Эмили Файнер «Превращение в Стерна»[4] посвящена одному из русских формалистов — Виктору Шкловскому — и одной частной, казалось бы, проблеме: восприятию им творчества Лоренса Стерна. Применяемый в работе метод можно назвать в полном смысле формалистским, то есть имитирующим научный метод исследуемого автора: задача не в том, чтобы лучше уяснить собственно теоретическое содержание идей, которое может применяться далее в практической деятельности теоретиков и историков литературы, а в том, чтобы проследить формы мысли, обусловившие возникновение этих идей и, как утверждает исследователь, заимствуемые Шкловским-теоретиком из предмета собственных исследований — стерновского «Тристрама Шенди». Его теоретические тексты автореференциальны, «всегда могут служить подтверждением излагаемых в них теорий» (с. 18). Отношения Шкловского со своим объектом — миметические: изучая «Тристрама Шенди», он сам «превращается в Стерна».
Основатель ОПОЯЗа написал две статьи об английском романисте: «"Тристрам Шенди" Стерна и теория романа» (1921) и «"Евгений Онегин": Пушкин и Стерн» (1923). Как устанавливает Файнер по библиографическим и мемуарным данным, впервые он прочитал Стерна в 1918 г.; прочитал так, как он вообще читал мировую литературу — бессистемно, вне хронологии, не различая высокую и массовую словесность. Соответственно в своих теоретических работах он постоянно, демонстративно деконтекстуализирует литературные произведения, смешивает эпохи и жанры, лишь бы в них выделялись сходные структуры: «...романы Филдинга, Стерна, Ричардсона, Рэдклифф и "Пинкертоны" упоминаются в одном ряду. В изложении Шкловского они принадлежат одному и тому же веку, за которым следует век Чарльза Диккенса» (с. 45). Такая методическая деконтекстуализация на уровне научного исследования воспроизводит типичный повествовательный прием деконтекстуализированной «найденной рукописи», который Шкловский мог встретить в «Тристраме Шенди» (читаемая героями романа длинная формула церковного отлучения, гротескно выступающая на фоне иронического повествования своей архаической риторикой). Итак, остранение, в котором Шкловский усматривает главный прием искусства, практикуется и им самим — он отрывает произведение прошлого от исторической эпохи, ставит в непривычный контекст.
К Стерну также восходят структуры изложения в статьях Шкловского (резкие перебивы, дискретность речи), некоторые типичные термины-метафоры, которыми Шкловский описывает строение сюжета, в том числе и в романах самого Стерна: например, «нанизывание», «плетение» сюжетных «линий». В некоторых случаях восприятие стерновских романов искажается тем, что Шкловский читал их в не вполне достоверных переводах. Так случается и на уровне макроструктур (анализируя композиционные сдвиги в «Тристраме Шенди», русский теоретик не принимает во внимание использовавшиеся для них типографские приемы, не воспроизведенные в переводном издании), и на уровне точечных концептуальных наблюдений. Если, скажем, Стерн, вернее его рассказчик Тристрам Шенди, называет один из бесконечных вставных рассказов в своем повествовании «underplot» («под-сюжет»), да еще и поясняет его аристотелевским термином «epitasis», то русский переводчик упрощенно заменяет всю эту риторическую терминологию одним словом «эпизод». «Русский перевод передает стерновский сюжет не как многослойный, а как череду непрерывных и неполных "мотивов"» (с. 73) — то есть как сложносочиненный, а не сложноподчиненный синтаксис. В результате и сам Шкловский упрощенно трактует стерновское сюжетосложение — не ставит вопроса о многоуровневой структуре повествования, упускает из виду отсылку к Аристотелю и к его теории драматического, а не романного сюжета[5].
Художественная проза Шкловского 1920-х гг. отмечена явным влиянием Стерна и вообще английского романа XVIII в.: «Сентиментальное путешествие» носит откровенный цитатный заголовок, «Zoo, или Письма не о любви» используют ричардсоновскую форму романа в письмах, а «Иприт» (1925), сочиненный Шкловским вместе со Вс. Ивановым, — филдинговскую форму авантюрного романа. Эти наблюдения Э. Файнер, в общем, достаточно очевидны — тут речь идет об обыкновенном литературном подражании. С другой стороны, его не обязательно связывать именно с именами данных английских писателей — «Сентиментальное путешествие», конечно, ориентируется на Стерна, и в хаотических перемещениях его автобиографического героя, в постоянных сближениях и отталкиваниях повествования по отношению к «сентиментальной» стилистике, несомненно, читается литературная игра с первоисточником; а вот эпистолярный и авантюрный роман, конечно же, мог быть известен Шкловскому не только по Ричардсону и Филдингу (тем более, что первого из них, признает Файнер, он, скорее всего, и не читал).
Более оригинальны другие наблюдения исследователя, когда следы «чтения Стерна» обнаруживаются не в однородном ему художественном, а в инородном научном дискурсе Шкловского — причем не только в работах, посвященных самому Стерну. Такова предлагаемая Шкловским модель литературной эволюции: ее прерывистый ход, где возможно движение как вперед, так и назад, аналогичен ходу литературного сюжета, а он, как мы помним, моделировался Шкловским по образцу «Тристрама Шенди». Признавая возможность точного повторения в литературной истории одних и тех же художественных приемов («тот же прием», «точно так же при рассказывании у аббата Прево...» и т.п.), Шкловский отвлекается от неизбежных исторических изменений и «реализует собственное желание существовать вне литературной истории» (с. 140), где все тексты и приемы мировой литературы даны как «общий склад литературных норм», готовых к новому употреблению (с. 140; цитата из работы Шкловского «Параллели у Толстого»). Иными словами, стерновский прием деконтекстуализации реализует глубинную творческую интуицию Шкловского, который — продолжим мысль Файнер — предстает предшественником «постмодернистского» восприятия культуры как доступного, не скованного историей «общего склада».
Книга Эмили Файнер привлекает цепкостью и тонкостью деконструктивного анализа[6]; некоторые сомнения вызывает, правда, узость материала, на котором автор строит свои концепции. Утверждая тезис о влиянии Стерна на Шкловского, она не делает никаких контрольных сопоставлений с другими литературными источниками, из которых Шкловский также мог черпать свои теоретические интуиции, — хотя бы с «Дон Кихотом», которого он, кажется, читал раньше, чем Стерна. И уж тем более отсутствует внелитературная, внефилологическая контекстуализация опоязовских идей; подобно своей старшей французской коллеге Катрин Депретто, Э. Файнер ведет свой анализ исключительно в узколитературной сфере — теория вырастает из романа (в данном случае — одного, конкретного романа) и сама служит для объяснения произведений художественной словесности. В обеих работах сказывается жесткое деление дисциплин, препятствующее более широкому концептуальному взгляду на предмет, особенно когда таким предметом служит «русская теория».
Третья книга, о которой пойдет здесь речь, никоим образом не замыкается в литературной области. Во-первых, она трактует о теории языка, а не художественной словесности; во-вторых, в научном аппарате к ней специально поставлена задача отделить ее автора от другого знаменитого теоретика, занимавшегося как раз теорией литературы.
Речь идет о научном издании книги В.Н. Волошинова «Марксизм и философия языка» (1929)[7], которое стало результатом многолетних трудов швейцарского слависта Патрика Серио, уже не раз упоминавшегося ранее в моих теоретических обзорах. Это очень солидное, фундаментальное научное издание: двуязычное, богато комментированное, включающее кроме титульного произведения также и ценные приложения — научные отчеты Волошинова-аспиранта 1920-х гг. и его сравнительно мало известную статью «Что такое язык?» (1930). Книга «Марксизм и философия языка» уже переводилась на французский язык в 1977 г. и даже получила популярность среди французских лингвистов; новый перевод призван дать более точную версию оригинала, даже жертвуя ради этой точности гладкостью и доступностью текста. Переводчики П. Серио и И. Тылковски-Агеева проделали кропотливую работу, стремясь найти максимально адекватные французские аналоги для обманчиво простых русских терминов; достаточно сказать, например, что особо сложный и многосмысленный термин «слово» они решились переводить фактически неологизмом — «Mot», обозначая заглавной буквой отличие его семантики от обычного значения французского слова «слово».
Впрочем, о проблемах и достоинствах нового перевода судить следует не нам, а французам. Здесь уместно будет сосредоточиться на другом разделе этого объемистого тома — на вступительной статье Патрика Серио, занимающей около 80 страниц и насыщенной как историко-фактологическим, так и концептуальным материалом.
Первая часть этой статьи трактует об истории людей, а не идей. Как известно, авторство книги «Марксизм и философия языка» загадочно, и, по распространенной версии, ее соавтором, если не просто единственным автором был М.М. Бахтин; П. Серио, напротив, ставит своей задачей обосновать иную версию. Прослеживая сложные, лишь временами пересекавшиеся жизненные траектории Бахтина и его друзей В.Н. Волошинова и П.Н. Медведева, он делает вывод, что «"бахтинский кружок" никогда не существовал» (с. 19), не образовывал устойчивого, признаваемого самими его членами единства. Кроме того, Бахтин не был очевидным интеллектуальным лидером по отношению к друзьям, так что, «если кружок и существовал, нет никакой необходимости называть его "бахтинским"» (с. 21); «в 1919 году, в момент их приезда в Невель (которым обычно датируют возникновение "кружка". — С.З.), Бахтину и Волошинову было двадцать четыре года. В таком возрасте трудно быть вождем философской школы» (с. 27—28)[8]. Бахтин, то ли обманывая власти, то ли просто по склонности к мистификации, не раз сообщал разным людям выдуманные сведения о своей биографии и карьере, а потому нельзя давать веры и его признаниям, что он писал статьи и монографии за своих друзей. «Не сохранилось никакой рукописи "спорных текстов". Не существует никакого письменного свидетельства до 1973 года. <...> Нет никакой переписки между Бахтиным, Волошиновым и Медведевым по этому вопросу» (с. 39). Такое отсутствие надежных письменных документов действительно ставит под сомнение легенду о бахтинском авторстве; впрочем, в условиях советской России в этом отсутствии и нет ничего удивительного — сам П. Серио объясняет, что бумаги П. Медведева были конфискованы при аресте, а личный архив Волошинова погиб в годы войны при бомбежке Ленинграда. В стране, где люди избегают фиксировать на письме свои контакты с неблагонадежными лицами (вроде ссыльного Бахтина), а существующие документы легко погибают по самым разным причинам, вполне естественно, что сведения о подложном авторстве книг и статей многие десятилетия никем не записывались, бытовали лишь как устное предание. Решающих доказательств не хватает ни для одного, ни для другого ответа на вопрос об авторстве этих работ, и в итоге предпринятый П. Серио пересмотр проблемы приходит к скромным и неопределенным выводам: конечно, Валентин Волошинов — реальная, а не мифическая личность, но надежно судить об авторстве его книг невозможно. Есть все основания предполагать, «что все эти работы были плодом многообразных дискуссий, что в них могли иметь место многосторонние влияния, что каждый из авторов (то есть Бахтин, Волошинов, Медведев. — С.З.) по-своему разрабатывал темы, обсуждавшиеся по многим поводам с разными собеседниками» (с. 45). И все- таки в пользу того, что «Марксизм и философию языка» действительно написал Волошинов, говорит одно-единственное, не слишком убедительное сегодня доказательство — то, что его имя было выставлено на титульном листе. Неразрешимость вопроса об авторстве «спорных книг» ныне признается все шире[9], и работа П. Серио вольно или невольно подтверждает такой вывод.
Если в биографической части своей вступительной статьи П. Серио не смог дать определенного ответа на вопрос об авторстве книги «Марксизм и философия языка» (что, повторяю, вполне объяснимо, учитывая нехватку надежных исторических данных), то в другой, большей по объему, историко-идейной части предисловия он дает очень четкий и содержательный критический анализ ее содержания.
В этой книге, принятой французскими марксистами в 1977 г. с воодушевлением и «надеждой на то, что от марксизма, идущего из Советского Союза, еще можно чего-то ожидать» (с. 55), на самом деле нет никакого марксизма. Волоши- нов не ссылается на Маркса, не выступает за какие-либо социальные изменения, не пользуется характерными для марксизма категориями власти, прибавочной стоимости и, что особенно важно, труда и практики. «Этот марксизм без практики, без политики и без Маркса бесконечно далек от марксизма его современника Грамши: это теория познания, а не действия» (с. 57). Правда, автор книги охотно пользуется марксистским понятием «идеология», но в очень широком «семиотическом» понимании, которое «не имеет ничего общего с идеей подчинения по Альтюссеру или Грамши; идеология здесь — ни ложное сознание, ни даже система идей. Это вообще любое значение, любое содержание мысли в той мере, в какой они являются коллективными, совокупность не идей, а знаков, образующих содержание сознания» (с. 64).
В книге утверждается социальный характер лингвистики, но «лишь при том условии, что "социальное" значит <...> "межиндивидуальное"» (с. 66). «Общество у Волошинова не структурировано ни властными, ни производственными отношениями. Есть только знаковые обмены в процессе становления без начала и конца» (с. 69). Соответственно в этом процессе случается понимание или непонимание, но не бывает общественно обусловленных смысловых коллизий. «У Воло- шинова классы (или социальные группы) никогда не разговаривают между собой, они гордо игнорируют друг друга» (с. 70), то есть существенные социальные конфликты не оказывают влияния на устройство языка. «Марксизм Волошинова — это интеракционистская социология межсубъектных словесных отношений в ситуации общего сопереживания.» (с. 72)[10]. Это «общее сопереживание» фактически обеспечивается общим «духом» участников словесной коммуникации, как писал об этом критикуемый Волошиновым, но на самом деле сильно повлиявший на него Карл Фосслер. «Волошинов переосмысляет дух как общество» (с. 81), «пересказывает гумбольдтовскую лингвистику в марксистских терминах, спиритуализм — в терминах материалистических. Он принимает и адаптирует эстетический идеализм Фосслера в форме "социологической" концепции» (с. 82). Его философия языка противостоит не только соссюровскому структурализму, но и вообще всей картезианской традиции мышления и склоняется к немецкому идеализму.
В итоге перед нами — своеобразный памятник «русской теории» 1920-х гг. (не важно, кем лично созданный), где искренние, но не очень адекватные попытки марксистской социологизации причудливо смешаны с характерной для русской культуры боязнью аналитического разделения и стремлением к «связи» и «органическому синтезу» любой ценой. Отсюда, пишет П. Серио, навязчиво повторяющиеся в тексте книги выражения типа «неразрывная органическая связь», «живой синтез» и т.п. (с. 83). Цель науки, в таком понимании, — проникновение в предмет, раскрытие его тайной сущности, а не конструирование искусственного, методически одностороннего интеллектуального объекта. Такая теория самодостаточна и не ориентирована на конкретное — неизбежно аналитическое — применение в науке: «Не имеющий никаких процедур для проверки своих утверждений, "Марксизм и философия языка" — скорее манифест, чем аналитический трактат; непонятно, как можно было бы "применить" его к чему бы то ни было» (с. 92).
«И тем не менее, как историки лингвистики и семиотики, мы интерпретировали его с наслаждением» (с. 93). Этот неожиданный финал статьи П. Серио выражает все своеобразие и проблематичность применяемого им метода. Безжалостный критический анализ, которому он подвергает книгу Волошинова, даже не пытаясь найти в ней какие-либо положительные, продуктивные для науки тенденции (каковые, конечно же, есть, и автор предисловия не может о них не знать — такова прежде всего новаторская постановка проблемы «чужой речи», опять-таки сближающая книгу с кругом интересов М. Бахтина), — этот анализ призван не дисквалифицировать изучаемую книгу, а, наоборот, представить ее как глубоко содержательный документ эпохи, концентрированное выражение интеллектуальной атмосферы, в которой вырабатывалась «русская теория».
Эту задачу с разным успехом выполняют все три книги, разобранные в настоящем обзоре. Созданные в разных странах и разных жанрах (сборник статей, монография, научное издание памятника), они нацелены не столько на развитие теории, сколько на историческую контекстуализацию теоретических идей прошлого, и в качестве контекстов равно выступают другие теоретические идеи, художественные тексты и биографические обстоятельства их авторов. Как всякая идея, теория стремится господствовать над миром, но на самом деле она несамодостаточна, вырастает из этого мира, и дело интеллектуальной истории — уважительно напоминать ей об этом, пусть хотя бы задним числом.
_________________________________________
1) Depretto Catherine. LE FORMALISME EN RUSSIE / Avant-propos de Michel Aucouturier. Paris: Institut d'etudes slaves, 2009. 329 p. (Cultures & societes de l'Est, 46).
2) См.: Светликова И.Ю. Истоки русского формализма. М.: НЛО, 2005. С. 109—111.
3) Сошлюсь на собственную статью: Зенкин С.Н. Вещь, форма и энергия (Русские формалисты и Дюркгейм) // НЛО. 2006. № 80. С. 54—63.
4) Finer Emily. TURNING INTO STERNE: VIKTOR SHKLOV- SKII AND LITERARY RECEPTION. Oxford: Legenda, 2010. 161 p. (Studies in comparative literature, 18).
5) Критика переводов и переводческих ошибок, переходящих в литературоведческий анализ, занимает немалое место в монографии Файнер. К сожалению, ошибками и опечатками часто страдают ее собственные приводимые по- русски цитаты и их переводы. Не столь важно, конечно, что вместо «мотивировка» она пишет «мотировка», вместо «окаменение» — «окамение», а «Льнотрест» и «Центральное товарищество льноводов», для которых Шкловский в 1920-е гг. делал рекламу, в ее переводе превращаются в«The Cotton Trust» и «The Central Cooperative for Cotton Workers» (с. 28; вообще-то «cotton» по-английски означает «хлопок», а «лен» будет «flax»). Хуже, когда неточным переводом искажается смысл теоретических понятий. Скажем, Шкловский пишет о «подделке перевода» в советской прозе 1920-х гг. (когда русский писатель сочиняет якобы переводной, «заграничный» роман), а английский критик передает это как «translated imitation», то есть «переводное подражание» — видимо, какому-то реально существующему, «переводимому» тексту (с. 121); или, по Шкловскому, неканонические линии в развитии литературы до своей канонизации «беспамятствуют», то есть пребывают в каком-то обморочном состоянии, а в переводе Э. Файнер эта богатая физиологическая метафора упрощается до «get forgotten» («забываются») (с. 134).
6) Пример такой деконструкции, не связанный прямо со Стерном: Шкловский в статье «Искусство как прием» иллюстрирует прием остранения «Холстомером» Толстого и объясняет, что выбрал этот материал «из соображений чисто практических, просто потому, что материал этот всем известен». Файнер отмечает в таком решении перформативное противоречие: ведь остранение призвано разрушать привычное чувство знакомства с предметом, Шкловский же «защищает свой пример, ссылаясь на то, что его читатели знакомы с произведением Толстого» (с. 17; курсив мой). Почему бы, впрочем, не сделать следующий шаг и не предположить, что Шкловский сам же и остраняет своим анализом классический текст Толстого? Файнер не делает такого шага — возможно, потому, что предпочитает исследовать воздействие анализируемых Шкловским произведений (например, стерновских) на самого аналитика, а не наоборот.
7) VoloCinov Valentin NikolaeviC. MARXISME ET PHILOSOP- HIE DU LANGAGE: LES PROBLEMES FONDAMEN- TAUX DE LA METHODE SOCIOLOGIQUE DANS LA SCIENCE DU LANGAGE / Nouvelle edition bilingue traduite du russe par Patrick Seriot et Inna Tylkowski-Ageeva / Preface de Patrick Seriot. Limoges: Lambert-Lucas, 2010. 600 p. (Bilingues en sciences humaines).
8) Этот тезис, пожалуй, будет трудно защищать. Когда, например, Шкловский в 1916 г. создал и фактически возглавил ОПОЯЗ, ему было всего 23 года, а ОПОЯЗ представлял собой хоть и не философскую, но научно-теоретическую школу мировой значимости.
9) См. особенно книгу В.М. Алпатова «Волошинов, Бахтин и лингвистика» (2005), которую я уже рецензировал в одном из прежних обзоров (НЛО. 2005. № 76).
10) Таким образом, Волошинов в своей теории языка развивает — вернее, даже предвосхищает — не макро-, а микросоциологию, интеракционистскую социологию в духе Ирвинга Гофмана. Вообще, понимание социальной коммуникации как общения конкретных лиц, а не крупных социальных групп характерно для мысли «бахтинского кружка» (если все-таки пользоваться этим названием) конца 20-х гг. Через конкретную ситуацию речевого общения П.Н. Медведев в «Формальном методе.» предлагал определять литературные жанры, да и М.М. Бахтин в «Проблемах поэтики Достоевского» трактовал именно о конкретном межсубъектном общении — диалоге. В своем позднейшем творчестве Бахтин эволюционировал в сторону макросоциологической трактовки диалога, вводя понятия «речевых жанров» и социального «разноречия» и «разноязычия». См. об этом, в связи с проблемой жанра, в книге Э. Ренфрю «К новой материальной эстетике» (2006), о которой я писал в одном из своих предыдущих теоретических обзоров (НЛО. 2007. № 87). Все это лишний раз доказывает тесное интеллектуальное взаимодействие между членами «кружка» (разумеется, никак не влияя на решение или нерешение вопроса об авторстве «спорных книг»).