НЕРАЗМЕННОСТЬ АНТИКВАРНОЙ ЛИРЫ
Амелин М. Гнутая речь. — М.: Б.С.Г.- Пресс, 2011. — 464 с.
Новая книга Максима Амелина объединяет стихотворения разных лет со статьями и эссе о литературе. Она позволяет увидеть поэта в полноте его творческих возможностей, а постольку — четче определить его место в современной литературной ситуации.
Место в истории литературы неизменно приобретается способностью стать больше самого себя. Важно не только суметь высказаться, но и создать поле резонанса; не только породить новое сообщение, но и разработать эстетический код. Превращение притязаний в достижения связано не с готовностью настоять на своем присутствии в литературе, но с даром «укрупненного» высказывания, с умением превратить текст в контекст.
Литературная судьба Максима Амелина — наглядное подтверждение этого правила. Интерпретация его поэзии как «несмешной игры» с прошлым[1], в которой нет «никакого значительного целеполагания»[2], сегодня выглядит крайностью. Как, впрочем, крайностью выглядят и попытки апологии, акцентирующие исключительно роль «строгого консерватора»[3] и «новатора-архаиста»[4].
«Антикварная лира» Амелина — результат осознанного выбора, форма разрешения двух важнейших проблем «постконцептуалистского» поэтического контекста: проблемы нового и проблемы субъектности.
Невозможность магистральной линии развития культуры в эпоху постмодерна, как известно, заставила предположить, что в культуре невозможно движение как таковое. Там, где «все уже сказано», единственным ресурсом новизны оказывается то, что вынесено на периферию ценностного сознания, — маргинальное. В отечественном контексте из всего набора возможностей, связанных с передвижением границы между искусством и неискусством, возобладали две теории: «мусорная» эстетика, ориентированная на создание нового ценой изъятия явлений из «архива» куль- туры[5], и эстетика «варварская», нацеленная на то, чтобы открывать новое
в нарочито вульгарной интерпретации прошлого[6].
М. Амелин открывает новое в том, что оттеснено за пределы культурной памяти, в том, что не существует для читательского большинства как ценностная величина. Слово, взятое из такого контекста, всегда инакомерно, поскольку не соотносимо с узнаваемыми стилевыми или семантическими маркерами. Оно заново рождается в стихотворной строке, а значит, пересоздает весь набор читательских ожиданий. Курсивное амелинское слово — это не стилизация или пастиш, но форма репрезентации отчуждения по отношению к современности, а вместе с тем — средство разбалансирования представлений о стилевой норме, о сфере возможного.
Очевидно, что в этой ситуации по- новому решается и вопрос о том, «кто говорит». Традиционное для «постконцептуализма» недоверие к субъекту основывается, как известно, на убежденности в том, что признания «почти любого "я"» суть «незаконно добытые сведения»[7], несостоятельные под «перекрестным огнем» конкурирующих смыслов[8]. Перспективы поэзии соотносятся в этой связи с изъятием из текста лирического «я» — с появлением ролевого героя или превращением текста в попытку рефлексии над опытом культуры.
Для М. Амелина кризис субъектности состоит не в идеологизации текста, а в вырождении психологизма. Абсолютизация «я» опустошила высказывание, обнажила разрыв между мнемотехнической природой поэзии и малозначи- мостью лирического повода. Вспоминая о том, что «подлинная лирика ведет свою родословную от молитвы, а не от бытовой и любовной песни», Амелин рассматривает «я» «инструментально» — как функцию, позволяющую артикулировать «общие переживания» vs. «укрупнять» личный опыт, «подчиняя [его] мифу» (с. 309, 360).
Нетривиальность предлагаемых решений обусловлена четким набором представлений о сути поэтического, твердой верой в то, что поэзия — это искусство, которое «своим существованием доказывает бытие Божие», а значит, дело «высокоинтеллектуальное и предельно осмысленное» (с. 275—276, 445). Впрочем, эта убежденность отнюдь не означает расположенности к априоризму, что со всей очевидностью доказывает содержание требований, предъявляемых Амелиным к поэту.
Первое из этих требований — ученость как условие творческой свободы. Амелин считает обязательным для поэта знакомство с такими представлениями о лирике, которые расходятся с современными; поиск того, что выходит за пределы «намозолившей ухо просодии». Закономерно, что предметом его интереса оказываются разного рода «экзоты» — полуфольклорная старообрядческая поэзия, третьестепенные, по общепринятым представлениям, авторы прошлого, тексты-уникумы, по разным причинам не получившие необходимого резонанса.
«Языковое творчество, — пишет Амелин, — призвано разрушать всякую косность и проветривать застоялую затхлость ради создания новых словесных отношений» (с. 399). Однако «новаторский азарт» важен не сам по себе, а лишь в связи с созданием иератической «гнутой речи». Поэт должен «пересоздать и поэтизировать» бытие, в этом его обязанность, а для этого необходимо выйти за пределы разговорной и прозаической речи, отказаться и от «гладкописи» традиционализма, и от неоавангардной «плохописи» (с. 320, 400).
Третье требование — чувственный ореол стихотворения. Принципиально не принимая формалистский анализ, Амелин настаивает на феноменологической цельности текста-бытия, на том, что «звукосмысловое единство» лирического высказывания не сводимо к образующим его «костям и тканям» (с. 275). Его «мелика» и «химера» принципиально ауратичны, они требуют читательской вовлеченности в «неслыханное». Но чтобы это «неслыханное» состоялось, слово должно быть «концентрированным», настоянным на молчании[9].
Эта эстетическая программа оказывается много шире амелинской практики, которую можно рассматривать лишь как одну из ее возможных кон- кретизаций. Связующим звеном между эстетикой и поэтикой служит сочувственно цитируемая формула П. Плетнева с перечислением пиитических достоинств: «живое воображение, быстрота мыслей, сила чувствований» (с. 315). Каждый из этих пунктов в «исследовательской» части книги Амелина снабжен пояснениями и примерами.
Так, говоря о Катулле, М. Амелин подчеркивает, что для него «любовь и ненависть, ревность и безразличие» суть настоящие «жизненные стихии»; рецензируя книгу О. Чухонцева, пишет о «лирической пестроте, перебое тем, ритмов и настроений»; вспоминая В. Петрова, акцентирует тягу к «полету и движению, бурлению стихий и ярким картинам» (с. 328, 357, 311). Поэт меры, стремящийся «свести все дело к галантному афоризму»[10], оказывается, отнюдь не чужд дионисийских стихий.
В «Гнутой речи», ценной прежде всего тем, что она предъявляет читателю всего Амелина, контраст между строгой формой и отнюдь не эпическим содержанием особенно очевиден. Существенно и другое: в собрании стихотворений проступает сквозной сюжет его поэзии — рассказ о том, как «зримый мир и мир иной / связаны, перетекая» (с. 136). Именно иное — несоразмерное с восприятием, избегающее определений —
оказывается главным объектом художественного интереса поэта: «Год от года хор голосов нездешний / все слышней и ближе мне, чем земной, / жизнь и вещи внутренней, а не внешней / поворачиваются стороной» (с. 170).
«Внутренняя сторона вещей» напоминает о себе как «что-то еще», от чего никак не «избавиться» (с. 32), как то, чего «ни в слове передать, ни мыслью расторопной невозможно» (с. 50). Стихотворение, обращенное к ней, строится как «словарь изменчивых имен» (с. 49), как экфразис незримого, ускользающего от любых подобий: «Ты прежде то в чаще подстреленной птицей, / то взвихренной гладью пруда, то в саду / надломленной розой была» (с. 168) vs. не равного самому себе: «Кишит, перевивающийся улей, / переливающийся водомет, / спасается от верной пули пулей: / не видит око, зуб его неймет» (с. 108).
«Река-речь», обнаруживающая растождествленность вещей, неизменно рисуется в парадоксалистском ключе: «рушится стремительная с обрыва / и встает целехонька как ни в чем / не бывало, плотная и сквозная, / сведуща во всем, ничего не зная, / собственным себя подопря плечом» (с. 192). Поэт, «обитателям смежных служа начал» (с. 140), оказывается «монструозным» медиатором между стихиями: «Единство полуптицы-полузмея, / то снизу вверх мечусь, то сверху вниз, / летая плохо, ползать не умея, / не зная, что на воздухе повис» (с. 150).
Стремление во всем соблюдать «осторожность и меру» (с. 177) удается лишь отчасти: «чаши / весовые — то влевь, то вправь — / ни на миг не могут на месте / удержаться» (с. 185). Единство противоречий обнажает текучесть бытия, в котором постоянно только изменчивое. В лирике Амелина эта тема имеет два эмоциональных регистра: юмористический, связанный с «шутливым слогом», и драматический, предполагающий «чрезъестественную речь».
Первый вариант открывает в Амелине «певца отрадных нег и хмеля» (с. 86), жизнелюба и гедониста, ценителя «предожиданного восторга» (с. 52): «Коль приятно / утолять / голод и жажду со вкусом! — / Наступающей осени / на милость не сдадимся, не сдадимся / ни за что» (с. 44). Разительная перемена обстоятельств здесь — материал для анекдота («Навстречу киша повалила толпа, / Москва переехала в Питер» (с. 98)), личностная раздвоенность — повод для игровой эскапады («Подписанное именем моим / не мной сочинено, я — не максим / амелин» (с. 119)).
Убежденность в том, что «раю с адом» в «целокупии» бытия «свой отведен уголок» (с. 158), отступает, однако, перед осознанием, что «ты сеешь и строишь напрасно, зане / пожать и пожить не придется» (с. 212). Хандрящего героя «не веселит забвения вино, / не насыщает хлеб неупований» (с. 131): «середний путь» невозможен в мире со спутанными координатами, в мире катастрофического иного: «Но птиц с обугленными крыльями полеты, / но помертвелые цветы, / безмолвно до корней сгорая, / не предвещают ни чистилища, ни рая» (с. 206).
Поэзия М. Амелина строится на конкуренции этих половинчатых истин; оттого и предмет притязаний поэта — «не твердая почва», но «зыбкая свобода» (с. 211). Закономерно, что все важнейшие темы выведены поэтом в поле вопрошания[11]. «Сознание — прозрачное насквозь — / за-через край, вскипев, перелилось», — и поэт ставит «прочерк вместо да и нет» (с. 174), даже соизмеряя сакральный смысл культуры и нарушение природного строя вещей: «А стоит ли в черной печи обжигать, / прекрасную глину в печи обжигать, / прекрасную красную глину?» (с. 218).
Версификационная изощренность, усложненность интонационного рисунка, широкое использование автокомментариев формируют единый ряд поэтики смыслового становления, поэтики вопроса. Мгновенно узнаваемая, сложная, связанная отношениями утверждения-отрицания со своим временем, она свидетельствует о нерастраченном ресурсе интересного в современной литературе. В этом смысле «Гнутая речь» — книга, рубежная не только в библиографии поэта М. Амелина, но и в контексте актуальной отечественной словесности.
Александр Житенев
О «СОБСТВЕННЫХ ЗНАЧЕНИЯХ» МЕДИАТОРОВ
Байтов Н. Думай, что говоришь: 41 рассказ. — М.: КоЛибри, Азбука-Атти- кус, 2011. — 320 с.
Николай Байтов — легендарная фигура литературного андеграунда 1980— 1990-х годов: прозаик, поэт, редактор альманаха «Эпсилон-салон», бук- артист, перформер. Его междисциплинарная работа соотносится с множеством литературных и художественных явлений обозначенного периода. Так, например, тексты Байтова-поэта параллельны опытам важнейших литературных направлений 1980-х: метареализму и концептуализму. Автор, обнаруживший пропасть между означающим и означаемым, склонен рассматривать этот разрыв как онтологическую проблему. Эта ситуация наиболее явно представлена в вошедшем в рассматриваемый сборник рассказе «Подготовленная вода», где эзотерический ритуал «подготовки воды» перемежается инвективами, напоминающими некоторые записи в дневниках Людвига Витгенштейна: «Мне очень трудно об этом писать: приходится делать над собой усилие, потому что тяжелое безразличие давит меня. Нет никаких желаний, и ничто не интересно. Мне же всё равно, будет или нет эта процедура описана, и если я сейчас всё-таки описываю её, то совершенно не знаю, зачем я это делаю» (с. 11—12). При «подготовке воды» безымянным повествователем учитывается как фонология («...натягивается гитарная струна и настраивается на ноту ре контроктавы...» (с. 11)), так и иероглифика вкупе с семантикой; впрочем, по поводу последней повествователь-невротик не питает особых иллюзий: «Ведь даже если вы предупредите адресата, это никак не повлияет на его восприятие: всё равно, в любом случае, ваш текст никак не будет воспринят им или осознан» (с. 14). Думается, непрозрачность адресата вкупе с «пустотой реальности» (Дм. Голынко-Вольфсон) можно считать одними из основополагающих пунктов в процессе становления как концептуалистской, так и метареали- стической риторики: оба направления работали в условиях предельной девальвации, а позднее и «исчезновения» кодов реальности, правда, реагируя на это диаметрально противоположным образом. К сожалению, в рамках краткой рецензии нет возможности обозначить всей сложности отношений между метареализмом и концептуализмом, к тому же это сделано в статьях Ильи Кукулина[12] и Дмитрия Голынко-Вольфсона[13]. Что касается Байтова, то его можно назвать скорее «альтерконцеп- туалистом», то есть автором, проблема- тизирующим тотальность поэтического дискурса, но не отказывающимся от имманентных его свойств. Байтов-поэт скорее готов отказаться от метапозиционирования, принятого в концептуалистских практиках: выстраивания «внятной» стратегии[14], использования персонажной маски etc. Среди близких Байтову авторов можно назвать таких поэтов, как Андрей Монастырский, Нина Искренко, Михаил Сухотин: несмотря на их несходство, каждый из них с той или иной степенью радикальности отвечает на вопрос о существовании лирического субъекта во времена, отмеченные эпистемологическим коллапсом. Впрочем, в отличие от этих авторов Николай Байтов наиболее конвенционален с точки зрения метрического рисунка, а также архитектуры стиха (быть может, именно поэтому его стихи так ценят новые «тихие лирики», среди которых Дмитрий Веденяпин и Алексей Кубрик), но это не должно обмануть читателя, знакомого с калейдоскопом поэтических направлений последних десятилетий.
В своей прозаической ипостаси Байтов не менее сложен для описания. Среди широкого читателя бытует мнение, что его проза стоит особняком в современной литературе: на московской презентации «Думай, что говоришь» это мнение озвучил известный критик и телеведущий Николай Александров, отметивший также, что Байтов продолжает традиции авторов Серебряного века (Леонида Андреева, например). Действительно продолжает, но, думается, совсем другую: традицию ускользающей от дефиниций прозы Хармса, Добычина, эссеистики Друскина, а также представленную именами Леона Богданова, Павла Улитина, Аркадия Бартова, Евгения Харитонова, Владимира Казакова, Анатолия Гаври- лова. Я специально останавливаюсь на этой очевидной ситуации, так как издание рассматриваемой книги рассчитано именно на широкого читателя, практически незнакомого с творчеством Байтова. В свете этого тем более странно, что в книгу не включены его важные тексты, написанные в 2000-е: например, небольшая повесть «Кусок орбиты», впервые опубликованная в журнале «Воздух» три года назад[15]. Меньше всего мне хотелось бы обвинять проделавшего серьезную работу с текстами Байтова составителя книги Олега Зо- берна, и тем не менее, ограничиваясь текстами 1980—1990-х годов, книга не только замыкает читателя в проблематике репрессирующего прошлого, но и не дает адекватного освещения актуальной работы художника. Переходя к обсуждению представленных в книге текстов, необходимо оговорить, что проза Байтова, всегда существовавшая в рамках «текста-письма», перешла в регистр, где возможно существование лишь в логике «текста-чтения»[16].
Как уже было сказано, проблематика рассказов Байтова относится к двум последним десятилетиям прошлого века: экспликация тотальной непознаваемости мира; пародийные игры с жанровыми и речевыми регистрами; создание текста, сопротивляющегося однозначной интерпретации и т.п. Обозначая эти пункты байтовской прозы как архивные, я вовсе не хочу сказать, что читатель имеет дело с мало кому интересным «живым классиком». Нет, в отличие от многих начинавших в восьмидесятые и девяностые годы (в диапазоне от замолчавшего Зуфара Гареева до прославленного Дмитрия Бавильского), Байтов продолжает активно и интересно работать как в прозе, так и в поэзии. Дело в том, что поставленные им вопросы не были замечены и продолжены более младшими коллегами, обратившимися либо к бессмысленному стебу, либо к консервативным практикам письма, связанным с пресловутым «преодолением постмодернизма»: исключениями являются разве что рассказы Данилы Давыдова из сборника «Опыты бессердечия» и композиции Сергея Соколовского, написанные в двухтысячные. Надо сказать, что и с ровесниками у Байтова не так много общего: быть может, только с Андреем Левкиным его роднит отношение к тексту как становящемуся объекту. Гораздо больше перекличек у Байтова с более старшим петербургским автором — Аркадием Бартовым, также использовавшим в своих текстах «автоматизированный» язык, применявшим диалогизм и принцип серийности. Есть у них и биографические сближения: получив престижнейшее техническое образование, оба предпочли так называемые рабочие профессии.
Среди повлиявших на Байтова явлений необходимо назвать (пост)струк- турализм: в 1980-х в Советском Союзе вышли книги Ролана Барта и Романа Якобсона, а затем публикации французских и американских философов и лингвистов стали более или менее регулярными. Его проза отмечена интересом к проблематике, представленной в работе Барта «S/Z»: как уже было сказано, проза Байтова являет собой классический (если это слово здесь уместно) пример описанного Бартом «текста-чтения», она полисемантична, фрагментарна, представляет собой динамичный процесс означивания и, соответственно, имеет практически бесконечный герменевтический потенциал. Яркий пример такого подхода — рассказ «Знатоки», в котором собраны почти все интересующие Байтова темы: взаимодействие различных семиотических сфер (алфавит, цифры), таинственная находка (сожженный труп) и, наконец, странный ритуал одного из героев: «Он стал проверять эту версию. — Опять неудача. "Тогда вторая цифра", — думал Козлов. Снова нет. "Тогда третья! Надо проверить гипотезу до конца". И тут вдруг стало вырисовываться нечто связное... Козлов лихорадочно работал, с удивлением прочитывая, что перед ним составлялось. Постепенно его удивление стало переходить во что-то другое. Когда же он дошел до последних букв текста, он испытывал такое чувство. даже и не чувство... — словом, — которое бесполезно было бы даже и пытаться описать» (с. 49). Напрашиваются параллели с повестью Владимира Сорокина «Сердца четырех»[17], но в данном случае Байтову интересна не фиксация распада советского мифа (подчеркну, что сорокинская повесть не сводится к одной лишь этой теме), но обнаружение в рамках советского мира «черной дыры», которая позднее его уничтожит. Впрочем, как в ситуации данного текста, так и с другими рассказами Байтова невозможно настаивать на однозначном прочтении: при подробнейшем анализе текстов рассматриваемой книги следует обратиться к предложенной Бартом стратегии интерпретации, которую французский ученый представлял как понимание «воплощенной множественности», заключенной в том или ином тексте. Большинство рассказов Байтова представляют собой описанный Бартом «рассыпанный текст», возникающий в процессе радикального фрагментирования, примененного Бартом в его программной работе «S/Z»: «Мы станем членить исходное означающее на ряд коротких, примыкающих друг к другу фрагментов, которые назовем лексиями, имея в виду, что они представляют собой единицы чтения. Скажем прямо: такое членение будет носить сугубо произвольный характер, не предполагая никакой методологической ответственности; ведь такому членению подвергаются означающие, между тем как предметом нашего анализа послужат исключительно означаемые»[18].
Сигнификатами в рассказах Байтова являются власть, память, история, письмо: их связывает насилие — как внешнее (закрытая группа и социум в целом), так и внутреннее (различные установки персонажей). В этом отношении показателен наиболее известный рассказ Байтова «Леночка», посвященный (опять же) загадочному ритуалу «отмены высоких слов». Главная героиня, по имени которой назван рассказ, находится, так сказать, между двух дискурсов насилия: с одной стороны, это угадываемый на коннотативном уровне Советский Союз эпохи застоя, с другой — тоталитарные установки ее семьи, которая свято чтит традицию «высоких слов», напоминающих футуристическую заумь (но претендующих, в отличие от нее, на грамматическую основу[19]). Показательно, что в определенный промежуток времени ответственное лицо должно запретить то или иное «высокое слово», то есть (продолжая параллель с футуризмом) отказаться от наследия авангарда, переводя его в архив. На этот раз такая честь выпала Леночке, так как она ухаживала за умирающим прадедом Пафнутием, страдающим старческим слабоумием знатоком «высоких слов». Некоторые родственники просят Леночку «запретить варварское слово», так как «высоких слов» осталось совсем немного — 418. Но она остается непреклонна. Как можно прочитать этот текст? В первую очередь, как эссе о «конце русского авангарда», на чрезвычайно популярную в конце 1980-х тему (вспомним «Тело Анны.» Виктора Ерофеева), во- вторых, как притчу о насилии, совершаемом Языком и во имя Языка. Леночка оказывается своего рода медиумом, обязанным отказаться от своих слишком человеческих свойств: « — Да, я скажу... — начала я — и не узнала своего голоса (выделено мной. — Д.Л.), он хрипел, таял и куда-то проваливался» (с. 21). Впрочем, полностью отказаться от «посторонних» мыслей ей не удается. Словно набоковский «Круг», текст возвращается к началу, где героиня сталкивается с одним из аспектов насилия (по-видимому, рассказ начинается с дефлорации): «Разве после того, что случилось со мной вчера, после всего, что я делала с мальчиком-варваром и что ему говорила, разве я могу так гордо за себя ручаться?..» (с. 29).
Леночка попадает в сети невротических противоречий и, соответственно, не может являться универсальным медиумом. Гораздо лучшим образом это получается у тел, коим чужда субъективность: умственно отсталый странник в «Silentium», сказочник в «Пигмалионе», безымянный (в беккетовском смысле) повествователь в «Траектории "Дед Мороз"» и, конечно же, «клетчатый суслик» из одноименного рассказа, словно передающего привет от Джеффа Кунса. Только у этих медиаторов есть возможность «полноценно» работать с замкнутыми информационными потоками[20]: при этом мемом могут быть как исповедь «подпольного человека» («Траектория "Дед Мороз"»), так и манипуляции с фонемами, осуществляемые «клетчатым сусликом»: «1). КЛЕТКА- клеткя- клетькя- кьлеткя- кьлетькя... <...> 4). КЛЕТКА- клетька- клетькя- клютькя- кьлютькя- кьлютькя...» (с. 187).
Таким образом, в своих прозаических текстах Байтов соединяет, казалось бы, совершенно несовместимые вещи: христианские апокрифы и трактаты по теории информации, труды средневековых схоластов и практики contemporary art, пародию на перевод американского детектива и классическое модернистское письмо. При этом, учитывая специфику контекста, создание пастиша имеет для Байтова принципиальное значение: «...далеко не всякий художественный текст является эстетической декларацией, даже скрытой <... > мне было ясно, что только но- вационные (по приёмам) тексты — да и то не все — несут в себе эту декларативную составляющую» (с. 289—290). Наполненный неразрешимыми эстетическими и метафизическими противоречиями текст оказывается — в холодном высшем смысле — единственным прибежищем cogito, которое приходит к выводу о собственной ограниченности: «.и так мы умираем безвременно, не узнав "собственных значений " бы - тия, потому что времени на то, чтобы узнавать эти значения, нет и не бывает» (с. 288).
Денис Ларионов
...НО НЕ ЗНАЛ, ЧТО ТАК СКОРО
Ф и г л ь - М и г л ь. Ты так любишь эти фильмы: Роман. — СПб.: Лимбус
Пресс, 2011. — 346 с.
Соотечественники, кретины вы или нет, но я действительно не знаю, что вам нужно, о чем бы вы хотели узнать и каким слогом насладиться.
Фигль-Мигль (2004)
Писатель, именующий себя Фигль- Мигль, дебютировал еще в середине последнего десятилетия прошлого века: подписанные этим странным псевдонимом короткие задиристые эссе печатал эфемерный журнал «Апраксин Блюз». Затем состоялся и полноценный литературный дебют: рассказ «В Канопе жизнь привольная» (опознаете цитату без Гугля?) появился на страницах журнала «Нева» (1999), в тематическом номере, посвященном питерским чудакам (что нельзя не счесть весьма символичным). Редакция почтенного ежемесячника сообщала об авторе только то, что он проживает в Петербурге и является представителем и главным теоретиком «направления так называемого "интеллектуального чтива"». Интересовавшихся же смыслом псевдонима отсылали к словарю Даля. В дальнейшем Фигль-Мигль представлялся еще более манерно: «Родился некстати, умрет несвоевременно. Не состоит, не может, не хочет. По специальности фигови- дец. Проживает под обломками»[21].
Следующие годы показали, что бесстрашный псевдоним не только хочет, но кое-что и может. Жизнь под обломками не мешала ему сочинять романы, повести, рассказы и эссе, которые охотно публиковали оба петербургских литературных «толстяка». Фигль- Мигль был замечен как читателями, так и распорядителями литературных премий: за свой первый роман «Тартар, Лтд.» (2001) он получил премию журнала «Нева», затем фигурировал в различных шорт-листах (здесь надо бы написать одну из тех фраз, которые у всякого должны быть заготовлены на подобный случай... да неохота). Нельзя сказать, чтоб он примелькался, но стал привычен. Ожидаем. От текста к тексту Фигль-Мигль демонстрировал изрядную филологическую начитку (слово «начитанность» по отношению к нему как-то не очень подходит), щегольски оформленные прописные истины, молодежную категоричность и нарочитую независимость суждений. По всем признакам можно было надеяться, что со временем к ним прибавятся легкость пера, глубина мысли и простая житейская наблюдательность.
После дебютного романа Фигль- Мигль несколько лет балует поклонников маложанровой прозой и филологической эссеистикой, а в 2005-м стреляет дуплетом, почти одновременно публикуя романы «В Бога веруем» и «Мюсли» — правда, только их журнальные варианты. Следующий же год — пока последний в его журнальной карьере. После 2006-го Фигль- Мигль временно сходит со сцены, то ли накапливая творческие силы, то ли занимаясь повседневными домашними делами. Ходят слухи, что его четвертый роман... но не будем распространять слухи.
И вот в конце 2010-го выходит роман «Щастье», уже не в журнале, а в издательстве, умеющем всеми правдами и неправдами («Если не считать журнальных публикаций (повесть и пара эссе), это писательский дебют. Дебют один из самых ярких за последние годы и, уж во всяком случае, главный в 2010-м», — конечно, то вздор, чего не знает Митрофанушка) пропиарить нужного им автора. И уже в текущем году — еще одна новинка: повествование «Ты так любишь эти фильмы», со стыдливым указанием в каталожке: «Роман». Коли так, то романом будем называть его и мы, для экономии места именуя просто — «Фильмы».
Сначала небольшое отступление.
В последнее десятилетие некоторые литературные деятели активно пропагандируют мысль, что толстые литературные журналы мертвы, что время их прошло и что писателям гораздо почетнее и выгоднее публиковаться сразу в виде книг. Не скажу, что почетнее и выгоднее (я не писатель, сие мне неведомо), но шанс быть прочитанным выше у журнального текста, чем у книжного. Судите сами: тираж среднестатистического «толстяка» сейчас — от 3000 до 7000 экземпляров, на них подписаны крупнейшие библиотеки, почти все они есть в свободном доступе в Сети. Тираж «Щастья» — 1000, «Фильмов» — 3000 экз. Стоимость одной книги сопоставима со стоимостью номера журнала, в библиотеки же поступят они еще ой как не скоро... Кроме того, в центральных журналах издательская культура пока еще на высоте, чего не скажешь о коммерческих фирмах, обеспокоенных только тем, как бы выпустить книгу побыстрее и подешевле. И редакторы в них работают пока еще по большей части старой закалки, а не те, которых «собирают <...> вообще неизвестно в каких отходах» («Фильмы», с. 277). Уверен, если бы последний роман Фигля-Мигля редактировался в другом месте, автору указали бы и на сюжетные нестыковки, и на мешающие действию длинноты, и на неудачные обороты речи — короче, помогли бы вымыть, постричь, причесать (тут необходим смайлик). Получилось же банальное vade, sed incultus... Впрочем, я отвлекся.
Думаю, еще пару строк надо посвятить премиальной судьбе «Фильмов». Она сложилась как нельзя более удачно. Рукопись романа была выдвинута на премию коллегой автора, филологом Светланой Друговейко-Должанской (нет-нет, это не с нее списана главная героиня «Фильмов»!), благосклонную рецензию написал д.ф.н. Андрей Степанов, еще один его коллега, и наконец, при финальном голосовании «Фильмы» поддержал главный Человек из Университета[22], профессор Сергей Богданов. В итоге Фигль-Мигль получил столько же очков, сколько сам Дмитрий Быков, но проиграл ему лишь из-за несовершенства премиального процесса (за подробностями — в Гугль!) и каприза Главной Блондинки Страны, которой волею судеб назначено было решить вопрос о победителе. Так что есть шанс, что три тысячи тиража «Фильмов» успешно разойдутся и роман действительно станет пусть не бест-, но хоть-сколько-нибудь- селлером.
А вот теперь можно сказать и о «Фильмах».
«Фильм может начинаться тем, что кого-то убьют. Или кого-то убивают, и этим все заканчивается. Всё, что трупом начнется и трупом завершится, отдаёт шарлатанством. (Не могу найти подходящий пример. Но он должен быть, жалко терять такую формулировку)» (с. 55). Пример могу привести я. Трупом начинается и трупом заканчивается первый роман Фигля-Мигля «Тартар, Лтд.» — поэтому в процитированной фразе усматривается лукавая самоирония. Можно сказать, что «Фильмы» тоже начинаются с трупа, но даже чей это труп — становится понятным только по ходу действия романа. Потом появляется еще один, а в конце как будто еще два — однако хитрый автор не рассказывает, что же произошло, да и произошло ли. Вообще это любимая манера Фигля-Мигля: он ужасно болтлив, но при этом ничего не договаривает до конца. Отсюда возникает иллюзия сложности и многоплановости его повествовательной структуры. Бог Фигля- Мигля — в деталях. Автора «Фильмов» можно поругать за щегольское цитирование малоизвестных фраз и стихотворных строчек (по большей части раскавыченное), за излишнюю любовь к пустякам от культуры, за частые и неуместные аллюзии, но можно за это и похвалить — в зависимости от того, под каким углом зрения читать его текст. А почти каждый текст Фигля-Мигля замешен на литературе, литературой пропитан и ею же намазан сверху. Типичное дитя библиотек, он чувствует себя уверенно только в знакомой стихии. Его конек — обыграть старинный парадокс, ввернуть острое филологическое словечко («Фильтруйте дискурс, барышня» (с. 196[23])), провести спонтанный скоропостижный ликбез. Вне привычной среды он начинает тушеваться и фальшивить.
Зато эту самую среду Фигль-Мигль описывает увлеченно и со смаком, презирая ее и одновременно как будто ею любуясь. «Человек из Университета — тема для пасквиля и панегирика, — утверждал он в упомянутом выше эссе, — и то и другое он пишет на себя сам, порой очень мило»[24]. Действительно, получилось очень мило. Университетская жизнь в «Фильмах» представлена глазами личной собаки преподавательницы Александры Алексеевны (она же Принцесса), таксы Корнея. Преданный читатель Фигля- Мигля сразу же припомнит, что похожая парочка (преподавательница Александра Генриховна и ее такса Би- вис) уже имелась в одном из предыдущих его романов (все забываю сказать, что упомянутый автор подчеркнуто интер-, пардон, текстуален), но в новом романе женский характер совершенно другой, а в таксе очень многое от человека и почти ничего от собаки. Не исключаю, что при внимательном штудировании полного Фигля-Мигля можно будет отыскать параллели и другим повествователям «Фильмов», коими являются: 1) директор элитной женской школы, а по совместительству шпион и муж Принцессы К. Р. (разумеется, его полное имя Константин Константинович Романов, а вы что подумали?); 2) его брат, торчок И Гриега (не понимаю, зачем он вообще понадобился в романе); 3) хахаль Принцессы, кинокритик со старинной фамилией Херасков; 4) сосед Принцессы по лестнице шизофреник Шизофреник.
Действие романа происходит в современном Петербурге, но для автора это как будто неважно. Петербургских примет в «Фильмах» совсем немного — это касается как реалий, так и собственно словесной ткани. Конечно, есть соблазн возвести литературную родословную Фигля-Мигля к «Серапионо- вым братьям» или Вагинову, но это все же будет некорректно. Старые питерские мастера ценили внятный, глубоко протоптанный и видный даже в сумерках сюжет. В «Фильмах» же хоть и присутствует рудиментарная детективная интрига, но пульс ее еле прощупывается. Пересказать ее крайне непросто, хотя бы потому, что непонятен статус главных героев, да и отношения между ними становятся более-менее ясными только к концу. Впрочем, если бы интрига была закручена покрепче, роман бы все равно рассыпался на ряд бытовых зарисовок, вялых диалогов (диалоги вообще самое слабое место прозы Фигля-Мигля), иронических наблюдений и эссеистических вставок.
Последние сделаны наиболее мастерски, что, впрочем, было вполне ожидаемо. Фигль-Мигль по своей натуре не описатель, не сюжетострои- тель, не драматург — а именно эссеист. В формате эссе он чувствует себя наиболее свободно и органично. Была бы в России интеллектуальная журналистика, Фигль-Мигль был бы одним из самых востребованных ее авторов. «Злой парадокс, яркий образ, запоминающаяся фишка — что еще нужно простому человеку, чтобы вострепетать и уверовать»[25]. И я бы тоже с удовольствием читал его ежедневные колонки «о том, о сем, а больше ни о чем». Ведь справедливо утверждал один из прежних литературных поденщиков, что «лучшая проба талантливости — писать ни о чем»[26].
Пока же Фигль-Мигль выбрал стезю романиста. Трудно судить, был ли это его свободный выбор, или вмешались издательские стратегии (разумеется, роман издать проще, чем сборник эссе), но нельзя об этом не пожалеть. Средних романистов в России — пруд пруди, а достойных эссеистов можно перечесть по пальцам. Следовать формату, который противоречит твоему творческому призванию, природе твоего таланта, — значит уважать своих издателей больше, чем самого себя. «Фильмы» имеют приметы неизбежной мейн- стримовской нивелировки. Несомненно, Фигль-Мигль стал писать проще, глаже, «читабельней». Но еще несколько шагов в этом направлении — и он рискует превратиться в стандартно упакованный стандартный продукт. Если же его целью было «попасть в обойму», то он этого почти достиг.
Однажды будущий автор «Фильмов», как обычно иронизируя и рисуясь, написал: «В настоящий момент, в эти дни отточенности ума, блеска эрудиции, изнеженности вкуса, изящества манер, бескорыстных интеллектуальных пиршеств и изобилия в широком смысле, рекомендовать к прочтению можно только классику»[27]. Прошло несколько лет, и я уже не могу не согласиться с коллегой. Все книги, которые я хотел бы прочесть, уже написаны. Написаны давно. Их и рекомендую. А фигли?!
М. Ф.
_________________________________
1) Новиков В. Nos habebit humus. Реквием по филологической поэзии // Новый мир. 2001. № 6 (http://www.magazines.russ.ru/novyi_mi/2001/6/nov-pr.html).
2) Ермолин Е. Сиюминутица. Поэт в постклассическом мире // Континент. 2001. № 107 (http://magazines.russ.ru/kontinent/ 2001/107/erm-pr.html).
3) Губайловский В. Борисов камень. О современных поэтах // Новый мир. 2001. № 2 (http: //magazines.russ.ru /novyi_mi / 2001/2/gub-pr.html)
4) Куллэ В. Плодоносящая смоковница // Новый мир. 2004. № 4 (http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2004/4/kul15.html)
5) Ср.: «С одной стороны, выброшенная вещь — это предельно неценная, профанная вещь, поэтому ее валоризация в искусстве демонстрирует всю мощь и свободу художественной традиции. <...> С другой стороны, сам по себе жест выбрасывания мусора отсылает к сакральной жертве, к бескорыстному отказу от обладания, к аскезе и ритуалу» (Гройс Б. Утопия и обмен. М.: Знак, 1993. С. 186).
6) Ср.: «На уровне создания текстов художник вполне неотличим от всех, работающих в сфере развлечения <...> Тут не приходится различать тексты <...> на кичевые и поп-тексты, на тексты высокой культуры» (Пригов Д.А. Что бы я пожелал узнать о русской поэзии, будь я японским студентом // НЛО. 2001. № 50. С. 488). Очевидно, что при таком взгляде вопрос о качестве написанного оказывается за пределами художнического интереса.
7) Дашевский Г. Рец. на кн.: М. Степанова. «Счастье» // Критическая масса. 2004. № 1 (http://magazines.russ.ru/km/2004/1/dash42-pr.html).
8) Сваровский Ф. Несколько слов о новом эпосе // РЕЦ. 2007. № 44. С. 4.
9) «Молчание — естественное состояние, стихоговорение же — акт обдуманный и вынужденный»; «сочинение концентрированных и многослойных вещей» лучше «тиражирования однажды найденного и опробованного» (с. 355).
10) Бак Д. О поэзии Михаила Айзенберга, Максима Амелина, Глеба Шульпякова и Татьяна Щербины // Октябрь. 2009. № 3 (http://magazines.russ.m/october/2009/3/po11.html).
11) В этой связи представляется уместным вспомнить рассуждения Г. Гадамера о том, что вопрос — это форма выведения предмета разговора в «открытость», в поле становящейся истины.
12) Кукулин И. «Сумрачный лес» как предмет ажиотажного спроса, или Почему приставка «пост-» потеряла свое значение // НЛО. 2003. № 59 (http://magazines.russ.ru/ nlo/2003/59/kuku.html).
13) Голынко-Вольфсон Дм. От пустоты реальности к полноте метафоры («Метареализм» и картография русской поэзии 1980—1990-х годов) // НЛО. 2003. № 62 (http://magazi- nes.russ.ru/nlo/2003/62/golviol.html).
14) Этому посвящена программная статья Н. Байтова «Эстетика не-Х» (http://www.levin.rinet.ru/FRIENDS/BYTOV/ not-x.html).
15) Байтов Н. Кусок орбиты (с 17 января) // Воздух. 2008. № 4. С. 58—93.
16) «О тексте-письме вряд ли можно сказать многое. Прежде всего, где такие тексты найти? Уж конечно, не в царстве чтения (если и можно там их встретить, то в весьма умеренной дозе: случайно, стороною, неприметно проскальзывают они в некоторые маргинальные произведения): текст-письмо — это не материальный предмет, его трудно разыскать в книжной лавке» (Барт Р. S/Z / Пер. с фр. Г.К. Косикова и В.П. Мурат; под ред. Г.К. Косикова. М.: Академический проект, 2009. С. 47).
17) Надо сказать, что В. Сорокин недолгое время посещал курируемые Байтовым мероприятия, связанные с «Эпсилон-салоном».
18) Барт Р. S/Z. С. 57.
19) Эта мысль была сообщена мне в личной переписке Кириллом Корчагиным, за что я ему благодарен.
20) «Приключения информации» — так называется первая прозаическая книга Николая Байтова, вышедшая в 1995 году в издательстве «АРГО-РИСК».
21) Фигль-Мигль. К вопросу об актуальности художественной литературы // Нева. 2004. № 12. С. 231.
22) См. эссе Фигля-Мигля «Человек из Университета и его место под солнцем» (Нева. 2000. № 4. С. 202—204).
23) Ср.: Кибиров Т.Ю. Кто куда — а я в Россию... М., 2001. С. 343.
24) Нева. 2000. № 4. С. 202.
25) Фигль-Мигль. Кража молитвенного коврика // Звезда. 2004. № 6. С. 109.
26) Петроградские вечера. [Пг., 1914.] Кн. 3. С. 215.
27) Фигль-Мигль. К вопросу об актуальности художественной литературы. С. 231.