М.С.: Эдик, мог бы ты поделиться своим мнением по поводу темы сакрального в современном искусстве? Я помню, в одном из наших ранних разговоров ты сказал, что предпочитаешь искусство, которое любит истину. Не мог бы ты рассказать об этом подробнее?
Э. ШТЕЙНБЕРГ: Лучше сказать, искусство, которому не безразлична истина. Это не мои слова. Это слова доктора Живаго из романа Пастернака. Я могу сказать про себя, что мое воспитание художественное и этическое зародилось на стыке пятидесятых и шестидесятых годов. Это время после смерти Сталина, когда ценности, которые были долгое время забыты, начинают снова, с новой силой и огромной энергией функционировать. Появляются забытые имена Осипа Мандельштама, Анны Ахматовой, Бориса Пастернака. Появляется фамилия Малевича и художников этого поколения. Ну, и это самое главное, у меня был замечательный отец, воспитанный как бы на действительной культуре. Хотя он был окрашен уже вот этими революционными годами, но он имел, можно сказать, традиционный тип сознания, как национального, так и европейского. Мой отец был поэт и переводчик. Это тоже сыграло большую роль. Мне просто очень повезло. Повезло в том, что я был знаком с Надеждой Яковлевной Мандельштам, Паустовским, Заболоцким и вообще с этим кругом людей. Так что я этими известными личностями был немного окрашен. Но не только русскими именами. В моем поле зрения появились такие художники, как Ван Гог, Сезанн, Матисс, Гоген. У нас был такой круг художников, к сожалению, некоторые уехали, некоторых уже нет между нами, на который сильно повлияли эти забытые культурные ценности. И я до сих пор являюсь рыцарем и сторонником этой окраски.
Это вот первый момент. А второй момент — мое развитие как художника. Ну, так могу сказать. Ни в какой художественной школе я никогда не учился.
Первоначально я учился у своего отца. Я начинал рисовать с натуры, потом перешел на натюрморты. потом я пошел дальше, и, кроме того, я увлекался философией, поэзией. Потом в один момент я прочел всего Достоевского, потом Блока. В шестидесятых годах я встретился через коллекционера Ка- стаки с русским авангардом. Я этих художников видел прямо у него на стене. Он был один из тех, кто авангард собирал. То есть я хочу сказать, что все эти моменты на мою деятельность очень повлияли.
М.С.: Мы начали с того, что для тебя важно искусство, которому не безразлична истина. То, что ты перечислил, то, что на тебя повлияло, — это именно такое искусство?
Э.Ш.: Да, конечно. В русском культурном сознании были две линии. Одна линия, которая истину вообще не забывала. Для этих художников был Христос, а потом искусство. Вторая линия как бы отрицала Христа. Но и в этом отрицании все равно была любовь к Христу, как это видно в произведениях Достоевского. В этом отрицании была любовь к истине. Полного атеизма, то есть государственного атеизма, русская культура как будто не предполагала. Но история русского государства имела свое развитие. Я могу сказать так. Отрицание Бога, братоубийственная гражданская война и построение нового общества — это все произошло в результате страшного церковного раскола в XVII веке.
С одной стороны, символ царя, который не соответствовал действительному. С другой — церковь, которая по отношению к историческим ситуациям себя очень странно вела. Но русская история, русская культура — это не есть отказ от Бога. И при этой исторической трагедии была попытка приблизиться к нему, приблизиться к сознанию святых, которых чтут и любят, к началу, к крещению.
М.С.: Как ты думаешь, в твоих работах есть такая попытка приблизиться к началу, к сакральному?
Э.Ш.: Мои работы в период фигуративного искусства, в период натюрмортов, так же как и в период геометрических абстракций, — это как бы книга, составленная из отдельных заметок. Если их сложить, то получился бы огромный роман. Или можно сказать, что моя работа — это такой дневник. А что такое дневник? Это бесконечное задавание вопросов себе и другим. В первую очередь я задавал вопросы себе. Но у меня были и собеседники. Моими собеседниками были часто покойники, люди, которых я очень любил. Например, Малевич, или Фальк, или какая-нибудь философская система, которой я задавал вопросы. Или Богоматерь. Или моя работа была просто дневником в своем чистом виде. Например, вот я встал, пошел, говорил, сижу и завтракаю, пошел к своему приятелю или на кладбище и т.д. Вот в чем заключается стиль моих картин.
М.С.: Так что, поскольку твои картины представляют твою биографию, они содержат в себе и твой вопрос, который можно назвать онтологическим. Они в себе заключают и твое переживание этого вопроса? Можно так сказать?
Э.Ш.: Да, конечно.
М.С.: Ты как-то сказал, что у тебя несколько источников твоего творчества — это прежде всего Малевич, потом группа «Маковец», потом Федоров и, конечно, твоя личная жизнь. Это так?
Э.Ш.: Совершенно верно.
М.С.: А как ты понимаешь Малевича в рамках темы, которую мы сейчас обсуждаем?
Э.Ш.: Мы сейчас вопрос самого рисования снимаем и переходим к сознанию, то есть к типу сознания художника или просто человека. Меня интересовал тип сознания Малевича безотносительно к его рисованию, хотя его творчество было спровоцировано этим сознанием. У меня традиционный язык моих натюрмортов органично перешел к геометрическим супрематическим композициям. Начал я этот переход абсолютно наивно, не зная, что это такое на самом деле. Мои картины, как и мое сознание, были разделены на две части: на верх и низ. Всегда у меня присутствовали небо и земля.
Потом началось, тоже интуитивное, построение композиций, которые были построены, с одной стороны, по известным законам геометрии, а с другой стороны, они выходили из меня, рождались во мне. Когда я столкнулся с Малевичем, я увидел, что нужно искать его источники творчества, искать его тип сознания. И вдруг я обнаружил у него (поздно, где-то в 1970-х годах) структуры религиозного искусства, катакомбного. Есть изображение святого II века, которое как будто нарисовал Малевич. Например, черным цветом обозначено то, что неверное, а белым то, что верное. В расколе церковном было много сект, и у некоторых из них были иконы, которые имели тоже геометрические структуры. С точки зрения истории искусства это очень трудно понять. В конце XIX и в начале XX века еще такие секты существовали, и состояли они из верующих разных социальных слоев, от самых простых людей до людей очень высокопоставленных.
Но вернемся к Малевичу и его месту в определенном историческом времени. Революция — это, с одной стороны, хаос и разрушение какой-то формы, с другой, это может быть и точка в сознании, где происходит духовная революция. Это так кажется, что Малевич только о форме. Но была ли, с точки зрения христианского сознания, это прелесть, как говорят святые, не мне об этом судить. Во всяком случае, «Черный квадрат» — это не только картина, это некое пространство, которое изобразил художник, который отказался от своего «я». То есть, с одной стороны, это Малевич, а с другой — не Малевич. С одной стороны, это могила, куда автор засадил смерть своего «я», а с другой стороны, смерть — это же и рождение. Если человек не умрет, то он и не родится. Искусство Малевича как бы обжигается истиной. Вот что такое Малевич. Это глубочайший мистик на самом деле.
М.С.: Обжигается истиной?
Э.Ш.: Да, истиной, то есть Христом. В тот исторический момент, когда Малевич жил, в это время была страшная действительность. Я считаю, что Малевич — это очень национальное явление. И вообще, я очень люблю искусство, которое рождено на определенном месте, на определенной географии и которое несет на себе знаки места, где оно родилось. В этом случае — знаки русской почвы. Что такое русское искусство, очень трудно сказать. Я не знаю, может быть, его особенность именно в расколе, о котором мы говорили, может быть, в этом сектантстве и заключается исторический культурный феномен, который мы называем национальным явлением. Но я знаю, что квадрат Малевича мог родиться только здесь.
Потом Малевич тридцатых годов. Я этот период мало знаю, только по репродукциям. Это тоже интересное феноменальное явление. Как бы продолжение попытки создавать определенное русское искусство. Как будто Малевич говорит: ты европейское искусство создаешь, а я русское. Он начал рисовать фигуративные картины. И вдруг мы обнаруживаем, что лиц нет или они черные. Или люди находятся в каких-то странных пейзажах. А с другой стороны, это крестьяне, а крестьяне — это христиане. Он также рисует бесконечные могилы, кресты. Потом он начинает писать. К сожалению, я его очень мало читал, только то, что мне попадалось, но некоторые вещи я читал. Но я хотел бы еще добавить один из вариантов трактовки Малевича, который принадлежит моему другу Евгению Шифферсу. Он говорил, вот Малевич рисовал людей без лиц, но лица имеют только святые. Просто человек, с точки зрения теологии, лица не имеет. Можно подключить и такой анализ. Но это требует, конечно, многих разъяснений.
Теперь о «Маковце». «Маковец» — это такое объединение, наверное, оно скорее европейское, но только с одной стороны. С другой, эта группа имела двух идеологов. Один был Чекрыгин, художник, а другой идеолог — Флоренский, поэт, теолог и искусствовед. Его статьи были напечатаны в журнале «Маковец».
М.С.: Ты мог бы сказать, как Флоренский понимал искусство?
Э.Ш.: Я Флоренского очень плохо знаю, но знаю его в пересказе и из многих бесед и рассказов Шифферса. Но некоторые его труды читал — «Обратную перспективу», «Храмовое действие и Иконостас». Но это было очень давно, в шестидесятые годы, наверное.
М.С.: Я уточню свой вопрос. Флоренский смотрит на икону как на сакральный предмет, который не относится к области культуры, икона — это окно, через которое можно увидеть потусторонний мир. Как современный художник может относиться к такому пониманию произведения искусства?
Э.Ш.: Современный художник не может создавать такое искусство. Но если он не пытается это делать, то это просто. ну, как сказать. Если у художника есть попытка проникнуть в это окно, которое мы видим в иконе, то я думаю, это достойно внимания. И кстати, это самое спасительное для искусства.
М.С.: Для тебя эта попытка должна присутствовать в творчестве?
Э.Ш.: Обязательно. Я думаю, что эта попытка присутствует и у тех художников, которые об этом даже и не подозревают. Это хорошо, когда человек знает или интуитивно или иррационально понимает такие вещи. Но даже когда он не знает, не понимает, я думаю, что это его непонимание дает ему возможность проникнуть туда.
М.С.: Если я тебя правильно понимаю, ты хочешь сказать, что искусство само по себе обладает потенциалом, который помогает к этому приблизиться?
Э.Ш.: Да. При одном условии: гений и злодейство — две вещи несовместимые. Под гением понимается не буквально гений, а просто артист, который обладает способностью проникнуть в это сакральное окно. Но при злодействе это невозможно.
М.С.: У хорошего художника есть этот потенциал, дающий такую возможность?
Э.Ш.: Я думаю, что да. Во всяком случае, если взять культурные ценности, то в них этот момент обязательно присутствует.
М.С.: А сейчас я бы тебя попросила сказать несколько слов о влиянии Федорова на твое творчество.
Э.Ш.: Да. У меня есть картина «Семьдесят второй год», посвященная Федорову. Это был такой странный философ, который построил свою концепцию на том, что спасение может прийти через воскрешение мертвых предков. Он взял кусок из Евангелия, где описано воскресение, и он считал, что спасение придет через воскресение предков. Это одна из идей почвенничества. К почвенникам относился также Федор Михайлович Достоевский, Аполлон Григорьев, я думаю, поздний Блок и др.
М.С. : Что обозначает это название — «почвенники»?
Э.Ш.: Как сказать, были у нас славянофилы и западники, а еще были почвенники. Почва — это земля, плюс религия. Русская культура раньше была всегда окрашена религией. Говоря о больших ценностях русской культуры, можно сказать, что без окраски религией произведений русской культуры вообще не было.
Что же касается моего творчества, то я как бы одной ногой был в церкви, а другой находился в культурном ячестве. Крест нарисовать для меня было невероятно тяжело. То есть я не мог себе внутренне позволить поставить на картине крест. Помню, я послал в 1968 году свою картину Халупецкому. Эта картина была иллюстрацией моего внутреннего отношения к событиям того года в вашей стране. На ней были два куба, как бы разрезанные ножом, и также на ней был крест. Он мне написал письмо, что картина ваша очень трагична, но зачем вы там ставите крест. Это не язык искусства, а язык понятия. Поэтому я крайне осторожно относился к рисованию креста на своих картинах. Это было для меня то ли внутреннее табу, то ли мне казалось, что крест на картине — это предмет какого-то спекулятивного заигрывания со зрителем, то ли это не соответствует вообще культуре как таковой, искусству. Так что на моих картинах кресты были очень редко в 1970-х годах, а позже их вообще не было. Кресты у меня были также формой, которая символизировала внутренние переживания. Но, может быть, оно бесформенное? Позже я начал вводить число, конкретно число три. То есть мои композиции были построены на троичности, где символизировалась троица через число три. Все это органично вошло в мои композиции.
М.С.: Это значит, что, если ты поставил в своих картинах крест или число три, ты пользовался этим как символом?
Э.Ш.: Только как символом. С одной стороны, я очень реально видел пейзаж, землю и небо. Это для меня была реальность, но, можно сказать, мне это и мешало. С другой стороны, у меня было деление на низ и верх, которое имело абстрактную символику. А вот последние, может быть, три года я как бы раскрепостился и делаю картину довольно свободно, как дышу. Не обращаю внимания на формальные, качественные и эстетические моменты в своих произведениях вообще. Этим способом очень легко работать, картина сама начинает оформляться. Но кресты меня опять преследуют, так как умер мой приятель, умер мой отец. В картине, посвященной смерти мамы, креста нет, там троичность, деление картины на три части.
Другая тема продиктована жизнью в деревне, где за четырнадцать лет целый поселок вымер. Опять кресты, кресты. И я не могу избавиться от чувства смерти в своей душе. Оно меня преследует, и чем все это кончится, я просто не знаю. Я отказался от абстракции, с другой стороны, это какое-то передвижничество в нормальном русском понимании. То есть я просто фиксирую действительность, как какой-то летописец. Это такая странная смесь — по форме это авангард, модернизм, а тематически это покойники, умершие, которые мне не дают покоя. Я как бы их этим воскрешаю, что ли. Нравится мне высказывание одного замечательного такого старца Амвросия, последнего старца из Оптиной пустыни. Он определил искусство, я сам не знаю, что такое искусство, но он очень хорошо его определил. Он говорил: искусство — это то, когда мы берем краски, звуки и слова и их умертвляем, вкладывая их в какое-то пространство, как в их гробы. А потом приходит зритель, смотрит на них и этим их оживляет. Вот это и есть искусство. Это замечательное определение. Я нигде ничего подобного не встречал. Я много читал искусствоведческих книг и журналов по искусству, например ваше «Витварне умнени», многие иностранные книги, которые переводились на русский язык. Мне было очень интересно получать информацию, но они в смысле моего творчества мне ничего не дали вообще. То, что на меня действительно повлияло, — это русская религиозная философия, в частности Владимир Соловьев. Бердяев, его религиозный экзистенциализм. Это такая беда русского интеллигента, оторванного от церковного сознания.
М.С.: Ты думаешь, что осознавать сакральное можно только в рамках какой-то религии?
Э.Ш.: Ой, это очень трудный вопрос. Но, я думаю, что да, только в рамках религии. Но, с другой стороны, на сегодняшний день большинство людей оторвано от религии, но и они тоже идут каким-то путем.