108 / 2’11

[НЛО]

Новые книги

 

Uffelmann Dirk. DER ERNIE- DRIGTE CHRISTUS: METAPHERN UND METONYMIEN IN DER RUSSISCHEN KULTUR UND LITERATUR. — Koln; Weimar; Wien: Buhlau Verlag, 2010. — 1046 p.

 

Заглавие объемистой книги Дирка Уффельманна «Кенотический Хри­стос: метафоры и метонимии в русской культуре и литературе» несколько об­манчиво: кенозис, богословское поня­тие, означающее «умаление» Христа, отказавшегося от божественного вели­чия и принявшего страдания, рассмат­ривается в ходе исследования почти исключительно как метафора жизнен­ного пути героя литературного про­изведения. Метонимический смысл кенозиса, как указание на сходство со­бытий из жизни героя с евангельской историей, автора не интересует: напри­мер, многочисленные праведники Лес­кова не упоминаются, равно как из всего наследия Гоголя автора моногра­фии интересует только «Портрет». Не рассматривается и кенозис сознания героя, отказ от внятности мысли и речи, богатый материал для чего могли бы предоставить произведения Андрея Платонова. Но Уффельманн считает, что в мире Платонова невозможно про­вести грань между позицией автора и установками героя, тогда как кенозис в литературе подразумевает четкое раз­личение между двумя этими позиция­ми, вне которого нельзя осмыслить идею жертвы. Только отделяя судьбу героя от собственной судьбы, писатель может вообразить принесение героем себя в жертву и тем самым создать об­раз героя как «кенотический».

Кенозис в русской литературе ис­следуется Уффельманом как развер­нутая метафора или, лучше сказать, топос поведения протагониста. Прота­гонист служит примером для других героев (точнее, прочие герои воспроиз­водят в бледном отражении подвижни­ческие усилия протагонистов), при этом всякий раз принимает мучитель­ное решение и, даже когда остается на­едине с собой, изнемогает при виде реальной крови и страданий вокруг. К кенотическим протагонистам оказы­ваются отнесены Рахметов («Что де­лать?» Н. Чернышевского), Ниловна («Мать» Максима Горького), Павка Корчагин («Как закалялась сталь» Н. Островского) и Веничка («Москва— Петушки» Венедикта Ерофеева). Та­кие герои во многом противоположны протагонисту классического романа, который делает мучительный выбор в самом начале повествования и пере­живает внутренние перемены по ходу сюжета уже под властью собственной судьбы. «Кенотический» роман как схема явно оказывается ближе к аван­тюрному роману, с его постоянными перипетиями и невероятными пере­менами от счастья к несчастью, чем к психологическому роману.

Сужение темы монографии может быть оправдано той проблематиза- цией понятия «кенозис», которая про­изошла в русской интеллектуальной культуре начала века: богословы, при­чем стремившиеся следовать вполне аутентичной традиции русской духов­ной школы, либо совершенно отвергли традиционную интерпретацию кено- зиса, заменив его понятием сострада­ния (митрополит Антоний Храповиц­кий), либо попытались дополнить новыми мистическими интуициями (Павел Флоренский). Эта тенденция, позволившая Георгию Флоровскому в «Путях русского богословия» (1937) говорить вообще о провале русской христологии, имела причиной не ин­теллектуальное обсуждение проблемы страдания, а скорее привычки образ­ного мышления, психологизирующего житейские ситуации. В бытовой пси­хологии идея «добровольного страда­ния» с трудом уживается с идеей «со­страдания», которое само не должно быть особо страдальческим состояни­ем, иначе это будет мука, а не сочувст­вие. Первая часть книги Уффельманна и посвящена вопросу о том, были ли в самой христианской риторике предпо­сылки к такому обособлению страда­ния от сострадания и отождествлению страдания с индивидуальным подви­гом героя-протагониста.

По мнению Уффельманна, в клас­сическом христианском богословии весьма сильны риторические «подраз­деления», то есть способы сопоставле­ния разнородных событий. Риторика не может изображать событие обособ­ленно, как факт, из которого мы делаем свои выводы, она видит в событии «па­радокс», загадку, «жизненную задачу», которая будет разгадана собственной жизнью того, кто воспринимает эту ри­торику. Поэтому церковная риторика еще в патристическую эпоху отказа­лась от проведения прямой линии от Вифлеема к Голгофе как вех смирен­ного пути Иисуса: из такого движения ко все большему уничижению никак не мог бы возникнуть триумф веры. Вме­сто этого стали использоваться тради­ционные для классической риторики хиазм и параллелизм: уничижение на земле сопоставлялось с возвеличива­нием прежде падшего человека, страда­ние — с величием мужества, внутрен­нее переживание — с сочувствием, а смирение — с готовностью переживать любые неурядицы, дабы открыться бу­дущему веку, в котором неурядиц не будет. Новаторство Уффельманна в том, что он считает появление пере­численных выше псевдоевангелий русской литературы результатом рас­пада риторической системы под влия­нием вкуса к связному повествованию, взамен риторических образных ассо­циаций и смысловых перекличек. Раз­личие между христоподобным Рах­метовым и христоподобным князем Мышкиным состоит в том, что «князь- Христос» действует вполне в рамках классической риторики контрастов и парадоксов, только время от времени дистанцируясь от нее совершением парадоксальных поступков, в которых проявляется «идиотизм» как чистая немотивированность христоподобного поведения; тогда как Рахметов после­довательно реализует программу стра­дания ради других, не оставляющую места противоречиям. Тем самым Рахметов не столько демонстрирует «принятие страдания», сколько прово­цирует в ответ на свое страдание со­вершать действия, ответить на великое страдание великим делом: Уффель- манн оригинальным образом подводит нас к мысли об акционистских задачах той литературы, в которой кенотиче- ский сюжет оказался подчинен чуж­дой ему нарративизации.

Уффельманн пытается разглядеть истоки нарративизации парадокса «ке- нозиса» в русской духовной культуре, чему посвящена вторая часть исследо­вания. Прежде всего, он, как и все ис­торики русской культуры, обращает внимание на появление в восточносла­вянских землях новых типов святости, не имеющих готового житийного нар­ративного канона, — страстотерпцев, юродивых (в отличие от своих визан­тийских собратьев особенно «безглас­ных», объясняющихся в основном же­стами), смиренных семейных людей (например, многочисленных святых княгинь). Но Уффельманн критически относится к обычным культурно-пси­хологическим трактовкам этих типов святости как характерных для русской культуры и видит в них обычное для средневековой культуры стремление воспроизвести готовые образцы, осо­бенно если эти образцы связаны с уч­реждением существующего социаль­ного порядка. Так, образцом для юродства послужил византийский юродивый Андрей, житие которого связывало его жизнь с походом варя­гов на Константинополь, а значит, и с начальной историей Руси. Равно как и канонизация князей и княгинь вос­производила византийскую практику, которая подразумевала большие раз­личия между историями жизни раз­ных императоров и, следовательно, не могла создавать единого канона жизне­описания «святого князя» или «святой княгини».

Если в этих рассуждениях Уффельманн просто обосновывает свою гипо­тезу о том, что русская духовная куль­тура создавала собственные нарративы,

подчиняя риторику исследованию «ха­рактера» святых, то гораздо более инте­ресны его наблюдения над влиянием церковного календаря на ослабление влияния византийской риторики и возникновение новых нарративов. Со­гласно Уффельманну, структура восточнохристианского богослужения вариативна и допускает наравне с вос­произведением литургических циклов, в том числе годового цикла чтения Евангелий, достаточно широкий круг ветхозаветных чтений. Эта вариатив­ность была дополнена и широким хождением на Руси апокрифов, что и подорвало традиционную риторику кенозиса. Автор монографии обращает внимание на широкое распространение в народе догматических идей, которые никогда не были бы приняты офици­альным богословием, таких как учение о страдании всей Троицы во время рас­пятия или, напротив, о муках Христа как о переносе на Богочеловека мук отдельных людей: люди не учатся у Христа состраданию, как это обычно для западного благочестия, а, напротив, вчитывают свои страдания в страдания Христа и тем самым пытаются изба­виться от «бремени» индивидуальных страданий. Все эти особенности народ­ной религиозности, которые можно на­блюдать и в наши дни, Уффельманн трактует как попытку нарративизации богословия кенозиса, попытку пред­ставить его в виде апокрифического рассказа, который можно читать или передавать из уст в уста так же, как, на­пример, передают рассказы о паломни­честве. Можно дополнить наблюдения Уффельманна одним важным замеча­нием: в Византии и в православном славянском мире каждый храм содер­жался каким-то родом (ктиторами или просто местными жителями), у кото­рого был только один день святого по­кровителя — главы рода, а на Руси по­степенно распространялась практика (ставшая в синодальную эпоху норма­тивной), согласно которой любой жерт­вователь на храм имеет право на особое литургическое поминовение его свято­го покровителя на общественном бого­служении — в результате значительная часть литургического времени оказа­лась посвящена жизни святых, что также способствовало «нарративизации» сознания.

При рассмотрении «кенотических» романов в третьей части исследования с позиций своей методологии, в кото­рой кенозис есть топос, определенная схема описания героя, а вовсе не общее понятие для группы близких, но разно­родных сюжетов, Уффельманн делает немало тонких замечаний. Например, он отмечает, что Чернышевский пы­тался создать героя, который, страдая за народ, не обладает биографической или психологической предрасполо­женностью к страданию; таким обра­зом, Рахметов — это вовсе не образ, на­писанный по лекалам житий святых, а, скорее, полная противоположность святым, которые как раз «принимают» страдание. Также очень интересны за­мечания о том, что идеализация Ниловной Павла в романе Максима Горь­кого составляет не только следствие, но и предпосылку его борьбы: тонкий анализ употребления церковной рито­рики показывает, что «Мать» строится не только как евангелие революции, но и как литургия революции, постоянно воспроизводящийся триумф жертвы. К сожалению, Уффельманн, увлекаясь очевидными текстуальными паралле­лями, не оговаривает, что такое описа­ние социальной жизни как литургии могло быть вызвано влиянием разных толков старообрядчества, которое Горький хорошо знал: невозможность совершать реальную церковную литур­гию приводила в старообрядческом мироощущении к маркированию раз­личных моментов жизни общества как литургических.

В романе Островского исследова­тель видит замену обычных романных логик мотивации страдания простой логикой эмпатии: герой страдает для того, чтобы ему сочувствовали, и из этого сочувствия рождается одобрение действий героя. В романе «Как зака­лялась сталь», по мнению автора, тра­диционная византийская риторика парадоксов оставлена только в аске­тическом варианте, в котором отсут­ствует триумфальная составляющая: аскет действует в ситуации уже состо­явшегося триумфа веры и потому дол­жен только проверять, насколько его действия оправданы этой торжествую­щей верой. Напротив, в поэме Вене­дикта Ерофеева, в которой часто видят наиболее показательный образ смирен­ного и смирившегося героя, Уффель- манн видит победу литургического времени над нарративом страдания. Хотя эту мысль Уффельманн подтвер­ждает сравнением с пародийным вари­антом литургического времени в «Три­дцатой любви Марины» Вл. Сорокина, где это время оказывается приватизи­ровано героиней, вряд ли можно счи­тать чисто иллюзорное искупление вины героем поэмы (по замыслу поэмы, подчеркивающее тяжесть об­щей вины всего населения страны) разрушением житийного нарратива в пользу литургического кенозиса.

К недостаткам книги следует отне­сти некоторую эклектичность в выборе авторитетных толкователей русской духовной культуры: тонко разбирая жанровые особенности средневековой словесности во второй части исследо­вания, Уффельманн не проявляет та­кой же разборчивости в отношении русских духовных писателей. Рели­гиозные философы начала прошло­го века соседствуют с диссидентами 1970-х гг., а серьезные историки — с авторами полемических брошюр. Другой недостаток — стремление ав­тора обязательно проследить историю художественной (экранизации, теат­ральные постановки) и нормативно- политической (советская официозная критика и школьные учебники) рецеп­ции рассматриваемых произведений. Хотя сам автор считает, что эти сведе­ния подтверждают восприятие этих произведений как «кенотических» в широких массах, на наш взгляд, ско­рее автор пытается использовать в мо­нографии заимствованный из жанро­вого репертуара нон-фикшн жанр «посмертной истории». Посмертная история, действительно, может быть не менее поучительна, чем история жизни, только вряд ли она имеет силу филологического доказательства.

Александр Марков

 

 

Хапаева Д. КОШМАР: ЛИТЕРАТУРА И ЖИЗНЬ. — М.: Текст, 2010. — 365 с. — 1500 экз. — (Коллекция).

 

Сны, и хорошие, и страшные, всегда были присущи человечеству, при этом они культурно и исторически детерми­нированы. В начале XIX в. японцу или китайцу мог присниться дух лисицы; русский скорее выбрал бы предметом своего сна медведя. Скорее всего, ни один из них не увидел бы во сне авиа­катастрофу, хотя сонники объясняли боязнь полетов задолго до того, как был изобретен воздушный транспорт (сонники широко доступны в Интер­нете; один из примеров ранней меж­национальной версии этого жанра — это анонимный сонник «Сонник. Го­роскоп. Гадание» (Washington, 1977), автор которого связывает сны о поле­тах с грядущими любовью и счастьем). Литературные сны отличаются от обычных тем, что автор сознательно создает сон в соответствии со своими эстетическими задачами. Дина Хапаева рассматривает, как писатели исполь­зуют кошмары в художественной лите­ратуре. Решайте сами, на свой страх и риск, стоит ли читать эту захватываю­щую книгу, потому что после нее неко­торые знакомые тексты больше не бу­дут выглядеть такими, какими казались раньше.

В своей предшествующей книге Хапаева уже обращалась к готическому импульсу в современной постсовет­ской культуре (Готическое общество: морфология кошмара. М., 2007). Ее новая тема обширна и по историче­скому охвату — она включает в себя Гоголя, Достоевского, Пелевина, и по географическому размаху, поскольку в ней находят свое место Ч.Р. Мэтью- рин, Т. Манн и Г.Ф. Лавкрафт. Резуль­татом становится цикл взаимосвя­занных эссе, исследующих отношение к страху и ужасу в современном лите­ратурном воображении, каким оно формируется с рождением реализма.

Автор называет это «готической эсте­тикой» (с. 267), согласно которой пи­сатели рисуют окружающую действи­тельность столь ужасающей, что если бы мы смогли увидеть ее во всей пол­ноте, то сошли бы с ума. Она подчер­кивает, что писатели сознательно ста­вили перед собой задачу вызвать ужас у читателей. Например, она обращает внимание на высказывание Лавкрафта в «Заброшенном доме» (1924) относи­тельно того, что мир полон «частиц всех приснившихся ужасов, которые космос сохраняет для того, чтобы за­ставить содрогнуться нескольких не­счастных отверженных» (Lovecraft H.P. The fiction: Complete and Unabridged. N.Y., 2008. Р. 310). Хапаева считает, что Гоголь так же пытался привести своих читателей в замешательство в «Невском проспекте» и в других петер­бургских повестях и что Достоевский добивался в значительной степени того же эффекта в «Бобке», где он представил человечество как сборище разлагающихся трупов, бормочущих бессмыслицу до тех пор, пока оконча­тельно не умрут.

Хапаева прочерчивает прямую ли­нию между нашей современной влюб­ленностью в вампиров, зомби и других нелюдей и «смелыми опытами» (с. 15) Гоголя и Достоевского над новоявлен­ной властью печатного слова. Она ука­зывает, что эти авторы пытались заста­вить своих читателей, своих героев и даже самих себя испытать кошмарное визионерство или пережить подлинный кошмар. Хапаева полагает, что авторы в этих произведениях стремились встре­вожить своих читателей, а не просве­тить или развлечь их. Она показывает, как они исследовали границу между ре­альностью и нереальностью, между кошмаром и светом бодрствования, и тем самым заставляет нас заново при­смотреться к знакомым текстам.

Проблемы, которые рассматривает Хапаева, имеют немаловажное значение для понимания литературы последних двух столетий. Нортроп Фрай описы­вал переход к реалистической прозе как резкую смену мира героев любовно- приключенческих романов, которые «во всем превосходят остальных лю­дей» и действуют в мире «заколдован­ных мечей, говорящих животных, ужасных людоедов и ведьм», миром «реалистического воображения», в ко­тором герой является «одним из нас» (Frye N. Anatomy of Criticism. Princeton, 1957. Р. 33—34). Столетием ранее сход­ное наблюдение сделал Сэмюэл Джон­сон в своем журнале «Рамблер» 31 марта 1750 г., когда он обратил внима­ние, что читатели стали внезапно отож­дествлять себя с героями литературных произведений и принялись вести себя подобно им. Когда героем литературы является просто «один из нас», он также вполне может стать героем, испыты­вающим страх в мире, скрывающем не­познанные и, возможно, непознаваемые ужасы. Хапаева рассматривает, как ме­нялись представления и о роли литера­туры, и о роли автора.

Поворот к ужасному шел параллель­но не только с подъемом реализма и его уязвимого героя, но и с развитием со­временного приключенческого рома­на. Авторы приключенческого романа тоже делят мир на преображенную литературой реальную или знакомую действительность и экзотические ме­ста, где может произойти неожиданное и ужасное. В роли такого места может выступать самая разная среда, от дна городской жизни до варварских остро­вов, где процветает каннибализм (о па­раллельном рассмотрении тем варвар­ства (дикости) и цивилизации см.: Letourneux M. Le roman d'adventures, 1870—1930. Pulim, 2010, особенно с. 223—348). По мере того, как росла численность читающей публики, об­ладающий культурными амбициями, средний класс, а в некоторой степени и социальные низы все больше покупали книги, даже и в гоголевской России (см.: Рейтблат А. От Бовы к Бальмон­ту и другие работы по исторической социологии русской литературы. М., 2009; Remnek M. New Reading Commu­nities under Nicholas I: the Case of the Merchants // International Council for Central/East European Studies VII World Congress: Europe-Our Common Home? Berlin, 2005; Ibid. «A Larger Portion of the Public»: Fiction, Journals & Female Readers in the Early Reign of Nicholas I // An Improper Profession: Women, Gender & Journalism in Late Imperial Russia / Ed. B. Norton, J. Gheith. Durham, N.C., 2001). С этой точки зрения желание Гоголя и Достоевского беспокоить и мучить своих читателей выглядит не­оправданным. Почему бы не доставить читателю удовольствие, чтобы про­дать больше экземпляров, вместо того чтобы внушать беспокойство?

Некоторые исследователи утверж­дают, что существует так называемая «патологическая публика», которая жаждет испытывать сладостное том­ление при виде крови (о «патологиче­ской публике» см.: Seltzer M. Serial Killers (II): The Pathological Public Sphere // Critical Inquiry. 1995. Vol. 22. № 1; McCann A. William Goodwin and the Pathological Public Sphere: Theo­rizing Communicative Action in the 1790s // Prose Studies: History, Theory, Criticism (PST). 1995. Vol. 18. № 3). Так можно объяснить похотливый интерес к серийным убийцам; при­страстия небольшой части читателей являются и всегда были патологиче­скими с точки зрения психологии и закона.

Без сомнения, значительно больше читателей просто получает удоволь­ствие от того, чтобы испытать дрожь от страха, удобно устроившись в своем кресле или в театральной ложе. Но эта дрожь имеет также эстетическую связь с более обширным и глубоким резер­вуаром страха, который экзистенци­ально присущ человеческому суще­ствованию и который усиливается готовым знанием о совершенно реаль­ных ужасах, случающихся ежедневно.

В Заключении Хапаева описывает литературные кошмары как особую «не­управляемую машину времени» (с. 296), в которой мы путешествуем на свой страх и риск. Она приглашает нас при­соединиться к компании Фродо Беггин- са, Толстому из романа Пелевина «Т» и другим для того, чтобы исследовать, как кошмар используется в литературе. Эта важная тема увлекательно рассмотрена в книге. На обложке, пожалуй, следова­ло поместить предупреждение для стра­дающих бессонницей. Правда, читателю будет о чем поразмыслить во время бес­сонных часов.

Джеффри Брукс

 

 

Maguire Laurie. HELEN OF TROY: FROM HOMER TO HOLLYWOOD. — L.: Wiley-Blackwell, 2009. — 280 p.

 

Понятие «вечные образы», введенное русской символистской критикой, не имеет прямых аналогов в западных ли­тературоведческих традициях: обычно говорят о воспроизведении фабулы, устойчивых характеристиках персо­нажа, о персонаже и сюжете как о цита­тах в другом произведении. Наиболее распространенный инструментарий при рассуждениях о таких образах, как Фауст, Дон Жуан или Елена Троян­ская, — восходящее к классической ри­торике рассмотрение их как «приме­ров» («хрий»), вокруг каждого из которых выстраивается своя система «общих мест» («топосов»). Но зазор между конкретным персонажем и об­щим местом никогда не бывает преодо­лен, и здесь уже каждому литературо­веду приходится на свой страх и риск систематизировать материал.

Лори Магуайр в своем исследовании «Елена Троянская: от Гомера до Гол­ливуда» попыталась произвести систе­матический анализ устойчивых черт образа Елены, полемизируя c неназы- ваемыми предшественниками, которых она упрекает в произвольном выборе материала. Ключевой особенностью исследования, по определению его ав­тора, является сосредоточенность ис­ключительно на «литературной био­графии» Елены («literary biography» понимается как возникновение и ста­новление ее образа в литературных текстах). В отличие от исследователей античной литературы и мифологии, Магуайр даже не ставит вопрос об историчности Елены: «...объектом из­учения является литературная "вторая жизнь" женщины, известной всем как Елена Троянская» (с. IX). В центре внимания столь амбициозного по хро­нологическим рамкам исследования следующие вопросы: как в большой традиции описывается внешность Елены Троянской, реконструируется (в дидактических или иных целях) ее характер и насколько возможно обо­жествление или осмеяние Елены в со­временной литературе?

Основная мысль исследования за­явлена в самом начале — отсутствие Елены в текстах о ней. Так, в «Илиаде» Елена упоминается лишь в трех эпи­зодах, а история Елены, рассказанная в песне 3, композиционно отодвинута на второй план. Магуайр связывает это со свойствами эпоса: если события войны, как общий план действия, по порядку излагаются сказителем, то частная судьба героя, даже если она служит рычагом всего действия, мо­жет быть поведана только самим ге­роем. В подтверждение своей гипоте­зы Магуайр указывает на отсутствие в «Илиаде» ключевых для хода Троян­ской войны событий, которые прохо­дили без свидетелей или в присутст­вии только своих: состязания красавиц на Олимпе (суд Париса), принесения Агамемноном своей дочери Ифигении в жертву, возникновения уязвимости Ахилла и эпилога всей войны — трюка с деревянным конем (с. 12). Автор ви­дит в произведениях о Троянской войне, появившихся после Гомера и «киклических эпиков», стремление к созданию всеохватного и завершенного рассказа об исчезновении империи под ударом объединенных сил мелких го­сударств, а значит, и изменение пове­ствовательных предпочтений: если в гомеровском эпосе говорится о мас­штабных событиях, имеющих общегре­ческое значение, то в большой тради­ции европейской культуры всякий раз по-разному дает о себе знать интерес к частным лицам и частной жизни.

Но примечательно, что Елена, при­чина войны, систематически «пропус­кается» на уровне общей организации текста: ее не упоминают в заглавиях повестей и в списке действующих лиц драматических произведений. В книге Кэкстона «Изложение троянских ис­торий» (Recuyell of the Historyes of Troye) 1497 г. без титульного листа только в прологе говорилось о «восхи­тительной» Елене, а в издании 1597 г. с титульным листом Елена оказалась «вырезана» из пролога. Слишком часто авторы избегают называть ее по имени: в «Лукреции» Шекспира она «потаску­ха, что начала этот переполох». Даже в афишах популярных фильмов почему- то часто отсутствуют имена игравших роль Елены актрис. Таким образом, тенденция исключения Елены из текс­тов, сюжет которых так или иначе изла­гает ее историю, может быть прослеже­на от времени Гомера до наших дней.

В той же первой главе, опираясь на идеи М. Уэста (West M. Immortal He­len, 1975), автор рассматривает Елену у Гомера как демифологизированное божество плодородия: 10 лет осады — мифологическая нумерология годово­го цикла, этимология имени — Елена означает «сияющая» — ассоциирует ее с солнцем, на что косвенно намекает и пребывание Елены в Египте — возмож­ная связь с солярными культами. Вол­шебные силы (красота, заставляющая мужчин действовать, ведущая к славе), сияние, огромное количество мужей и похищений, по мнению автора, говорят в пользу версии Уэста о «дотроянских» истоках мифа о Елене. Следует отме­тить, что Магуайр, подробно излагая мифологическую реконструкцию архаической Елены, не упоминает о вполне мифологической версии поэ­та Стесихора: был похищен призрак, тогда как настоящая Елена служила все это время жрицей в Египте. Хотя автор книги учитывает пьесу Еврипида «Елена», сюжет которой следует этой версии, но странно, что важнейший мо­тив в культурном восприятии Елены, значимый для обсуждения сущности истины в диалоге Платона «Федр», не нашел места в книге.

В главе «Красота» Магуайр рассмат­ривает описания внешности Елены в произведениях различных эпох: из раз­бора «огромного количества источни­ков» (тут нам приходится верить на слово, так как приводится всего три примера) делается вывод: Елена опи­сывается общими скупыми фразами; это всегда высокая дева с золотыми вьющимися волосами, поступь и вы­ражение лица — божественны. Опи­сать Елену, таким образом, по мнению Магуайр, значит описать тот эффект, который «неописуемая красота» про­изводит на лицезреющих ее людей. Елена настолько красива, что сводит с ума (на уровне ритмики это прояв­ляется в «сотрясании текста» (textual shudder): в поэтических произведениях происходит ритмический сбой в стро­ках, где появляется героиня, что опять иллюстрируется только двумя приме­рами). Но есть две детали, конкретизи­рующие внешность Елены: шрам на подбородке и прекрасная грудь. Грудь характеризуется тоже только через эф­фект: когда Менелай видит полуобна­женную грудь Елены, он решает ее по­щадить. Шрам — тоже часть риторики действия, а не риторики описания: этот общий мотив с конца XVI в. имеет в виду, что отдельный изъян не мешает красоте, потому что красота уникальна и неповторима и не сводится к совер­шенству отдельных частей. Таким об­разом, перед нами рационализация од­ного из топосов античной риторики — «невыразимости» красоты, которая сохраняет свою загадочность в любых обстоятельствах; только в литературе раннего Нового времени эти малопри­ятные обстоятельства оказываются представлены в наглядном символе шрама.

Образ Елены в произведениях раз­ных эпох также продуктивен для ил­люстрации изменений в представ­лениях о сексуальном поведении (changing ideas about sexuality). Вина за осаду и разрушение Трои припи­сывалась то «сбежавшей» Елене, то «совратившему» ее Парису, то «поте­рявшему» ее Менелаю, а то и вообще решению богов. Здесь многочисленные наблюдения Магуайр относятся скорее к социальной и культурной истории Европы, чем к исследованию влияния гомеровских образов на культуру, хотя важным является ее замечание, что ни одна из предлагавшихся трактовок не противоречила тексту Гомера.

Кроме произведений, непосредст­венно имеющих дело с историей Елены, в монографии рассматриваются тексты, обыгрывающие фабулу Фауста: от про­заической лубочной книги о Фаусте (в английском переводе 1588 г.) до со­временных произведений. Именно в этой традиции Елена из царицы Спар­ты превращается в Елену Троянскую, из двигателя конкретного сюжета — в собирательный образ античной кра­соты. Магуайр высказывает важную мысль, что «фаустовская» Елена мыс­лит свою смерть как единственный спо­соб покончить с любовными приключе­ниями: пока она жива — продолжается история соблазна, а когда она умрет, останется только чистая идея красоты и вечной женственности.

Некоторые положения автора вызы­вают сомнения. Так, то, что Елена часто сравнивается с мужчинами и что А. Ка- нова решил изобразить Елену с более мужскими чертами лица, чем у Пари­са, — это недостаточное основание для утверждения о ее возможной мифоло­гической двуполости. Недостаток дока­зательного материала смущает и в не­которых других местах книги, хотя, конечно, убедительный отбор характе­ристик Елены как литературного пер­сонажа заставляет по-новому взглянуть на судьбу этого образа в европейской культуре.

Ирина Судосева

 

 

CON AMORE: Историко-филологиче­ский сборник в честь Любови Никола­евны Киселевой. — М.: ОГИ, 2010. — 687 с. — 300 экз. — (Нация и культура: Новые исследования / Филология).

 

Содержание: Наследница — настав­ница; Блюмбаум А. Маргиналия к «Пе­тербургу»: Филадельфийская церковь; Бодрова А. Что (не) нравится дамам: неизвестный читательский отзыв о «Северных цветах на 1827 год»; Боро­викова М. «Стихи о Москве» Марины Цветаевой: о некоторых источниках образности цикла; Булкина И. Киев­ские поэмы и повести; Вдовин А. По­чему Митя читал Писемского? (к ин­терпретации повести И.А. Бунина «Митина любовь»); Veidemann R. Pii- bel kui eesti kirjanduskultuuri arhetekst; Векшина А. «Зимние заметки о летних впечатлениях» Достоевского как рито­рическое путешествие; Велижев М. «L'affaire du Telescope»: еще раз о да­тировке статей Надеждина 1836 года; Винокуров Ф. Роман Е.И. Замятина «Мы»: история создания и специфика жанра; Войтехович Р. Пересказ; Воль- перт Л. Роман Пушкина о верной жене: (К проблеме зарождения гипо­тезы: «Евгений Онегин» и «Валери» Юлианы Крюденер); Востриков А., Грачева Е. Книги Закупской библио­теки в библиотеке Бестужевских кур­сов; Гузаиров Т. «Клок бороды»: исто­рические события и художественный образ в пушкинской «Истории Пуга­чевского бунта»; Дмитриев П. Город трагического империализма: кон­текст одного словосочетания в книге Н.П. Анциферова «Душа Петербурга»; Долинин А. Вран — символ казни: (Из комментариев к «Путешествию в Арз­рум во время похода 1829 года»); Его­ров Б., Кузовкина Т. Ю.М. Лотман — Б.Ф. Егоров. Переписка 1954—1959 гг.; Золян С. Опыт семиотического кон­струирования героя: Чаренц и Маяков­ский; Исаков С. Неопубликованные стихотворения Б. Вильде и Б. Нарциссова: Из материалов альбома Е. Роос- Базилевской; Кац Б. «Эх, раз, еще раз...»: Два мелких прибавления к пушкин­ским штудиям; Колоницкий Б. А.Ф. Ке­ренский как Луи Блан: образ «рево­люционного министра» в пропаганде большевиков (март—апрель 1917 года); Курсите Я. Путь латышского студента в Тарту; Лебедева О. Неаполитанский текст в литературной истории царе­вича Алексея Петровича; Левинтон Г. Еще много-много раз о многоязычных каламбурах; Лейбов Р., Осповат А. «Вас развратило самовластье»: коммента­рий к тютчевскому стиху; Лекманов О. «Дразнилка» Тимура Кибирова: мате­риалы для комментария; Ленквист Б. Путевые заметки пленного француза: Россия 1813—1814; Lill A. Eetos, kolbe- lisus ja ausus kreeka tragoodias: Philo- ktetese dilemma ja filosoofide arutlused; Лямина Е. Из истории одного поэтиче­ского мини-жанра; Мазур Н. «Язык любови тайной»: еще раз об адреса­тах любовной лирики Баратынского; Мильчина В. Шум в московском фран­цузском театре (1830): французская и русская интерпретации; Неклюдов С. Легенда о вещем Олеге: опыт исто­рической реконструкции; Немзер А. Последние баллады А.К. Толстого; Нымм Е. Из переписки З.Н. Гиппиус с И.И. Ясинским; Обатнин Г. Две за­метки о локусе и топосе городского текста; Осипова Н. Толстовский стиль вегетарианских журналов: из наблюде­ний над литературной периферией; Осповат К. Тема и стиль в оде: о не­скольких строфах из Ломоносова; Па- перный В. Гоголь — женоненавистник и женолюб; Парсамов В. Маргиналии А.С. Шишкова на полях книг Жозефа де Местра; Петина Л. О книгах кирил­ловской печати XVI—XVII веков в эстонских собраниях; Пильд Л. Худож­ник в культурном пространстве Ита­лии: «Итальянские стихи» Блока в контексте поэзии Фета и русских сим­волистов; Плюханова М. Переписка Б.В. Плюханова с Б.Л. Пастернаком и О.В. Ивинской; Погосян Е., Сморжев- ских-Смирнова М. «Книга любви знак в честен брак»: воспитание чувств моло­дого царя Петра Алексеевича; Полива­нов К. «Светлана» Жуковского в «Док­торе Живаго» Пастернака и «Поэме без героя» Ахматовой; Рейфман П. «Та­ков прямой поэт.» (О стихотворении Пушкина «С Гомером долго ты бесе­довал один.»); Росс Я. Дерпт глазами Бедекера в 1883 году; Салупере М. Шиллер в русской журналистике 1820-х годов; Семенов В. Структура и типология русского стиха в представ­лении Иосифа Бродского: опыт рекон­струкции; Спроге Л. Вокруг Блока (Иван Коноплин; Ирина Сабурова); Степанищева Т. «Ты песен и сатир пи­сать не запрещаешь.»: Жуковский — организатор литературной жизни; Тименчик Р. Жуковский у Ахматовой. Фрагменты темы; Турьян М. Сцена «Ночь в поле» из «Фауста» Гёте в трак­товках В.Ф. Одоевского и В.А. Жуков­ского; Хитрова Д., Цивьян Ю. Иллюст­рации в роли комментария: «Пиковая дама» Александра Бенуа; Цивьян Т. Еще раз об окне в «Лизином» тексте («Беспредметная юность» Андрея Егу- нова); Янушкевич А. Письма В.А. Жу­ковского к Р.Р. Родионову: опыт пред­варительного описания; Материалы к библиографии Л.Н. Киселевой.

 

 

А.П., Ф.Д. и В.В.: Сб. науч. тр. к 60-летию профессора Владимира Александровича Викторовича / Отв. ред. М.Я. Сорникова. — Коломна: Моск. гос. обл. соц.-гуманитарный ин-т, 2010. — 291 с. — 500 экз.

 

Содержание: Кулагин А.В. «Снова Сло­во становится Делом.»; Кошелев В.А. Пушкинские признания «на день рож­дения»; Листов В.С. «Путь ума есть путь по железной дороге.»: О прогрес­се и реакции в сознании А.С. Пушкина; Фомичев С.А. Из комментариев к фау­стовским наброскам Пушкина; Гумен­ная ГЛ. О комментариях VII строфы первой главы «Евгения Онегина»; Строганов М.В. Об одном петербург­ском тексте как модели локальных текстов; Кулагин А.В. К проблеме: Пушкин и замысел «Мертвых душ»; Тамарченко Н.Д. Проблема события в литературном произведении (сюжетологические и нарратологические аспекты); Касаткина Т.А. Иконы, напи­санные словами: изобразительная доми­нанта текстов Достоевского; Ауэр А.П. Этюд о поэтике гротесков Ф.М. Досто­евского; Захаров В.Н. Оскар Паттон, товарищ Достоевского; Строганова Е.Н. «Дело Дмитриевой» (из судебных про­цессов 1860-х — начала 1870-х годов); Сорочан А.Ю. Всеволод Соловьёв как «квазиисторический» романист; Пере­писка с Главмузеем и Каширским уисполкомом об охране музея-усадьбы «Даровое», принадлежавшей писателю Достоевскому / Подгот. текста, ком- мент. и вступ. ст. Г.С. Прохорова; Брум- филд У.К. Классическая архитектура и новый естественный стиль в конце XVIII столетия / Авториз. пер. с англ. М.Я. Сорниковой; Библиография на­учных трудов В.А. Викторовича / Сост. В.А. Мокрова, Н.И. Катенева.

 

 

Васильев Н.Л., Жаткин Д.Н. СЛОВАРЬ ЯЗЫКА А.А. ДЕЛЬВИГА. — М.: Флинта: Наука, 2009. — 148 с. — 300 экз.

 

Составление авторских лексикографи­ческих словарей и конкордансов — область филологии, которая находит­ся на пересечении лингвистики и ли­тературоведения и в последние годы, в связи с разработкой компьютерных программ по «обсчету» корпуса, бы­стро развивается. Составленный Н.Л. Васильевым и Д.Н. Жаткиным «Словарь языка А.А. Дельвига» — один из последних опытов отечественных

«частотных словарей». Один из соста­вителей словаря (Д.Н. Жаткин) мно­гие годы занимался творчеством Дель­вига, другой (Н.Л. Васильев) — имеет опыт подобного рода лексикографиче­ских исследований.

Подготовленная этими исследовате­лями работа состоит из двух разделов: собственно словаря (алфавитно-частот- ного указателя лексем) и так называе­мого «рейтинга» (лексемы расположены не по алфавиту, а по частотности). Всту­пительная статья содержит короткий обзор «писательской лексикографии», еще более краткое введение в творче­скую биографию Дельвига, изложение задач и отчет о результатах.

Если три абзаца с пространными библиографическими сносками, посвя­щенные основным принципам состав­ления «писательских словарей», дают хоть конспективный обзор истории во­проса, то следующие два абзаца, «вво­дящие» в творчество Дельвига, про­изводят впечатление, по меньшей мере, странное: смысл их единственно в том, что Дельвиг был другом и еди­номышленником Пушкина и «любое обращение к произведениям А.А. Дель­вига, в том числе и лексикографиче­ское, — знак внимания и к творчеству А.С. Пушкина, постижение его гармо­ничной эстетики, поэтики и т.д.» (с. 8). Следует понимать, что Дельвиг был выбран составителями словаря «в знак внимания к Пушкину» и «пушкинской плеяде» — других аргументов здесь нет. Собственные задачи Н.Л. Василь­ев и Д.Н. Жаткин формулируют гораз­до более отчетливо: словарь призван определить «квантитативные пара­метры лексикона А.А. Дельвига» (при этом составители совершенно справед­ливо выделяют в самостоятельную главу имена собственные), выявить частотность словарных единиц и «диф­ференцировать» лексику по жанрам. Последняя из задач — «прокомменти­ровать малопонятные современному читателю слова и имена собствен­ные» — представляется, мягко гово­ря, излишней, особенно с оглядкой на разъяснение: авторы «комментируют» с помощью «постраничных указаний в наиболее полном и доступном чита­телю собрании его произведений» (речь идет об издании 1986 г. с ком­ментариями В.Э. Вацуро, которое и стало «базой» для словаря). В главе, посвященной именам собственным, в квадратных скобках разъясняется, кто такие Вакх, Гармония и Гафиз, но вряд ли стоило отдельно оговаривать эти «копипасты» как собственную «за­дачу». Точно так же можно поспорить с отказом от включения в словарь имен собственных из писем и критических статей: составители мотивируют это нежеланием «превращать словарь в комментарий, дублирующий справоч­ный аппарат научных изданий» (с. 18). Желание «дублировать» в одном слу­чае и нежелание «дублировать» в дру­гом лишено логики.

В процессе подготовки издания была создана электронная база, кото­рая затем была «обработана» при по­мощи специальной программы Е. Гай­дука (эта программа была опробована при подготовке аналогичного словаря языка А.И. Полежаева). Скажем сразу, на сегодняшний день пользоваться ма­лотиражной книжной распечаткой «электронной базы» едва ли имеет смысл. Если бы составители словаря сделали эту базу доступной — на сайте Института русского языка РАН, где они представляли свою работу, или на одном из знакомых им пензенских или саранских сайтов, обращаться к этим разработкам могли бы не только ред­кие обладатели бумажной версии, но, в самом деле, широкий круг филологов-специалистов. В этом случае проделан­ная Н.Л. Васильевым и Д.Н. Жаткиным работа стала бы несравнимо более эф­фективной. С другой стороны, анало­гичную работу по поискам отдельных словоформ, причем «в разных жанрах», любой специалист может проделать са­мостоятельно по базе сетевой библио­теки М. Мошкова (и, похоже, соста­вители пользовались ею же). В этом свете наиболее ценным представляет­ся именно второй — частотный и «рей­тинговый» — раздел словаря, иными словами, собственно итоги «обсчета» корпуса.

Некоторые итоги своей работы Н.Л. Васильев и Д.Н. Жаткин подво­дят в предваряющей словарь статье. Общее число лексем в «словаре языка Дельвига» сравнительно невелико: 7884 единиц, но и корпус достаточно компактный (отчасти в этом, а не во «внимании к творчеству Пушкина» причина обращения именно к Дель­вигу). При этом «художественный» словарь почти вдвое превышает кри­тический и эпистолярный (впрочем, и здесь результат соотносим с объемом корпуса). Авторы статьи отмечают ис­ключительную активность имен соб­ственных в поэтическом корпусе, что, заметим, не удивительно для поэта «антологической» темы. Выводы, кото­рые авторы пытаются сделать на осно­вании преобладания у Дельвига тех или иных лексем сравнительно с дру­гими писателями (например, место­имение «мой» у Дельвига встречается чаще, чем у Пушкина и Лермонтова), кажутся не вполне убедительными: это никак не может свидетельствовать о «личностной позиции» автора и геро­ев, особенно коль скоро этот результат совпадает с подсчетами по словарю та­кого непохожего на Дельвига поэта, как Полежаев. В случае Дельвига, ве­роятно, причина в жанровом распреде­лении (предпочтение «ритуальных», фольклорных жанров). Точно так же вполне предсказуемым оказывается исключительно высокий «рейтинг» слова «друг»: у Дельвига он выше, чем у Полежаева, Лермонтова и Кольцова, но и культ дружбы в поэтической си­стеме Дельвига занимал куда более значимое место.

Вероятно, настоящий смысл и цен­ность этой работы с корпусом текстов Дельвига станут понятны, когда мы по­лучим «обсчеты» по относительно пол­ному корпусу «поэтов плеяды», иными словами, ряд такого рода частотных словарей должен быть продолжен и, что важно, должен быть доступен.

И. Булкина

 

 

Софронова Л.А. МИФОПОЭТИКА РАННЕГО ГОГОЛЯ. — СПб.: Алетейя, 2010. — 296 с. — 1000 экз.

 

Вывод, к которому приходит автор в финале рецензируемой книги, кажется вполне традиционным: «.гоголевская мифопоэтика — это сложная струк­тура, в которой народные мифологиче­ские представления, зафиксированные в слове рассказа о сверхъестественном и в малых жанрах, входят в динамиче­ские отношения с романтическим ви­дением мира» (с. 280). Но за привыч­ными формулами типа «народные представления» или «романтическое видение» скрывается иная исследова­тельская задача.

Кажется, точнее было бы озаглавить эту книгу «Морфология гоголевской демонологии». Л.А. Софронова иссле­дует мир ранних «малороссийских» повестей Гоголя прежде всего с точки зрения наличия в нем фантастики: как это «фантастическое» проявляется в речевых жанрах, в сюжете, в системе персонажей (прежде всего: «человек и его антиподы»), в пространственно- временном континууме и т.п. При этом в исследовании широко применяется инструментарий фольклористов и эт­нографов, позволяющий выявить не­кие типологические «обрядовые» связи бытования фантастики в худо­жественном сознании писателя — по аналогии с бытованием их в народе.

«Книга рассчитана на филологов и историков культуры», — указано в анно­тации. Между тем, филологу (историку русской литературы), каковым является рецензент, такой подход иногда кажется «подозрительным» и заставляет обнару­живать странные неточности.

Вот в самом начале автор определяет круг произведений, ставших предметом исследования: «Анализируется цикл "Вечера на хуторе близ Диканьки", "Вий" из цикла "Миргород", в основе которых лежит народный мифологиче­ский рассказ (быличка). Привлекаются также неоконченная повесть "Гетьман", "Две главы из малороссийской повести «Страшный кабан»" и поэма "Ганц Кюхельгартен"» (с. 6). Чуть ниже — вооб­ще отрицается циклический характер «Миргорода»: «"Вечера", в отличие от "Миргорода", выявляют основные при­знаки циклической формы, не тяготею­щей к завершенности и остающейся принципиально открытой, ее части мо­гут восприниматься как фрагменты. Этот цикл объединяется местом дей­ствия и фигурами рассказчиков, кроме того, он имеет четко выраженное об­рамление» (с. 6).

Хочется уточнить. Прежде всего, сам Гоголь связывал с «Вечерами.» совсем не повесть «Вий», а «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Именно эта повесть была напечатана в 1834 г. (за год до сборника «Миргород») с подзаголовком: «Одна из неизданных былей пасичника Рудого Панька» и с датой выхода в свет первой части «Вечеров.» — 1831 г. Кроме того, по­вести, входящие в «Вечера.», вовсе не связаны «местом действия»: Диканька (вполне реальное село недалеко от Пол­тавы) — место, в которой происходит действие лишь «Ночи перед Рожде­ством»; события остальных повестей разворачиваются где-то в других де­ревнях и селах. Так же, кстати, как и в «Миргороде»: в «географическом» городе, носящем это название, разво­рачивается только действие повести о двух Иванах.

А что касается «фигур рассказчи­ков», то и в четырех повестях «Мир­города» можно увидеть их различие. Отсутствует только основная «литера­турная маска» Рудого Панька — но имя «составителя» первого цикла повестей, как давно установлено, является пара­фразом имени самого Гоголя.

Не вполне ясными оказываются и утверждения автора о том, что слово Гоголя в «Вечерах.» ориентировано исключительно «на устный полюс» (с. 17). Между тем, «повести, изданные пасичником Рудым Паньком», кто-то же «записал». Да и сам «пасичник» начи­нает свои рассуждения как раз с труд­ностей «письменного слова»: «Слава Богу! еще мало ободрали гусей на перья и извели тряпья на бумагу! Еще мало народу, всякого звания и сброду, вымарало пальцы в чернилах! Дерну­ла же охота и пасичника потащиться вслед за другими!» А рассказчики, со­бирающиеся у него на «вечерницах», непременно «говорят как пишут» — «вычурно да хитро, как в печатных книжках». Вряд ли к «устному полю­су» речи можно без натяжек отнести рассуждения, открывающие «Сорочин- скую ярмарку» («Как упоителен, как роскошен летний день в Малорос­сии!..»), или описание летней ночи, или «Чуден Днепр при тихой погоде.».

А в иных случаях даже специально подчеркивается: сам рассказчик, по просьбе Рудого Панька, «взял и списал» свой устный рассказ «в тетрадку» (Сте­пан Иванович Курочка, рассказавший «Ивана Федоровича Шпоньку...»). Трудно представить себе «носителя фольклора», самого фиксирующего на бумаге собственные «байки».

Да и в отношении «нечистой силы» в мире Гоголя действуют какие-то иные, «не сказочные» законы. «Распознава­ние демонологических персонажей — важнейшая задача, которую решает че­ловек при встрече с ними. Гоголь не раз описывает такие роковые встречи.» (с. 11), — замечает автор. Но нетрудно заметить, что у Гоголя всё наоборот! Его герои изначально знают, например, где искать ведьм («.у нас в Киеве все бабы, которые сидят на базаре, — все ведьмы», — замечает философ Тиберий Горобець из «Вия»). И даже усвоили способы борьбы с ними («Нужно только, перекрестившись, плюнуть на самый хвост ей, то и ничего не будет»).

Вся Диканька, например, догадыва­ется о демонологической природе «ин- фернальницы» Солохи: «Вишь, чертова баба!» Но это совсем не мешает Солохе быть домовитой хозяйкой, посещать церковь («А поглядеть на нее — как святая, как будто и скоромного никогда не брала в рот») и даже быть матерью «воцерковленного» богомаза Вакулы.

Да и «мифологическое время» (с. 250) у Гоголя совсем не становит­ся помехой времени «историческому». Так, исторические границы «Ночи пе­ред Рождеством» указаны предельно четко: действие повести происходит в ночь с 24 на 25 декабря 1774 года. Во время аудиенции запорожцев у Екате­рины II «один из запорожцев» обраща­ется к царице с вопросом: «Чем вино­вато запорожское войско? тем ли, что перевело твою армию чрез Перекоп и помогло твоим енералам порубать крымцев?» Этот вопрос мог прозвучать только в конце 1774 г.: событие, о ко­тором говорит запорожец, произошло непосредственно перед заключением в этом году Кучук-Кайнарджийского мира (10 июля 1774 г.), а в августе 1775 г. Запорожская Сечь манифестом

Екатерины была упразднена. Кроме того, именно на конец 1774 — начало 1775 гг. приходится апогей романа Ека­терины II и Г.А. Потемкина (в 1776 г. его сменил новый фаворит, П.В. Завадовский) — и здесь Гоголь исторически точен! Потемкин действительно в этот период «куда тебе царь!»: именно кон­цом 1774 — началом 1775 гг. историки датируют его тайное венчание с Екате­риной. «Мифологическая» основа по­вести в данном случае естественно со­прягается с «исторической».

Применительно к «мифопоэтическим» созданиям Гоголя инструмента­рий фольклористов и этнографов «сра­батывает» далеко не всегда. Но в тех случаях, когда он оказывается уме­стен, — возникает ряд серьезных наблю­дений. О «слухах» как обыкновенном «варианте восприятия мифологиче­ского» (с. 33—38); о разных «позициях мифологического» (с. 61—65); о «сво­ем» и «чужом» в гоголевской мифопоэ- тике (с. 79—85); о системе «охранитель­ных действий» (с. 125—131) и т.д.

Поэтому, кажется, книга эта, без сомнения, будет полезна не только фольклористам и этнографам, но и фи­лологам, Гоголем занимающимся.

В.А. Кошелев

 

 

Москвина Т. В СПОРАХ О РОС­СИИ: А.Н. ОСТРОВСКИЙ: СТАТЬИ, ИССЛЕДОВАНИЯ. — СПб.: Лимбус Пресс: Изд-во К. Тублина, 2010. — 312 с. — 3000 экз.

 

Книга Т.В. Москвиной представляет собой сборник написанных в течение почти двадцати лет статей об Остров­ском. Первая ее часть посвящена жиз­ни и творчеству драматурга, вторая — постановкам и экранизациям его пьес. Вошедшие в книгу статьи уже публи­ковались ранее, причем по преимуще­ству в популярных, а не научных изда­ниях: в антологии «Русская трагедия: Пьеса А.Н. Островского "Гроза" в рус­ской критике и литературоведении» (СПб., 2002; сост. И.Н. Сухих), в каче­стве предисловий к популярным изда­ниям пьес Островского. Несмотря на разнородный, казалось бы, материал, единство авторского взгляда и стиля статей «держат» единство текста. Включенное Т.В. Москвиной в загла­вие слово «исследования», постоянные ссылки на научную литературу ука­зывают на то, что автор считает этот единый текст если не научным, то, по крайней мере, актуальным для науч­ного мышления. А если так, книга за­служивает внимательного чтения именно в качестве единого научного исследования.

Т.В. Москвина в первую очередь из­вестна как популярный писатель, теат­ральный критик и публицист. Когда непрофессионал печатает объемный текст о русском классике, историк ли­тературы обычно открывает это сочи­нение с опаской: невольно ожидаешь нарваться на беспочвенные и безот­ветственные разглагольствования о «моем» Пушкине, Гоголе, Достоев­ском. Первое — только первое — впе­чатление от работы Т.В. Москвиной соответствует этим ожиданиям. Автор совершенно не знает эпохи, в которую жил и писал главный герой книги. Так, дочитав до страницы 63, можно обна­ружить, что Т.В. Москвина не видит разницы между членами «молодой редакции» «Москвитянина», славяно­филами и сторонниками доктрины официальной народности. Еще более удивительно утверждение, что из всех сторонников «чистого искусства» только Островский утверждал, что со­вершенное искусство полезно для на­ции (с. 25). На самом деле, на этих ос­нованиях и защищал чистое искусство, например, П.В. Анненков в своей из­вестной статье «О значении художест­венных произведений для общества», да и близкие к Островскому сотруд­ники «молодой редакции» «Москви­тянина» делали схожие заявления (необычен у Островского только спра­ведливо подчеркиваемый Т.В. Моск­виной акцент на интеллектуальную составляющую искусства). Эссеистический стиль книги подчас крайне неуместен. Например, второе предло­жение статьи, посвященной математи­ческому анализу употреблений в пье­сах Островского слов с религиозной семантикой, выглядит следующим об­разом: «Просто удивительно, чем я за­нималась, когда умные люди прива­тизировали Россию» (с. 125). Общая концепция творчества Островского, которую предлагает Т.В. Москвина, на первый взгляд тоже кажется, мягко выражаясь, несколько надуманной. Трудно без скепсиса отнестись к рас­суждениям об определяющем сюжет «Грозы» конфликте между Ярилой, Христом и домовыми.

Однако все это не значит, что книга Т.В. Москвиной не заслуживает вни­мания — предлагаемый ею взгляд на Островского далеко не так произволен, как кажется поначалу; более того, не­которые особенности делают ее работу очень значимой для научного осмысле­ния произведений драматурга. Сверх­краткий обзор литературы, открываю­щий первую статью книги, сводится к простому и во многом справедливому тезису: читать работы об Островском скучно. Общий замысел книги, ви­димо, состоит в том, чтобы показать Островского интересным писателем. Естественно, речь не идет о том, чтобы сделать из автора «Грозы» заниматель­ного героя. Задача книги — попытаться найти в Островском, великом русском писателе, то, что обычно вызывает чи­тательский интерес к великим писате­лям типа Толстого и Достоевского, то есть «проклятые» вопросы и неразре­шимые противоречия. Идея, что Ост­ровский и великие романисты, его со­временники, сопоставимы на равных, является одной из ключевых в книге. В открывающей книгу статье в небога­той событиями биографии драматурга открываются неожиданные и глубокие противоречия. Особенно обращает на себя внимание нежелание Островско­го сообщать кому бы то ни было о лю­бых, даже самых драматичных, обстоя­тельствах своей личной жизни — эта «антилирическая», по выражению Т.В. Москвиной, жизненная програм­ма явно соотносима с «эпической» уста­новкой, господствующей, согласно наблюдению А.И. Журавлевой (см.: Журавлева А.И. Островский-комедио­граф. М., 1981. С. 216. В рецензируе­мой работе ссылок на труды Журав­левой нет, хотя подчас они были бы очень уместны), в его пьесах. На тех же предпосылках о сопоставимости Ост­ровского и любых, даже самых выдаю­щихся, его современников основана вся вторая часть книги. Пьесы драма­турга здесь оказываются единствен­ным критерием оценки для современ­ного искусства.

На эти же принципы опирается и трактовка конкретных пьес в работах, из которых состоит почти вся первая часть книги. Читая эти статьи, посте­пенно читатель осознает, что, при всей ненаучности книги, в ней действитель­но описываются некоторые принципи­ально значимые особенности творче­ства Островского. Парадоксальность трактовки во многом соответствует сложности произведений драматурга. Идея конфликта различных божеств может показаться дикой в приложении к его бытовым пьесам, но совершенно соответствует тексту «Снегурочки», а связь этого произведения с остальными сочинениями Островского бесспорна. Демоническое начало в открытом виде также встречается у Островского — здесь Т.В. Москвина указывает на дей­ствительно труднообъяснимую на бы­товом уровне фигуру Неизвестного из пьесы «Пучина» (с. 105). Читатели уже давно привыкли к более или менее тон­кому выявлению универсального под­текста в произведениях Достоевского и Толстого — схожим образом интер­претируются Т.В. Москвиной пьесы Островского, и очень часто эта трак­товка не выглядит навязанной, а дей­ствительно соответствует произведе­ниям драматурга.

Особенно эффектно выглядит под­ход Т.В. Москвиной по отношению к наиболее тщательно прокомментиро­ванным пьесам писателя, таким как «Снегурочка» или цикл исторических драм. Исследователи на протяжении многих десятилетий пытались исследо­вать эти произведения, опираясь в пер­вую очередь на анализ их источников — доступных драматургу сведений о рус­ском фольклоре (в случае «Снегуроч­ки») и средневековой истории (в слу­чае исторической трилогии). Разуме­ется, такой подход приносит очень значительные результаты (см., напри­мер, незаслуженно редко цитируемую работу: Кулиш Ж.В. Элементы свадеб­ного обряда в «Снегурочке» А.Н. Ост­ровского // Уч. зап. Мелекесского гос. пед. ин-та. 1962. Т. II, ч. 1. С. 137—162). Однако обычно ученые не пытаются анализировать сам текст пьес, и на этом фоне впечатляюще выглядят наблюде­ния Т.В. Москвиной — например, она отмечает, что в ходе действия «Снегу­рочки» Ярило становится единствен­ным божеством берендеев (с. 119—120). Еще более необычна и важна попытка Т.В. Москвиной выстроить единый сюжет цикла исторических пьес, пове­ствующего о «грехе народа» и путях его искупления.

Книга Т.В. Москвиной является ти­пичным примером субъективной кри­тики со всей присущей этому жанру работ неточностью. Однако это не зна­чит, что она не важна для исследова­теля творчества Островского. В ко­нечном счете, увидеть неразрешимые проблемы и удивительные парадоксы, лежащие в основе пьес драматурга, — это важная задача. Ее решение может оказаться крайне полезным для лите­ратуроведения, особенно если учесть, что подавляющее большинство совре­менных научных работ об Островском действительно не отличается новизной и свежестью взгляда на его произведе­ния. Т.В. Москвина вступает в диалог с научными трактовками творчества драматурга. Представляется, что уче­ным не стоит отказываться от этого диалога, ссылаясь на неточности в ра­ботах критика.

К.Ю. Зубков

 

 

Manchester Laurie. HOLY FATHERS, SECULAR SONS: CLERGY, INTELLIGENTSIA AND THE MODERN SELF IN REVOLUTIONARY RUSSIA. — Northern Illinois University Press, 2008. — XIV, 288p.

 

Может показаться, что книга с таким названием окажется далеко за преде­лами филологической науки. Все-таки речь идет о судьбах интеллигенции, о закономерностях формирования рево­люционного миросозерцания, об авто­документальных формах воплощения «нового сознания». Все это верно: книга посвящена роли поповичей (де­тей священнослужителей) в истории России 1860—1910-х гг., истории этой социальной группы и ее дальнейшей адаптации. Особое внимание уделя­ется понятию «интеллигенция». Лори Манчестер рассматривает двойствен­ный характер русской интеллигенции: внешнее единство еще сильнее подчер­кивает внутреннюю неоднородность. Рассматривая взаимодействие «дво­рянской интеллигенции» и «попови­чей», автор книги пытается ответить на вопрос: «Может ли в рамках одной на­ции существовать более одной куль­турной традиции на основе единст­венной этнической общности?» (с. 9). Как будто само наличие подобной мо­нографии предполагает положитель­ный ответ: судьба поповичей весьма показательно рассмотрена как нечто совершенно особое и цельное.

В структуре книги очевидно сочета­ние двух моделей: построение типовой биографии «поповича вообще» и опи­сание истории «культурной тради­ции». С одной стороны, Л. Манчестер подробно освещает роль священников в социальной структуре (прежде всего провинциального общества), рассмат­ривает юридические и экономические аспекты существования священства, с другой — подробно описывает базовые этапы биографии поповичей. В первой главе рассматривается изменение исто­рических отношений, которыми свя­зана достаточно замкнутая социальная группа, во второй исследуются наибо­лее общие социальные отношения по­повичей к другим сословиям; в третьей достаточно полно описаны семейные отношения, особое внимание уделя­ется призванию детей к священству, идеалам частной жизни. А в главах 4— 7 описывается, как эти исторические, социальные и семейные основы реали- зовывались в биографиях. Детство в кругу семьи воспринимается как «рай на Земле» (с. 94), бурсацкое воспита­ние одновременно становится и муче­ничеством, и инициацией, дающей право на моральное превосходство, затем совершается исход — попович покидает «свой мир» и отправляется на поиски «светского спасения» (об­ширным описанием того, как подоб­ное спасение осуществлялось уже в начале ХХ в., завершается основная часть книги).

Автор учитывает и литературную историю типа, обращается к художе­ственным текстам, определявшим от­ношение к данной социальной группе. Манчестер, ссылаясь на С.Л. Франка, выстраивает генезис типа не от жиз­ни, а от литературы; но это не главное. Ведь объектом исследования становит­ся корпус автодокументальных текс­тов, созданных поповичами, — и этот корпус поражает своей величиной. В приложении помещен список «лич­ных текстов» известных автору попо­вичей — более двухсот позиций; тексты не только перечислены, но серьезней­шим образом проработаны; созданный в итоге свод следует признать уникаль­ным. Дело в том, что среди поповичей — и ученые, и врачи, и писатели, и чинов­ники; проанализировав их тексты, можно определить ту общность, кото­рая является одним из важнейших ос­нований русской интеллигенции.

И здесь Л. Манчестер делает не­сколько интереснейших выводов. «Ин­теллигенты-дворяне описывают в авто­биографиях свое единство, поповичи в личных текстах создают традицию рус­ской национальной интеллигенции» (с. 43). Дворяне пишут больше о дру­гих (старших или младших), попови­чи — о себе, «поскольку уверены, что именно они — прототипы "новых лю­дей", которые изменят все общество». В основе автобиографических текс­тов — осознание отдельности, своего отличия от других. Но поповичи про­тивостоят не представителям иных на­родов, а представителям других групп своего же общества. И, как ни странно, это противостояние и становится яр­чайшим выражением единства. Отсю­да — предельный драматизм, казалось бы, ординарных и довольно однообраз­ных биографий, которые исследует Л. Манчестер. Упрощенные повест­вования оказываются более насыщен­ными, чем объемные романы. И их ин­тересно не только читать, но и изучать.

Историк приходит к предсказуемо­му выводу: «Восприятие класса важ­нее, чем сам класс» (с. 17). Таким обра­зом, искажения реальных событий и их причины в автобиографиях гораздо интереснее, чем попытки установления сомнительной истины. Вряд ли можно определить однозначно пределы бед­ности/богатства или влиятельности/ незначительности священников в це­лом, но подробный анализ конкретных попыток осмыслить судьбу поповичей приведет к пониманию того, почему ав­торы биографических текстов так под­робно рассматривали общие законо­мерности существования священства.

Остается обозначить основные про­блемы, в которых исследователь видит ключ к «литературному» (точнее, оли­тературенному) самосознанию социаль­ной группы. Отношения поповичей и дворян предстают в реальной сложно­сти. Первоначальное неприятие «семи­наристов» было не столько социаль­ным, сколько эстетическим (отношения Пушкина с Надеждиным, рассмотрен­ные на с. 25—26). В первой половине столетия «расширение пространства ин­теллигентской среды» казалось невоз­можным. Однако позднее начинается процесс осознания поповичей как «аль­тернативной интеллигенции» (с. 94). И теперь уже у этой социальной группы возникают претензии к интеллигенции дворянской. «Основным грехом для по­повичей была праздность» (с. 55); от­сюда все возрастающее осуждение дво­рянства. Вполне логично именно эту причину рассматривать как первичную. Осуждение языка и нравов, чуждых рус­скому национальному сознанию, — со­вершенно иное явление, более позднее; теперь претензии к дворянству выска­зывают не «отцы», а «дети».

Интересно и реконструируемое в книге отношение поповичей к кресть­янству. Для сельского священника крестьянин — не загадка, как для дво­рянина, а «брат» (с. 60). Но служение крестьянству связано и с пониманием его греховности; здесь очень интересно анализируется, как услышанное на ис­поведи могло отразиться в позднейших автодокументальных текстах.

В целом Л. Манчестер подчеркивает статичность, замкнутость, «кастовость» священства. Здесь есть регламентиро­ванные модели воспитания, строжай­шая система моральных ценностей. И, как показывает анализ автобиогра­фий «светских поповичей», в них от­четливо отражаются тексты клерикаль­ных предписаний. Так, отец предстает «протоинтеллигентом или духовни­ком» (с. 95), а бурса — «коллективной травмой», служащей «формированию идентичности» (с. 138). Тем самым своеобразие поповичей подчеркнуто еще сильнее: «новые люди» из дворян противостояли «отцам», поповичи не отказываются от традиционного опыта (постоянная идеализация дет­ства как раз связана не со свободой, а с нормативностью).

В целом книга полна серьезных раз­мышлений и интригующих гипотез. Такова, в частности, мысль о паралле­лизме ролей поповичей и евреев в Рос­сийской империи (с. 177) — увы, она никак не конкретизирована. Столь же занимательны и размышления о дина­мической репрезентации поповичей в идеологии народников (с. 28 и далее), о вариантах выбора для поповичей в советской России.

Но все эти интересные стороны ра­боты не должны заслонять некоторых недостатков. Когда Л. Манчестер обра­щается к автобиографическим текстам, в тексте работы она именует их авто­ров: «один известный писатель», «один чиновник», «некий ученый». Иногда из-за этой безымянности неясно, к кому и к чему относится то или иное высказывание. Так, на с. 52—53 трудно понять, кто же все-таки осуждает дво­рянство: Добролюбов или Гончаров? Но если бы все ограничивалось легкой невнятностью. Отказ от имен, от кон­кретики усложняет чтение, а главное — исторический материал становится лишь частью фрагментарного изложе­ния социальных установок. Как вы за­метили, очень мало имен в рецензии на текст — их нет и в самом тексте. Когда В. Васнецов — «известный художник», а А. Измайлов — «некий писатель», до­вольно сложно обсуждать конкретику исторических судеб.

С этой теоретической заданностью связано и другое (само)ограничение ав­тора исследования. Образ, создаваемый в конкретных автобиографических текстах, не может восприниматься как реальный — это неоднократно подтвер­ждается Л. Манчестер, когда приво­дятся примеры и сгущения красок, и смягчения реальных противоречий ради подчеркивания собственной ис­ключительности, и идеализации давне­го или недавнего прошлого ради созда­ния «модельной социальной группы». И вместе с тем базовая реконструкция социальной истории поповичей все равно основывается на некритически воспринятой массе текстов. А ведь если к этому корпусу присоединить художе­ственные тексты — результат вышел бы более масштабным. Реконструируя ис­торию бурсы, Л. Манчестер совершен­но игнорирует литературные основа­ния данного образа. Но с учетом текстов Нарежного и Гоголя и тради­ции их восприятия сочинения бурсаков второй половины столетия приобрели бы совершенно иной вид. То же каса­ется и квазиавтобиографий (некоторые тексты, в которых использована авто­биографическая канва, упоминаются в работе, но не рассматриваются под­робно). Например, Д.Л. Мордовцев бурсаком не был, но его «Школьные воспоминания» содержат массу инте­реснейшего материала по поводу отно­шения к бурсакам со стороны других детей. При этом первая часть повести Мордовцева публиковалась в либераль­ных изданиях, вторая — содержащая совершенно иные оценки — через не­сколько лет в «Русском слове». Тем самым фиксируется и некоторая эволюция в оценках роли бурсаков в обществе. Впрочем, включение всего этого разнородного материала увели­чило бы объем работы и лишило бы ее стройности.

Исследование не свободно и от фактических ошибок. Так, на с. 21 Александр Невский назван князем XIV в., а на с. 15 сказано, что Грибо­едов в «Горе от ума» изображал свя­щенников согласно модели, сформу­лированной в письме Белинского к Гоголю. Упоминая о Базарове, Л. Ман­честер подчеркивает его «клерикаль­ное происхождение», не упоминая о более важном для Тургенева и его чи­тателей обстоятельстве: дед героя к тому же и «землю пахал».

Впрочем, несколько мелких неточ­ностей не должны отвлекать от глав­ного. Автором собран и структуриро­ван огромный материал, прежде почти не привлекавший внимания; намечена проблематизация литературной исто­рии поповичей и продемонстрированы особенности историко-культурного анализа автобиографических текстов. Вместе с тем работа Л. Манчестер ста­вит перед читателем несколько вопро­сов: о границах автобиографического письма, о роли автора в текстах, посвя­щенных коллективной идентичности, о перспективах исследования «нацио­нальной интеллигенции». Все эти во­просы пока далеки от решения.

Александр Сорочан

 

 

Леннквист Барбара. ПУТЕШЕ­СТВИЕ ВГЛУБЬ РОМАНА. ЛЕВ ТОЛ­СТОЙ: «АННА КАРЕНИНА». — М.: Языки славянской культуры, 2010. — 128 с. — 1500 экз. — (Studia philologica).

 

Нас предупреждают, что «книга эта возникла от большого удивления» (с. 7). Удивления мастерством Тол­стого, в котором видят прежде всего мыслителя, что, по мнению автора, не­справедливо. Пришла пора реабилити­ровать его как писателя, сполна отдав­шись стихии вольного и имманентного чтения «Анны Карениной». Никакого биографизма, никакой интертекстуаль­ности, даже в пределах толстовского творчества, ни тени идеологии, ко­роче — ничего такого, что помешало бы свободному погружению в текст. Все выходит изящно, легко и необре­менительно. Профессор Леннквист, известная своими работами о Хлебни­кове, — читатель чуткий, неутомимый и благодарный, но во всем, что она де­лает, во всех подробностях, в которые входит, есть какая-то горечь недоска­занности, размытости и неисполненно- сти обещаний.

У кукольников есть понятие «край­ний мальчик». Так именуется человек, занимающий крайнее место в ряду. Поэтому он иногда видит то, что не полагается видеть: актеров, часть де­корации или загнувшийся задник, за которым голая кирпичная стена. Это называется «заглядом». Таким же за- глядом, с крайнего места мы прочи­таем работу Леннквист.

Это не законченная и выверенная книга, а скорее подготовительные мате­риалы к университетскому семинару по «Анне Карениной». Увы, в силу чрез­вычайного субъективизма и пестроты интересов путешествия вглубь как раз и не получилось. Наверное, автор возра­зит, что не было такой задачи и понятие «путешествия» не предполагает един­ства впечатлений. Сам путешествую­щий объединяет их. Да, но предмет один — «Анна Каренина». Разрознен­ные наблюдения над самыми разными уровнями текста, будь то сюжетные мотивы, вещи или местоимения, дале­ки от ядра романа, которое и должно быть прежде всего проанализировано. Леннквист трудно винить — это объек­тивные трудности: конкретные дескрип­ции возможны лишь на фоне каких-то идей (или на худой конец — гипотез) относительно текстового целого, а это целое проясняется только с помощью частных и конкретных разработок. А что если самоубийство Анны Карениной — не поражение, а победа? И в самой смерти она обретает спасение? Это из­менит значение деталей.

Хоть Леннквист и называет Шклов­ского и Эйхенбаума главными своими предшественниками, но в самой работе забывает о них, слишком увлеченная комментариями: «И тут во мне про­снулось сильное любопытство.», «По­том я обратила внимание на то, что.» и «Теперь я уже была уверена.». Это

очевидная гордыня, весьма странная для ученого: выходит, что фигура Бар­бары Леннквист едва ли не важнее са­мого толстовского романа.

1 глава: сопоставление «Анны Ка­рениной» и пушкинской «Барышни- крестьянки» (Бетси Тверской и Лизы по линии англомании) можно считать доказанным (это очевидная параллель), непонятно только, зачем нужно уко­рять литературоведов в равнодушии к текстуальным перекличкам между Пушкиным и Толстым? К чему неволь­ный журнализм в названии — «В го­стях у Пушкина», почему не Пушкин в гостях у Толстого? Или они оба в го­стях у Леннквист? И т.д.

2 глава — «Огонь и железо». Очень импрессионистическое и выборочное описание мотива огня и железа (без­условно, важнейшего и ключевого в романе) не сводится в единую карти­ну и ни к каким выводам не приводит. Железная дорога, справедливо пишет автор, — не место, на котором разви­ваются отношения Анны и Вронского, а место самих отношений (с. 19). Тут бы и подкрепить это анализом, потому что железная дорога — материя, начало и горизонт всякой событийности.

3 главка — «Сон Анны — окно в роман». Леннквист права, сон Анны — путь внутрь ее самой. Забавно, что при этом дорожный мешочек героини, с ко­торым она возвращается домой в по­езде и в котором хранит подушечку, чепчик, постель, белье и английский роман, — это ведь не «нутро Анны, не­кое ее внутреннее пространство, где хранится ее радость и стыд» (с. 41), как считает исследовательница, или пусть тогда считает душой и внутренним ми­ром Анны все, включая поезд и метель. И уж точно не в этом мешке копо­шится самый загадочный персонаж ро­мана — мужичок из сна Карениной.

Самую большую и обстоятельную, 4-ю главу «Жить "по-английски"» можно упрекнуть лишь в одном: вряд ли обширный и предельно детализиро­ванный английский мир романа — ал­легория ненатуральности и необходим лишь для противопоставления истин­но русским (левинским) ценностям и устоям жизни (с. 71). Тогда не очень понятна роль французского языка и мира в «Анне Карениной».

5 глава — «И для чего говорить по французски?» Читатель не удовлетво­рит своего любопытства на этот счет. Леннквист отвечает уклончиво (хотя ей, должно быть, это кажется образцом определенности и красноречия): «Каж­дый раз, когда герои пользуются фран­цузским (или когда сам автор вводит его в свою речь), этот язык как-то оформляет ситуацию, дает особую то­нальность происходящей коммуника­ции. Вокруг французского создается целый клубок смыслов» (с. 73). К со­жалению, дальше аллегорических тол­кований дело не идет.

В конце концов все, что происходит в романе, сводится. к русскому фольк­лору. Это понятно и извинительно для зарубежного исследователя (русское побивается русским же par excellence), но вряд ли справедливо. В списке лите­ратуры (а сама автор ссылается далеко не на все в нем) — 32 работы, и почти половина из них приходится на фольк­лор и миф. Ко 2-й главке взят эпи­граф — русская пословица «Любовь не пожар, а загорится — не потушишь». Стоит ли сложнейшую модернистскую конструкцию романа и метафизику любви Толстого сводить к этой этно­графической немудрености? «Мне представляется, — пишет Леннквист, — что смысл "медвежьего" мотива у Тол­стого уходит в глубину русского фольк­лора...» (с. 103). Вряд ли какой бы то ни было повествовательный элемент «ухо­дит». Очевидно, что он существует сам по себе и включен в структуру романа. Уходя в историю, фольклор, биогра­фию и т.д., мы обрекаем себя на редук­ционизм. Обратной дороги нет. Не из­бежала этого методологического греха и Барбара Леннквист.

В заключение Леннквист сетует, что Толстого навеки записали в классиче­ские реалисты и прозаики XIX в., в то время как он владеет совершенно поэ­тической техникой обращения со сло­вом. Медленное чтение (ее метода), опирающееся на «бесконечный лаби­ринт сцеплений» (с. 122) и «много­слойную словесную сеть», помогает опровергнуть эти предрассудки. «Об­наружив какую-то "говорящую деталь", я погружаюсь в смысловой контекст, в котором эта деталь живет и развива­ется» (с. 9). За этой кропотливой рабо­той стоит традиция, не рефлексируемая и даже не упоминаемая автором (деталь у того писателя, деталь у этого, что такое деталь? мутная связь ее с це­лым и т.д.). Еще совсем недавно люди целые книжки писали, глубокомыслен­ные и бесполезные, об этих самых деталях. Почему та или иная вещь в тексте, без всяких определений и ого­ворок, называется деталью (а другая не называется), ведь перед нами чи­стейшее псевдопонятие! Почему де­таль говорящая? Что тогда такое мол­чащая деталь? Почему это выражение в кавычках?

Мария Родионова

 

 

Ljunggren Magnus. TWELVE ESSAYS ONANDREJBELYJ'SPETER- BURG. — Gdteborg: Goteborgs Univer- sitet, [2009]. — 186 p.

 

Профессор Гётеборгского универси­тета (ныне в отставке) Магнус Юнг- грен хорошо известен специалистам по истории русской культуры начала ХХ в. Его книга об Эмилии Метнере «Русский Мефистофель» была опуб­ликована в Швеции на английском языке и переведена на русский. Мно­го внимания он уделяет истории со­здания и интерпретации романа «Пе­тербург», чему была посвящена книга «The Dream of Rebirth», появившаяся в свет еще в 1982 г.

Нынешняя работа представляет со­бой собрание статей, посвященных раз­личным аспектам великого романа, своего рода выборочный комментарий к отдельным темам, прототипам персо­нажей, литературным параллелям, сле­дам людей и явлений современной культуры в тексте «Петербурга». Среди этого разнородного материала — две ис­тории об убийствах в семье: в одном случае — матери и сестры, в другом — отца; отражение в романе влияния на сознание Белого таких своеобразных и сильных людей, как А.Р. Минцлова, В.П. Свенцицкий и Эллис в его двух ипостасях — символиста Эллиса и по­чтенного доктора Кобылинского; сопо­ставления текста романа со «Страшной местью», «Преступлением и наказани­ем» и личностью Льва Толстого, и так далее. Не станем пересказывать все раз­делы работы, дополняемые к тому же десятью приложениями того же типа, но меньшими по объему. Об их содержании говорят сами названия: «"Петербург" и пророк Исайя», «Лев Тихомиров и "Пе­тербург"», «Великий лжец и его эхо в "Петербурге"» — и так далее.

На первый взгляд может показаться, что ничего особенного для понимания романа эта книга не дает, автор занима­ется мелкими подробностями, которых в обширном тексте чрезвычайно много. Нам, однако, кажется, что эта книга во многом является принципиальной, по­скольку исходит из представления о том, что роман Андрея Белого гораздо шире, чем он представляется обыкно­венному читателю, особенно читате­лю западному (не будем забывать, что именно к нему обращена работа М. Юнггрена в первую очередь). Она учит видеть, что в нем есть несколько уровней, каждый из которых нужда­ется в пристальном внимании и преж­де всего понимании. С одной стороны, это, без сомнения, ощущение колос­сального мирового потрясения, кото­рое может начаться от любого пустяка, «сардинницы», на самом деле наделен­ной «ужасным содержанием». Но за этой возвышенностью стоят не только известные хотя бы понаслышке собы­тия из истории России начала ХХ в. (революция 1905 г., провокации, тер­рор, судорожные усилия стремительно слабеющего строя справиться с очевид­ной угрозой своему существованию), но и живые для современников и на­прочь забытые нами криминальные ис­тории и актуальные намеки, отражения интимной жизни самого автора рома­на и его знакомых, плохо ощущаемые нами мысли и чувства, устремления и отталкивания.

Магнус Юнггрен проводит нас по лабиринтам романа с уверенностью опытного гида. Он прежде всего дает описание факта, личности, события, за­тем рассматривает, как о сходных про­блемах повествуется у Белого, затем сопоставляет — и в результате мы по­лучаем очень убедительное суждение о сложных преломлениях реальности в романе, что в конце концов позволяет лучше понять его художественную при­роду. При этом, конечно, для исследо­вателя роман существует во всем его многообразии, а не только в мелочах.

Едва ли не единственная глава, ко­торая вызвала у нас желание полеми­зировать, — «"Петербург" — антисе­митский роман». И здесь, как всегда, М. Юнггрен весьма убедительно пока­зывает, что по временам у Белого анти­семитские настроения были выражены весьма отчетливо. И анализ намеков такого рода в «Петербурге» тоже про­делан мастерски. Но все-таки, как ка­жется, читатель и исследователь имеют право рассматривать эти стороны ро­мана не как тщательно маскируемые убеждения автора, пронизывающие художественную ткань «Петербурга», а как предмет изображения. А это раз­личные вещи. Российская действи­тельность, ставшая основой для твор­ческой фантазии Белого, и на самом деле была пронизана антисемитизмом, по-разному преломлявшимся и в на­родных низах, и в интеллигентском об­ществе, и в высших сферах, почему он и попадает в роман, но не как убежде­ние самого автора, а как существенный элемент образа мира. Впрочем, и эта глава также читается с интересом.

Одним словом, книгу стоит прочи­тать не только специалистам по творче­ству Белого, но и обычным читателям.

Н.А. Богомолов

 

 

A.E. KRUCENYH//Russian Literature. Vol. LXV. 1 January — 1 April 2009. Spe­cial Issue. — 420 p.

 

Специальный выпуск журнала посвя­щен А.Е. Крученых и приурочен к сто­летию первой публикации его текстов. Но и через сто лет многое из написан­ного Крученых остается неизданным. Журнал помещает стихи Крученых из архива Харджиева (причем в фотоко­пиях, как и следует публиковать авто­ра, настаивавшего на значимости по­черка, шрифта и т.д.), письма Крученых к искусствоведу и литературоведу А.А. Шемшурину. Комментирование Крученых требует огромной эрудиции, он вовсе не был «прост, как мычание». Так, Н. Гурьянова видит один из источ­ников образа «Цеппелин крылатых бы­ков» в том, что в дирижаблях времен Первой мировой войны для изготовле­ния гигантских газовых баллонов ис­пользовались бычьи шкуры (с. 231). А С. Сигей и В. Вестштейн связывают ряд букв в его написании с китайскими иероглифами, причем порой в архаич­ной форме (Крученых действительно интересовался Китаем). Некоторые образы связаны с Пиранези, некото­рые с Гёте. Но, как во всяком сложном деле, есть и неточности. Карборунд — не карбид (как предположено коммен­таторами на с. 84), это очень твердый минерал, никакого горючего газа не вы­деляющий. Более странно пояснение на с. 75: «.вместо неудобопроизноси­мого "жглют" можно читать "муглют" — гораздо более удобное для выговарива- ния». Едва ли создатель «дыр бул щыл» стремился к удобопроизносимости. И не всякая палка связана с жезлом и словом, тем более с дзен-буддистским просветляющим ударом (с. 254) — Одиссей побил скипетром Терсита явно не с целью достижения последним просветления. Одно из ответных писем Шемшурина действительно очень ин­тересно, но стоит ли его приводить дважды — на с. 23—25 и 171—173?

Но, разумеется, основная задача те­матического номера — не публикация, но исследование. И здесь представ­ляется очень важной вступительная статья Н. Гурьяновой, предлагающая основу для понимания работ автора, возбранявшего читать свои стихи в здравом уме. Недостаточно рассматри­вать творчество Крученых только как эксперимент. Это «подстрекательство к действию, тенденция испытывать "на прочность" банальность социальных, политических и эстетических клише» (с. 3). Гурьянова обращает внимание на то, что при этом воспринимающему «делегирована доля ответственности, равная авторской» (с. 8), и цель прово­кации Крученых — не подчинение чу­жого сознания, а, напротив, выведение его из пространства автоматических ре­акций. Все же тем, кто (как, например, Б. Гройс) утверждает, что левое искус­ство создало предпосылки для появле­ния тоталитарного режима, следует помнить, что в футуризме была совсем иная линия. И эта провокация — не эпатаж, а средство увидеть мир новым, свободным взглядом (с. 5). Вполне за­кономерно утверждение о близости Крученых скорее к дадаизму, сюрреа­лизму, ситуационизму, концептуализ­му (Гурьянова могла бы упомянуть и обэриутов, тем более что А. Введенский встречался с Крученых), а не к хроно­логически следующим за ранним рус­ским авангардом авторам, стремя­щимся манипулировать аудиторией посредством тех или иных художе­ственных приемов. Глубокую этич­ность творчества Крученых подчерки­вает и его неспособность вписаться в любые имеющие власть структуры, в литературе или политике.

Представляется плодотворным рас­смотрение автора в свете художествен­ных или философских течений, близ­ких ему по характеру, но не связанных прямым влиянием. Это дает взгляду объемность и позволяет прийти к не­очевидным и тем более интересным выводам. Е. Бобринская анализирует сходство и различие Крученых и сюр­реализма. Крученых также видел источ­ник творчества в случайном, алогичном. К сюрреализму близки текучие, взаимо­проницаемые образы многих его стихов (с. 345). Однако Бобринская обращает внимание на то, что для сюрреалистов автоматизм письма был средством рас­крытия собственного сознания и подсо­знания, а Крученых стремился к сокры­тию личного, к открытию тайн и сил языка. В этом он оказывается более со­звучным литературе конца ХХ в., а не его начала.

Интересно привлечение философ­ского контекста — например, рассмот­рение Кристиной Толанд Крученых с точки зрения феноменологии Мерло- Понти. Сходны обращение к первич­ному дорефлективному опыту, одно­временное с философией понимание того, что речь — не оболочка мысли, а ее тело. И при чтении исследования То- ланд также возникают аналогии с более поздней философией, постмодернист­скими исследованиями опыта тела.

Органично продолжает тему прово­кации И. Виницкий, обнаруживающий, что заумное стихотворение Крученых «представляет собой коллаж из индей­ских имен и выражений, упоминаемых А.С. Пушкиным в статье "Джон Тен- нер"» (с. 265). Еще одно доказательство

того, что сбрасыватель Пушкина с ко­рабля современности знал поэта гораз­до лучше большинства поклонников «нашего всего», — и еще одна насмешка над поклонением, не умеющим читать. Жаль, что в выпуске нет статей по ана­лизу фонетических ассоциаций, возни­кающих при чтении заумной поэзии, — хотя здесь есть хорошая основа в виде работ, например, Джеральда Янечека.

Несомненно, один из способов пони­мания явления — взгляд на его дальней­шее развитие. В этом отношении весь­ма уместна работа Катарины Чепелы о влиянии фонетики и ритма Крученых на язык Цветаевой. Связи между этими поэтами есть и на уровне стремления к овеществлению слова, превращению его в событие. Николай Фиртич про­слеживает превращения пути «по ту сторону нуля» — вплоть до выстрелов в солнце героя Ж.-Л. Годара.

Кажется, что наименее интересное следствие исторического футуризма — футуризм современный. Ничто не раз­вивается само в себя, и приводимые в статье И. Кукуя примеры обнаружения «как» у различных авторов неофуту­ристским журналом «Транспонанс» — только игра по готовой схеме сдвиголо- гическо-анальных провокаций Круче­ных, следование букве футуризма при отсутствии его духа. Не случайно, что И. Кукуй в своей статье пользуется при разговоре о Крученых стихом поэтессы начала ХХ века, повторяющей стилисти­ческие клише начала века XIX (с. 397).

Гораздо содержательнее вопрос Шарлотты Греве о причинах архивной деятельности самого Крученых, кото­рая началась еще до того, как поэт ока­зался на обочине советской жизни. Некоторые предположения Греве со­относятся с наблюдениями Е. Боб- ринской об ориентации Крученых на мгновенное высказывание. В такой ситуации архив выступает фикцией па­мяти, попыткой не заблудиться в мгно­вениях. Может быть — попыткой выде­лить из этого хаоса мгновений что-то значимое, особенно близкое, «свое» (тем более уходящее — умирающих Ольгу Розанову, Хлебникова, Малеви­ча). Во всяком случае, очень заметно отличие архива футуриста, построен­ного на следах жесткого отбора и твор­чества, — и архива И. Кабакова, собра­ния «чужого», произвольного, следов скуки. Или собрания репродуцируе­мого и повторимого в работах В. Заха­рова. Так прошлое помогает нам про­честь настоящее — одновременно про­являясь в свете последовавшего за ним.

Александр Уланов

 

 

СУДЬБЫ ЛИТЕРАТУРЫ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА И РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ: Сборник статей и материалов: Па­мяти Л.А. Иезуитовой: К 80-летию со дня рождения. — СПб.: Петрополис, 2010. — 563 с. — 1000 экз.

 

Содержание: Лавров А.В. А.А. Смир­нов — корреспондент Людмилы Виль- киной; Магомедова Д.М. А. Блок и Л. Андреев в 1909 г. (Заметки коммен­татора); Галанина Ю.Е. Н. Вашкевич и Л. Андреев (Неизвестное письмо в защиту Л. Андреева); Телятник М.А. Фельетон-рецензия Л. Андреева «Москва. Мелочи жизни»: О пьесе М. Горького «Мещане» в постановке Московского художественного театра; Павлова М.М. К вопросу о датировке цикла Ф. Сологуба «К.Д. Бальмонту» (1912): Мистификация, инерция, за­кономерность?; Мисникевич Т.В. Шу­точная баллада Федора Сологуба; Глухова Е.В. Вячеслав Иванов: биогра­фический и творческий сюжет для мар­та 1911; Тахо-Годи Е.А. Неучтенная ре­цензия на «Переписку из двух углов» Вяч. Иванова и М.О. Гершензона; Зоб- нин Ю.В. П.Н. Лукницкий в работе над «Трудами и днями Н.С. Гумилева»; Любимова М.Ю. «Разговоры с дьяво­лом» и «Tertium organum» П.Д. Успен­ского (Заметки об источниках романа «Мы» Е.И. Замятина); Аверин Б.В. Несколько замечаний о Набокове- литературоведе; Дунаева Н.Л. «.Мне дорого мое прошлое.» (Неизвестное письмо Д.Е. Максимова); Виролай- нен М.Н. Брачные союзы в мире Гого­ля; Бухаркин П.Е. Наследие Павла Флоренского в исторической ретро­спективе; Шмид У. Свадебные приго­товления у Толстого и Кафки: Эмпати- ческое непонимание в коммуникации между супругами; Николаева Н.А. Со- фиологические мотивы в творчестве Л.Н. Толстого; Исупов К.Г. Эстетиче­ская универсализация катарсиса у Ф.М. Достоевского и Вяч. Иванова; Титаренко С.Д. Поэма Вячеслава Ива­нова «Младенчество»: Символический язык автобиографического мифа и его христианские и розенкрейцерские ис­токи; Рычков А.Л. Д.С. Мережковский и К.Г. Юнг: «Встреча во гнозисе» (Свидетельство Э.К. Метнера); Воло- гина О.В. Леонид Андреев и Бернард Шоу: «Дом-корабль» как символ вос­приятия мира; Иезуитов С.А. К вопро­су о ницшеанстве раннего М. Горького: Рассказ «На плотах»; Приходько И.С. Пушкин и Блок: Культурная онтоло­гия поэта; Игошева Т.В. Метафизика души в мировоззрении раннего А. Бло­ка; Боева Г.Н. Об одном влиянии на художественную практику футурис­тов («Проклятие зверя» Л. Андреева и «Землянка» В. Каменского); Титарен­ко Е.М. На пути к «чистой реалисти- ке»: визуальное и вербальное в коррес- понденциях и письмах В. Кандинского (журналы «Мир искусства» и «Апол­лон»); Бобилевич Г. Универсальный экспрессионизм русского андеграун­да: Автопортреты Анатолия Зверева; Гачева А.Г. Религиозно-философская мысль русского зарубежья: спор о пу­тях и целях истории; Ашимбаева Н.Т. Особенности цветовой палитры и се­мантика белого цвета в лирике И. Ан- ненского; Лалетина О.С. Сборник И.С. Рукавишникова «Сто лепестков цветка любви»: К проблеме литератур­ной стилизации как формы автореф­лексии; Михайлова И.М. Принцип двоения в романе Д.С. Мережковского «Антихрист (Петр и Алексей)»; Дорничева Д., Климов Л. Метафизика воз­мездия в рассказе Леонида Андреева «Губернатор»; Душечкина Е.В. Игры с Тютчевым в стихотворном цикле Нины Берберовой «Ветреная Геба»: Техника цитации; Рубинс М.О. Про­за Ирины Одоевцевой в культурном контексте 1920-х — 1930-х годов; Токарев Д.В. Борис Поплавский и «Братья- сюрреалисты»; Грякалова Н.Ю. Фик- циональное поле мемуарных очерков Г. Иванова (Случай А. Блока); Деми­дова О.Р. Звери и зверьки Георгия Иванова; Пашкевич А. «Две Веры» Бо­риса Зайцева; Баршт К.А. Семантика «своего места» в прозе Андрея Плато­нова; Орлова М.А. Идиллия в струк­туре романа Константина Вагинова «Козлиная песнь»; Григорьева Л.П. Проза Б. Лавренева: поэтика проме­жутка; Карпов Н.А. Романтическая фа­була о гении в романе В. Набокова «Защита Лужина»; Грачева А.М. От «Палаты № 6» к «Палате неизлечи­мых» (Антон Чехов и Михаил Арцыба- шев); Двинятина Т.М. А.П. Чехов в ли­рике И.А. Бунина: «Художник» и «Поэт»; Смольянинова Е.Б. И.А. Бунин и А.М. Фёдоров: Путешествие на Цей­лон; Кузнецова О.А. Вяч. Иванов и Е.С. Кругликова: История одного по­священия; Зиневич А.Н. Данте в твор­честве Эллиса, или Возрождение Сред­невековья; Стрельникова Н.Д. Еще раз об источнике стихотворения М. Цве­таевой «В зеркале книги М. Д.-В.»; Герчикова Н.А. Христианский праздник как основа построения текста-мира («Праздники господни» К.П. Победо­носцева и «Лето Господне» И.С. Шме­лева); Столярова И.В. Феномен лично­сти С.П. Моравского: литература и жизнь; Ильюнина Л.А. Старец-творец схиархимандрит Софроний (Сахаров): Жизнь и молитва; Сухих И.Н. Жизнь после жизни: Б.Ш. как мифолог А.Ч. Апрельские тезисы; Валиева Ю.М. Memoria mundi: К истории сборника «Поэты кафе "Сайгон"».

 

 

Поликовская Л. ЕСЕНИН. — М.: Вече, 2010. — 350 с. — 4000 экз. — (Великие исторические персоны).

 

Монография Поликовской содержит целый ряд любопытных наблюдений (например, о перекличке обращения «друг» в есенинском стихотворении «До свиданья, друг мой, до свиданья.» с ним же в «Черном человеке») и, без­условно, интересных воспоминаний (например, о встречах с Александром Есениным-Вольпиным — с. 227—232). При этом книга Поликовской строится как сердитая полускрытая полемика с основными положениями нашей с М.И. Свердловым биографии Есе­нина — там, где нам видится есенин­ское лукавство, Поликовская, как пра­вило, усматривает искренность и безыскусность. В конце концов, дока­зательным в полемиках подобного рода быть все равно не получается; лишь — убедительным. Кто прав — кто не прав, пусть судят читатели.

Несколько смазывают в целом бла­гоприятные впечатления от научно-по­пулярной книги Поликовской три ее особенности. Перечислим их.

Первая. Не совсем понятна и совсем не радует избирательная «доброта» ав­тора к своим персонажам. Почему Есе­нину, согласно Поликовской, можно всё, любой его неблаговидный поступок оправдывается, а, например, о Евтушен­ко говорится в стиле фельетона из га­зеты «Завтра» или «Литературной га­зеты» (что, более или менее, одно и то же)? «Все-таки удивительное было время, этот "безнравственный" Сереб­ряный век! Представим себе на мину­точку, что в наши дни какой-то без­вестный девятнадцатилетний паренек захочет показать свои стихи. ну, ска­жем, Евтушенко. Несколько пинков под зад от охранников виллы знаменито­сти — вот и все, что он получит» (с. 46). К чему эти грубые и неостроумные на­скоки и как раз на того поэта, который, насколько мы можем судить, всегда от­личался по отношению к «молодым» даже излишней расположенностью? Ге­нию, что ли, больше позволяется, чем не гению?

С первой особенностью тесно свя­зана вторая. Почему-то Поликовская никак не может поверить, что те кри­тики и литературоведы, которые иначе, чем она, интерпретируют жизненное поведение Есенина, руководствуются какими-то иными причинами, кроме желания непременно замарать «народ­ного гения». Так прямо и припечаты­вает: «Вот доводы тех, кто готов об­винить Есенина во всех смертных грехах...», «Те, кто стремятся во что бы то ни стало очернить поэта.» и проч. и проч. К чему этот взвинченный, почти истерический тон и превращение на­учных оппонентов в очернителей?

И, наконец, третья особенность книги Поликовской — это множество мелких, но досадных фактических не­точностей, в ней содержащихся. Так, фамилия профессора, лечившего Есе­нина, была не Гернштейн (с. 223), а Герштейн (он был отцом в будущем знаменитого филолога — Эммы Герштейн), литературовед Мануйлов пе­репутан с художником Мансуровым (с. 249), а издания «Старцев В. Сергей Есенин. Литературная хроника» не су­ществует в природе.

Написана книга Поликовской хоро­шим литературным языком, несколько режут слух только современные сло­вечки в приложении к людям и обстоя­тельствам 1910-х гг. Так, Михаил Куз- мин назван в книге «геем» (с. 261), а одно из стихотворений Есенина опре­деляется как «ремейк» (с. 154) стихов Некрасова.

О.А. Лекманов

 

 

Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов при­сылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».