Dolez el Lubom ^ r. POSSIBLE WORLDS OF FICTION AND HISTORY: THE POSTMODERN STAGE. — Baltimore: The Johns Hopkins University Press, 2010. — XII, 172 p.
На обложке книги Любомира Долежела «Возможные миры литературы и истории: постмодернистский период» слова «литература» и «история» выделены крупным шрифтом, а первое, с чего начинается введение, — цитата из Хейдена Уайта. У восточноевропейского читателя, пережившего дебаты о «постмодернизме в историографии» в 1990-е гг., книга Л. Долежела способна вызвать усталость еще до того, как он начнет ее читать. Снова Хейден Уайт. И споры об историографии, которые так мало дали самой историографии. Для чего все это снова?
Вместе с тем, известно, что сам Уайт нередко чувствовал себя неправильно понятым историками, особенно восточноевропейскими, с которыми он имел возможность общаться, например, во время семинаров в Центрально-Европейском университете. И Уайта можно понять: дискуссии о его работах, о репрезентациях прошлого то и дело сводились к вопросу о познаваемости истории, что уводило в эпистемологическую догматику, которая в итоге делала пресловутый «постмодернизм» неотличимым от релятивистских споров времен неокантианцев[1].
Примечательно, что одно из первых утверждений, которое делает Долежел в своей книге, — это что «постмодернизм» не имеет никакого отношения к теории познания. Он цитирует теоретика литературы Брайна Макхейла, который предлагает оставить в Новом времени все эти эпистемологические вопросы: «Как я могу интерпретировать мир, частью которого являюсь?», «Что я есть в этом мире?», «Что познаваемо для меня?», «Как передается знание и как оно меняется при передаче от познающего к познающему?» (c. 3).
Книгу Долежела стоит открыть уже ради этой половины абзаца на третьей странице. Это те простые слова, которых, даже при наличии уже множества переводов Р. Барта, М. Фуко, Ж. Деррида и др., очень не хватало в историографических дискуссиях о постмодернизме в последние двадцать лет. « Постмодернизм» был воспринят главным образом как критическая теория, которая позволяет задуматься о практиках письма, более осмысленно относиться к нарративным стратегиям, быть более ответственными в выборе слов, не доверять очень общим образам прошлого и т.п. Опять же, может быть, в том и была причина неприятия восточноевропейскими историками постмодернизма, что, обещая большую свободу, освобождение от оков сциентизма, он на самом деле явился еще более строгим, чем раньше, внутренним полицейским. И вместо отдыха постмодернистской эпохи он требовал скорейшей модернизации языка, отказа от массы устаревших понятий и замены их новыми, непонятными. Неудивительно, что при упоминании имени Уайта чувствуется усталость. В несколько ином контексте об этой характерной постмодернистской усталости рассуждал Борис Гройс[2], одновременно оправдывая нашу «волю к отдыху», заключающуюся в отказе от вписывания постмодернистской необозримости в «неомодернистскую» картину мира. И хотя его текст изначально писался по-немецки и имелось в виду современное искусство, однако сказанное в полной мере применимо и к восточноевропейской историографии. Обещает ли бодрящий отдых книга Долежела? Да, но это, кажется, не совсем тот отдых.
Долежел говорит нам про постмодернистскую эпистемологическую беспечность только затем, чтобы тут же дистанцироваться от этого самого «постмодернизма». Главное, что надо иметь в виду при чтении этой книги, это что она написана скорее в духе логического позитивизма и аналитической философии, а не «постмодернизма», как бы мы его ни определяли. То есть главную свою задачу Долежел видит в разграничении достоверных и недостоверных типов высказываний, создании своего рода правил для рассуждений о литературе и историографии, решении вопроса об их соотношении друг с другом. Это методологический текст в очень традиционном смысле: он действительно предлагает когерентную теорию, которая стремится не оставить открытых вопросов. И говоря о «возможных мирах» (с. 30—33), Долежел следует традиции Р. Карнапа и его последователей и не использует хайдеггерианского или дерридианского значения этих слов, чего можно было ожидать в работе о постмодернизме.
Как определяются Долежелом его «возможные миры»? Во-первых, по своему происхождению. Здесь автор цитирует С. Крипке: «Возможные миры постулируются, но не открываются с помощью сильных телескопов», — и М.Дж. Крессуэлла: «Возможные миры есть вещи, о которых мы можем говорить, которые можно воображать или предполагать, в которые можно верить или которых можно желать». Возможные миры, пишет Долежел, не пребывают в пассивном ожидании открытия их человеком, они есть активный продукт его ума и рук (с. 30). Второе определение возможных миров — определение «по области охвата». Долежел говорит, что в логической семантике это «тотальные» миры, миры с «наиболее понимаемым» положением дел, с максимальной совместимостью возможных решений. Здесь приводятся критерии, предложенные Р. Адамсом: «1) Для каждого возможного мира М и всякой пары противоречащих утверждений одно утверждение из этой пары верно для М, а другое ложно для М; 2) Всякий возможный мир, если он вообще темпорально упорядочен, включает в себя всю мировую историю, а не некий одномоментный фрагмент этой истории. Действительный мир (the actual world), таким образом, включает то, что в действительности существовало или случилось, или будет действительно существовать и случится, а также то, что существует и случается в настоящем» (с. 31). Долежел не комментирует как следует это загадочное определение, а сразу переходит к вопросу о несоотносимости таких больших миров с эмпирическими теориями и предлагает, вслед за Я. Хинтиккой и С. Крипке, создавать более удобные «мини-миры». Что же здесь имеется в виду? Дело в том, что для Долежела, опять-таки в духе аналитической философии, возможные миры суть единственные миры, которые способен производить человеческий язык, поскольку язык не имеет прямого доступа к реальности, не может непосредственно воздействовать на нее или быть абсолютно ей адекватным. А значит, то, что у нас получается, когда мы говорим что-либо, — это возможные миры. Здесь читатель наконец может вздохнуть облегченно, потому что под «возможными мирами» ему, как оказалось, предлагается представить себе не что-то совсем трансцендентальное — все гораздо проще. Всякая наша речь — это возможные миры. Почему? Потому что она, будучи неадекватна действительности, достаточно автономна, образует свой мир, но в то же время стремится к внутренней связности, обладает собственными критериями упорядочивания и достоверности, выстраивает наше отношение к действительности, и потому это возможный (в действительности) мир (хотя и не достоверный). Именно в этом смысле, имея собственные критерии достоверности, возможный мир содержит в себе всю свою прошлую и будущую историю вместе с современностью. Подробнее об этом — у тех же Крипке и Адамса.
Таким образом, по Долежелу, в логической семантике не требуется нашей онтологической вовлеченности. И в то же время, по мнению автора, здесь содержится возможное решение проблемы соотношения истории и литературы, потому что за пределами логической семантики эта онтологическая вовлеченность неизбежно появляется вновь, заставляя нас различать между действительным и лишь гипотетически возможным. Каким образом это происходит по Долежелу? Условия существования и деятельности в возможном мире различаются в зависимости от того, является ли он физически возможным или физически невозможным. Идея возможных миров — это «мощное напоминание о взаимообусловленности космического и человеческого существования» (с. 32). Если бы «основные физические костанты» были хотя бы на минуту иными, то весь мир был бы иным: Брут мог бы не убить Цезаря, Троцкий мог бы стать руководителем СССР, а Никсон — продавцом машин и т.д., но в данном историческом течении событий они могли сыграть только одну роль, что и определяет когерентность этого возможного мира. Мир, в котором Брут не убивает Цезаря, — это уже другой возможный мир, и мы в состоянии находить различия между одним и другим.
В этом месте читатель, наверное, почувствует разочарование: мы опустились с высот логической семантики к «физическим возможностям» того, что нечто было или не было в прошлом. Но в целом книга, как уже говорилось, имеет «приземляющую» тональность: ее цель — не столько поставить новые вопросы, сколько развеять старые неясности, вернуть нас к прочным основаниям исторической работы. Конечно, это напоминает старый релятивистский или реляцио- нистский тезис о том, что мы никогда не обладаем всей истиной о прошлом, но бесконечно к ней приближаемся, и в этой интенции приближения и заключена истинность исторического повествования. Мы не вполне адекватны прошлому, но и стараемся не делать того, что явным образом противоречит картине прошлого. Таким образом, можно сказать, что Долежел все-таки остается в рамках старой эпистемологической проблематики — вопросов о том, как обрести правильное знание, — и те, кто больше читал Фуко, чем Крипке, конечно, не сочтут такую постановку вопроса привлекательной. Потому, в особенности, что при всех разговорах об отсутствии существенного влияния дискуссий о постмодернизме на историографию (о чем не раз упоминает сам Долежел) кое-что в историографии все же существенно переменилось. В частности, ушло представление о том, что мы просто занимаемся получением знания и что это само по себе похвально. Теперь мы знаем, что существуют различные виды знания, что оно может по-разному функционировать, а главное — что знание часто предполагает иерархию познаваемого и познающего, власть одного над другим, способность исследователя ставить перед собой объект познания, включать его в разные классификации, заставлять его принимать различные позиции, как-то иначе распоряжаться этим объектом. Мы знаем, что знание проникнуто экспансионистскими метафорами; мы то и дело говорим о расширении знания, о его обогащении, а в историографии конца ХХ в. с удивительной теперь беззаботностью писали о «территории историка» и ее приращении (Э. Ле Руа Ладюри, А.Я. Гуревич). Мы знаем теперь о ген- дерных подтекстах «открытия новых миров», «овладения» ими, «проникновения в глубь» и т.п. формул, возникающих еще в рассказах о географических открытиях раннего Нового времени.
Историография все-таки изменилась, она уже не представляет себя как инструмент наиболее эффективного получения знания о прошлом, и об этом свидетельствует вся недавняя история исторической науки. За последние тридцать лет историки практически не создали новых исследовательских методов, и «новая культурная история» была в определенном смысле последней методологией. То, что возникало позднее, следовало уже совсем иной логике. Гендерная история или постколониальная история, например, стремятся не столько предложить какой-то новый метод, сколько проблематизировать определенные импликации знания о прошлом и создавать такое знание, которое имело бы иные импликации. Важной становится именно эта работа с импликациями, с тем, что подспудно подразумевается нашим знанием о прошлом в политическом и более широком культурном плане; другими словами — выработка стратегий знания, а не просто его связное обогащение. В этом плане рассуждения Х. Уайта о том, например, какие текстовые стратегии возможны для репрезентации событий Холокоста, оказались востребованы историками, думающими об импликациях производимого ими знания. И, конечно, в этом контексте попытка Долежела найти ни от чего не зависящие основания достоверности исторического знания, увязать это знание с «физически возможным» не учитывает историографическую культуру, сильно изменившуюся со времен «Метаистории» Уайта. В определенном смысле проблемой стало сегодня не отсутствие доступа к реальности, а наоборот — то, что история в XIX—XX вв. «слишком хорошо» занималась познаванием, была слишком вовлечена в соответствующую культуру знания. Вопрос теперь заключается в том, может ли историография заниматься чем-то иным, кроме как познаванием, расширением и обогащением своей «территории». И это, повторим, не эпистемологический вопрос, а скорее вопрос политики культуры[3].
Понятно, что в этом контексте вопрос об основаниях исторического знания — это не тот вопрос, который требует окончательного решения. Напротив, это вопрос, который необходимо постоянно заново ставить, находить новые перспективы его постановки, и как раз нахождением этих новых перспектив, новых импликаций знания и определяется в современном мире инновативность исторических исследований. Вслед за гендерной историей появляется «история недееспособности» (disability history), после саидовской критики ориентализма появляется «новый медиевализм» (new medievalism) и т.д., постоянно ставятся новые вопросы о характере нашего знания. Это требует изменения характера историописания, и так появляются новые понятия, новые постановки проблем. Что, конечно, не исключает параллельного существования разных старых логик изменений историографии, вплоть до самых архаичных, но Долежел, видимо, обращается все-таки к тем, кто кое-что знает о «постмодернизме».
Интересно, что озабоченность импликациями знания полностью отсутствует в работе самого Долежела. Соответственно, текст строится как «чисто научное» рассмотрение вопроса. Во введении к книге дается определение «постмодернизма» (того, что будет иметься в виду под постмодернистской проблематикой). Это определение, правда, не совсем удачно, поскольку воспроизводит скорее ходячие представления об отрицании постмодернистами внетекстовой реальности и т.п. При этом Долежел с удивительной откровенностью признается, что работы Деррида были для него сложны и неясны и все эти неясности для него развеяло изложение сути деконструктивизма Дж. Каллером (с. 8). Такое отношение к неясностям, будь то у Деррида или где-то еще, говорит о непонимании Долежелом того, как можно работать с неясностями — путем именно осознания неясностей, а не их прояснения. В итоге вместо постмодернизма во введении обсуждается своего рода лингвистический релятивизм, с которым далее и спорит автор. В первой главе Долежел последовательно опровергает все попытки неразличения истории и литературы, главным образом у Р. Барта и Х. Уайта, при этом его аргументация вполне убедительна. Как показывает Долежел, сходство отдельных черт литературы и истории еще не доказывает, что они схожи по сути. В сравнениях истории с литературой на самом деле больше метафоричности, нежели научно обоснованной аргументации. И у Барта, и у Уайта, как показывает Долежел, эти сравнения возникают даже довольно случайно: как поиск провокативного завершения статьи в одном случае и как поздняя спекуляция на тему «метаисто- рии» в другом (см. с. 19—21). Нужно отдать должное осторожности автора, который не пытается эту аргументацию использовать для доказательства наличия сущностных различий между литературой и историей. Отсюда уже описанное нами обращение Долежела во второй главе к терминологии аналитической философии (как он ее понимает) и ключевому понятию «возможных миров», которое позволяет проводить различия между фикциональными и нефикциональными повествованиями, вымышленными и историческими мирами.
Эти различия описываются, во-первых, как функциональные. Вымышленные миры, говорит Долежел, есть воображаемые альтернативы действительному миру. Исторические же миры суть модели для познания того прошлого, которое образует нашу действительность. При этом, опять же, история реконструирует действительное прошлое, создавая такие его модели, которые имеют статус возможных миров. Тут снова очень важно не запутаться в терминологии Долежела; «возможные миры» не означают нечто фантастическое вроде возможной жизни на Марсе, а означают то, что имеет отношение к действительности, возможно в действительности, здесь, на Земле. Говоря о завете «объективности» исторического знания, Долежел считает, что не вполне осознаваемая, не рефлексируемая до конца объективность вряд ли достижима, но зато достижимо то, что Л. Женико и Ж. Ле Гофф называли «непредвзятостью» историка (с. 34). Как удостоверяется эта непредвзятость? Исторические миры, создаваемые историками, входят в социальное, все более интернациональное поле коммуникации, в котором они подвергаются суровой проверке. Адекватность этих миров есть в итоге результат не субъективного суждения, а коллективной познавательной активности (с. 35). Оговорка Долежела про «все более интернациональное» поле историографии, конечно, сильно релятивизирует все сказанное им про «коллективную познавательную активность». Не нужно быть начитанным в постколониальной теории, чтобы знать, что топография этой интернациональности не основывается на мирном сотрудничестве, что у этой интернациональности есть свои центры и периферия, в которых не все равны. Но восточноевропеец Долежел, эмигрировавший в Канаду и публикующий свою книгу в США, предпочитает об этом не думать и вести себя так, как если бы этих различий не было, как если бы, опять же, речь шла просто о «чистой науке». Собственное место письма Долежелом не проблематизируется. Также и противопоставление им осознанной непредвзятости и не осознанной объективности вычеркивает все то, что связано с современной работой над импликациями знания.
Второй вид различий вымышленных и исторических миров по Долежелу — это «базовые структурные различия»; структурность здесь заключается в «физической ограниченности» исторических миров (с. 35), чего, по мнению Долежела, нет в мирах литературных. Исторические миры — это миры настоящих действующих лиц (по-английски «natural agents» — снова это подчеркивание физиологии, природности, естественности, которой должна соответствовать история). Третий вид отличий — во взаимодействии действующих лиц: добавляем ли мы в наш рассказ вымышленных персонажей или только тех, что есть в источниках. Наконец, четвертое отличие — обращение с неполнотой: историк воздерживается от додумывания там, где ему не хватает документов. Это не воспрещает ему выдвигать гипотезы, но в этом случае историк отмечает их словами «вероятно», «возможно», «можно предположить» и т.п., которые позволяют отличить обоснованные утверждения от необоснованных.
Конечно, с этими различиями трудно не согласиться. И для Долежела они столь же очевидны, как и следующий прямо за их перечислением конкретный пример: бывают тоталитарные государства, и там история фальсифицируется, как она в недавнем прошлом переписывалась по воле «кремлевских правящих кругов». Люди, однако, всегда в итоге понимают, где правда и где ложь, и это доказывает возможность различения вымысла и достоверного повествования (с. 40—41). Это странное утверждение: непонятно, считать ли его остатком восточноевропейского перестроечного идеализма или приобретенной американской идеологизированностью. Видимо, для Долежела оно — следствие из его тезиса о том, что достоверное знание о прошлом формируется в свободном коллективном познании все более интернационального сообщества историков. Однако восточноевропейские исторические дискуссии последних двадцати лет показывают как раз обратное: интернационализация делает все более трудным поиск единых, общих слов, и не по причине злой воли или недостатка коммуникации, а потому, что прошлое изначально было разным, изначально возможны разные взгляды на прошлое, за каждым из которых своя правда.
Наиболее интересным разделом книги Долежела является, пожалуй, третья глава, где речь идет о «постмодерных исторических мирах» в работах Саймона Шамы (Simon Schama). Шама для Долежела важен как пример «постмодернистского историописания», как редкий случай, когда критика Уайта была воспринята всерьез и обдуманно воплощена в исследовательской практике. Глава представляет собой очень подробный разбор трех, правда уже довольно старых, книг Шамы: «Граждане», «Мертвые очевидности» и «Пейзаж и память». Долежел очень обстоятельно показывает, как Шама выстраивает свои повествования в своеобразной игре знания и незнания, фикциональности и достоверности, как работа историка оказывается движением между этими двумя сферами, которые, однако, не обязательно исключают друг друга. Поскольку сам Шама не всегда разъясняет свои работы, комментарии Долежела могут быть при чтении этих книг очень полезны. Хотя главное, что интересует тут Долежела, — это то, что при использовании литературных приемов у Шамы сохраняется достоверность — вплоть до ощущения читателем «почти физической близости прошлого» (с. 83). Тут следует заметить, что генерализируемость физических ощущений — вопрос всегда спорный, как, впрочем, и достоверность некоторых данных в работах Шамы.
Далее, в четвертой главе, Долежел показывает, что хотя постмодернистская литература на исторические темы[4] и обладает многими чертами, делающими ее схожими с работами Шамы (разнообразие стилей, сочетание нескольких рассказываемых историй, иногда — хаотическое нагромождение персонажей), но тем не менее все это не подразумевает устранения границы между литературой и историей, мы все равно помним, что литературные персонажи фикциональны.
Наконец, в пятой главе Долежел обращается к особенно дорогой ему теме альтернативных историй — это когда мы, например, пытаемся себе представить, что было бы, если бы «в войне победил Гитлер и немцы заселили славянский Восток» (пример принадлежит Долежелу, а не комментируемая им терминология — по- видимому, Дэвиду Льюису (с. 104)). Альтернативные истории — своего рода срединный жанр между достоверным историописанием и чистой литературой. В то же время это хорошая возможность исследовать то, как могут функционировать исторические возможные миры, имея ту или иную степень референциальности. В этой главе Долежел предлагает классификацию альтернативных историй по степени их близости к документальным данным — от абсолютно ни на чем не основанных до, как он считает, серьезных исследований альтернативных исторических путей — и высказывает мнение, что скептицизм многих историков в отношении таких историй не обоснован. Иногда аргументация от противного позволяет отвергнуть ложные исторические интерпретации, как, например, это делает Д. Гольд- хаген с теорией, согласно которой Гитлер мог пытаться найти другое решение еврейского вопроса, вроде переселения всех евреев в Палестину. Поскольку такое альтернативное решение на самом деле оказывается совершенно невероятным, нам необходимо отбросить эту гипотезу в истории Холокоста. Пример с Гольдха- геном, который пишет крайне спекулятивные и публицистические труды, не самый удачный для того, чтобы убедить профессиональных историков. Тем не менее, основываясь еще и на других работах, прежде всего на изданном Н. Фер- гюсоном сборнике по альтернативной истории[5], и исходя из ранее названных им различий истории и литературы, Долежел формулирует ряд правил, по которым могут создаваться достоверные альтернативные исторические миры (неиспользование фикциональных персонажей и т.п.), и настаивает на познавательном потенциале их создания. На этом книга заканчивается, не имея общего заключения.
По прочтении книги Долежела хочется предложить такой эксперимент по альтернативной истории, в котором историки восприняли бы предписанные Долежелом правила и написали бы именно такие правильные истории, отвернув все существовавшие ранее ложные гипотезы и оставив только истинные. Что будет дальше? Дальше можно будет уже ничего не писать, как не находит ничего сказать в заключение своей книги Долежел. Очевидно, как и многие его коллеги, уставшие от высокотеоретичных дискуссий, он ищет отдыха в ясном и окончательном методологическом решении вопросов. Как написано на обложке, книга Долежела, эмеритированного профессора Университета Торонто, «венчает его труды по литературной теории». В то же время помещенные во введении рассуждения о том, что непонятно нынче, прошел ли уже постмодернизм или еще продолжается (с. 2), выглядят как свидетельство не суверенного покоя, а усталого равнодушия человека, отчаявшегося разобраться в сложностях своего времени. В поисках ясности Долежел вглядывается в прошлое — в книги Н.З. Дэвис, К. Гинзбурга, Ж. Нуарьеля, в проекты альтернативной истории, которые, после всех высот теории, оставляют нас в итоге со старым корытом противопоставления «поэтического» и «ноэтического» (с. 126).
_______________________________
1) См., например, характерный пример дискуссий о «постмодернизме» в знаменитом выпуске альманаха «Одиссей» за 2006 год «Ремесло историка на исходе ХХ века». Показательны также богатые ссылками на Дильтея и Риккерта работы Н.Е. Копосова, особенно кн.: Копосов Н.Е. Как думают историки. М.: НЛО, 2001.
2) См.: Гройс Б. Воля к отдыху // Гройс Б. Комментарии к искусству. М.: Художественный журнал, 2003. С. 51—60.
3) Ср., например, настойчивое определение нового историзма как политики культуры Л. Монрозом еще в 1980-е гг.: Монроз ЛА. Изучение Ренессанса: поэтика и политика культуры // НЛО. 2000. № 42. С. 13—36.
4) Его примеры: Doctorow E.L. Ragtime. N.Y.: Random House, 1974; Byatt A.S. Possession: A Romance. L.: Chatto & Windus, 1990.
5) См.: Virtual History: Alternatives and Counterfactuals / Ed. by N. Ferguson. L.: Picador, 1997.