и столкновение модальностей текста
Как ни парадоксально, несмотря на постепенно возрастающее при движении от романов к «рассказам» (recit) Мориса Бланшо стремление текста к герметичности и отказу от внешнего референта, мотив диалога является одним из центральных. Диалог присутствует в творчестве Бланшо одновременно в качестве одной из главных его тем и в качестве формы высказывания, к которой автор обращается как в художественных произведениях («Ожидание, забвение»), так и в условно теоретических работах («Бесконечная беседа», «Шаг в-не»).
Диалог Бланшо — речь, разделенная дважды, разделенная надвое, разделенная на двоих, — пропускающая через себя греческое dia-, «разделение», и di-, «дважды». Диалог — это и говор сквозь язык, и говор в языке, взывающий к иному значению греческого dia-, «через, сквозь». Эта речь, множественная по своей природе, восходит к тавтологии Хайдеггера «Die Sprache spricht», «Язык говорит»[1], и тем самым дает понять, что только язык и может быть субъектом речи. Отсюда основная функция диалога — проговориться в языке, дать услышать говор языка, «звон тиши»[2].
Язык (langue) и речь (parole) — понятия, традиционно противопоставляемые в лингвистике, не находят терминологического разделения у Бланшо. Понятие языка как системы (langue) не интересует Бланшо и практически им не употребляется. Не язык как система (langue), но язык как способ деятельности в языке (langage), с тем зарядом потенциальности, который в нем заложен, становится одним из опорных в дискурсе Бланшо. То, что разыгрывается в критических работах, в эссеистике и в «рассказах», — движение от языка (lan- gage) как возможности к речи (parole) как невозможности (или возможности, постоянно преодолевающей границы своей возможности). Речь теряет субъект, располагая себя в пространстве вненаходимости, теряет центр, никогда более не равная, в пространстве кружения, самой себе: «Et donc en un seul langage toujours faire entendre la double parole» [AO:13] («И, стало быть, в одном языке всегда слышится двойная речь» [Рассказ?: 449][3]).
«Двойная речь» — двойная невозможность речи: невозможность речи-диалога и невозможность речи-письма. Если нефункциональный характер диалога является мотивом, организующим романы и «рассказы» Бланшо, то письмо как невозможность становится самим условием литературы. Диалог персонажей позволяет расслышать эхо одной и той же речи, не имеющей ни центра, ни субъекта. Диалог как будто возникает между собеседниками, в промежутке между ними, в не-месте, в пространстве блуждания и заблуждения. Речь сродни заблуждению, она «нарушает законы, освобождается от ориентации» [М. Бланшо. «Говорить — совсем не то, что видеть»], говорит Бланшо на страницах «Бесконечной беседы» («L'Entretien infini»), итогового сборника эссе, куда входят его работы 1953—1965 годов. Бесконечность промежутка (entre) и является тем условием блуждания, в котором поддерживается (entretenir) речь.
Формально диалоги в художественных текстах Бланшо отвечают условиям, необходимым для осуществления коммуникации. Диалог происходит между двумя собеседниками, они обмениваются репликами, что, впрочем, не всегда ведет к пониманию собеседниками друг друга. Что-то нарушается в самом центре диалога, коммуникация как процедура обмена информацией становится бесполезной. Тексты Бланшо проблематизируют саму возможность диалога и понимания, которое призван устанавливать диалог: «Свойство привычной речи в том, что для нее совершенно нормально быть расслышанной. Но в этой точке литературного пространства язык не высказывает ничего вразумительного. <...> Поэт это тот, кто понимает невразумительный язык»[4] [Пространство литературы: 45].
В ранних повествовательных текстах Бланшо, отнесенных автором к жанру романа (первая версия «Темного Фомы», «Аминадав» и «Всевышний»), диалог мыслится персонажами как возможность наладить коммуникацию, как попытка найти выход из лабиринта комнат или из-под господствующих законов, однако нередко дает сбой. Так, Фома из романа «Аминадав» зачастую не получает ответа на обращенный к прислуге вопрос: «Когда же мы все- таки поедим? — тихо сказал он своему напарнику, склонившись над ним. Не получив ответа, он вернулся на кухню» [Aminadab: 53].
В более поздних повествовательных текстах, отнесенных автором к жанру recit, что на русский можно приблизительно перевести как «сказ», «рассказ» (recit у Бланшо не совпадает ни с французской традицией recit, восходящей к Андре Жиду и к сюрреалистам, ни тем более с русской традицией рассказа), диалог все более смещается в ту область сокрытия-раскрытия, в которой действует речь Бланшо. Диалог, все еще гарантируя тот минимум коммуникации, что необходим для персонажей рассказов Бланшо, уже уступает место «другой речи», которая «слышится то тут, то там, а сама говорить медлит» [«Говорить — совсем не то, что видеть»].
Диалог Бланшо напоминает о том, что язык не имеет никакого иного места, кроме места говорения, непосредственно текста. Рассказ «Ожидание, забвение» представляет «странный диалог», который иллюстрирует невозможность как выражения, так и понимания, своего рода «бесконечную беседу», ведущуюся персонажами о самой ее возможности:
«Сделайте так, чтобы я могла с вами говорить». — «Хорошо, но знаете ли вы, что мне для этого сделать?» — «Убедите меня, что меня слышите». — «Ну ладно, начинай же, говори мне». — «Как я могу заговорить, если вы меня не слышите?» — «Не знаю. По-моему, я тебя слышу». — «Откуда это обращение на ты? Вы же никогда ни с кем не переходите на "ты"». — «Что и доказывает: я обращаюсь к тебе». — «Я не прошу вас разговаривать: слушать, только слушать». — «Слушать тебя или слушать вообще?» — «Не меня, вы же отлично все поняли. Слушать, только слушать». — «Раз так, пусть, когда ты говоришь, говорит кто-то другой»[5] [Рассказ?: 448—449].
Интенции персонажей размыты, фразы не несут коммуникативной полноты, они не сообщают, не служат какой-либо цели; персонажи не уверены, что слова, произносимые ими, имеют тот же смысл для собеседника, не уверены, что понимание возможно. Постоянные уточнения и вопросы персонажей показывают иллюзорность конечного понимания; персонажи пытаются противопоставить компромиссу повседневного диалога (все делают вид, что понимают друг друга, однако полное понимание невозможно) модель идеального согласия между собеседниками, «общение ангелов»[6], диалог невозможный, бесконечный.
Такой диалог требует нечеловеческого внимания, невозможного понимания, поэтому рассказчик «Смертного приговора»[7] в конце концов (на последних строчках рассказа) обращается к мысли: «...а ей (мысли. — Т.Н.) — ей я вечно говорю: "Приди", и, вечно, она здесь» [Рассказ?: 118].
В результате речь и мысль (существительные женского рода и во французском языке) обретают физическую субстанцию и становятся равноправными «персонажами» рассказов: «Я не мог удержаться, я подошел к ней, к этой вызывающей речи, которой она не меньше, чем меня, ранила и себя. <...> Странный лик, который дозволял разглядывать себя в упор, ничем своим не поступаясь» [Рассказ?: 226].
Диалоги в текстах Бланшо выступают метафорой не умолкающего в пространстве поиска (quete) вопроса «Кто вы?» («Qui etes-vous?»). Блуждающие персонажи надеются на содействие окружающих, но не получают ответа, вернее было бы сказать, что сам рассказ постулирует невозможность ответа. Анна спрашивает Фому, но сразу же отказывается от вопроса, как только появляется возможность ответа, казавшегося ранее невозможным: «— Но что же вы такое? <...> — То, чем я являюсь. — Замолчите»[8] [Рассказ?: 159—160].
Согласно Бланшо, любой вопрос в пределе возвращается к тому, кто спрашивает, так как только субъект вопрошания может задаться вопросом и тем самым ставит себя под вопрос. В «Бесконечной беседе» Бланшо приводит пример из Книги Бытия, когда Бог спрашивает Адама «Где ты?», и с тех пор этот вопрос навсегда помещает человека в «место вопрошания» [EI: 17]. Точно так же, быть может, и вопрос «Кто вы?» обращен к самой человеческой «сущности вопрошания», а функция диалога — поддерживать вопрошание в его переменчивости, самой своей формой напоминать об одновременной очевидности и невозможности ответа.
«Труднодоступность» (в «Когда пожелаешь» рассказчик теряет сознание в поисках ответа), а также принципиальная невозможность и нерелевантность однозначного ответа постоянно актуализируют незнание, свойственное литературе; они вызывают недоверие, обращают внимание на свою нереальность, искусственность. Знание, которое предлагает текст, является настолько недостаточным и фрагментарным, что сразу же актуализирует незнание как модель постепенного приближения и изучения с теперь уже принципиально частичным знанием.
Основным отличием языка литературы от языка повседневности Бланшо называет «сущностное незнание», свойственное первому: «.неведение это принадлежит природе повествования, литературы как мира нереального, доступного мне только через чтение, а не через жизненный опыт. <...> Даже если я буду обладать фантастическим воображением, предельным вниманием, там, где повествование стремится к максимальной точности, мое незнание становится все более острым» [PF: 79].
Вместе с ответом лишается своего основополагающего значения и инстанция истины. Категория истины (verite) присутствует в рассказах Бланшо в качестве уже утраченной истины, недоступной правды. Выражение «говорить правду» своей однозначностью запускает игру истины и подобия. В начале 11-й главы «Темного Фомы» текст заявляет о том, что истина существует, однако следующий за этим утверждением монолог Фомы, занимающий тридцать страниц, не имеет к ней никакого отношения: «Легко было счесть, что сказанное им про себя не удастся прочесть ни при каких условиях, но он позаботился это произнести, словно у его мыслей был шанс оказаться услышанными, и оставил в стороне ту странную истину, к которой, казалось, был прикован» [Рассказ?: 186].
Истина, присутствующая в тексте, но недоступная для читателя, определяет «странное» отношение истины и текста: текст больше не принадлежит истине, но и не порывает с ней. Параллельно с текстом повествующим, существует текст укрывающийся, намекающий, составляющий пустой референт, не принадлежащий какой-либо истине, скрытый текст. В рассказе «Смертный приговор» в качестве скрытого текста выступают события (загадочные события, с которых начинается рассказ), предметы (предмет-доказательство (preuve) таинственных событий, находящийся в шкафу рассказчика; тайна рассказчика обладает сверхъестественной силой: при приближении к шкафу гостья неожиданно падает в судорогах). Скрытый текст представляют и имена персонажей (героиня Ж. из «Смертного приговора», полное имя которой не фигурирует в тексте), и слова персонажей (мы знаем, что рассказчик «Ожидания, забвения» описывает комнату, а девушка что-то ему постоянно рассказывает, но мы не знаем ни слова из их историй, несмотря на то что большую часть текста составляет диалог персонажей). История, таким образом, во всей ее возможной полноте оказывается недоступной читателю.
Сама просьба персонажей описать что-либо, доступное взгляду (комната, картина), преследующая их из романов в рассказы, вводит непреодолимый зазор между видимым вообще, видимым мною и проговариваемым (различие, о котором Бланшо пишет в эссе «Говорить — совсем не то, что видеть»). Если в романе «Аминадав» на просьбу Фомы описать комнату, в которой они находятся, его попутчик дает запоздалый, однако вполне претендующий на достоверность ответ, то в рассказе «Ожидание, забвение» от описания комнаты не остается и следа. Увиденное рассказчиком сводится лишь к констатации факта описания, чье содержание не имеет больше значения. Повествование оборачивается «пустотой между "видеть" и "говорить"» [Рассказ?: 516].
Пустота, незнание, вечный зазор (между видимым и говоримым, между достоверным и недостоверным) оказываются центром притяжения и модусом повествования в романах и, в еще большей степени, рассказах Бланшо. Нефункциональность диалога, невозможность ответа и недостоверность знания с фабульного уровня (ре)транслируются на уровень повествования, где неведение задает модель взаимодействия читателя с текстом.
Тексты Бланшо запускают игру с достоверностью и недостоверностью высказывания, с тем, что существует на самом деле, и тем, что только кажется, создают эффект «тотальной кажимости», когда «уже нет подлинника, а есть лишь вечное мерцание»[9]. Такое повествование замедляет чтение, требует от читателя одновременно огромной дистанции (так как требует высокого уровня рефлексии, необходимого для понимания) и взаимности[10] (так как, не разделив логику повествования, читатель не может продвигаться дальше).
Логика повествования нарушает бинарную логику языка и мышления, основанную на противопоставлении истинности—неистинности. Она пробле- матизирует это равновесие и противопоставляет ему логику парадокса, где высказывание одновременно является и истинным, и ложным. Литература, согласно Бланшо, и есть это пространство неопределенности, подвешенности, в котором речь безличная, «обходная речь» [«Говорить — совсем не то, что видеть»] ходит вокруг да около, блуждает и заблуждается: «Речь и заблуждение сродни друг другу. <...> Существенное заблуждение не имеет никакого отношения к истинности, и у той нет над ним никакой власти. Истина рассеяла бы заблуждение, наткнись она на него» [«Говорить — совсем не то, что видеть»]. Блуждать и, стало быть, говорить — «идти вне встречи» с истиной [EI: 37].
Тексты Бланшо оперируют логикой парадокса: с одной стороны, в них осуществляется постоянное приближение к истине, повествование кружит вокруг того, что не может быть выражено, вокруг подвижного и изменчивого центра, и тем самым выражается; с другой стороны, оно идет «вне встречи» с истиной, «вне дискурса, вне языка» [EI: VII]. Наложение этих плоскостей проблематизирует логику повествования, что выражается в тексте на уровне модальности высказывания. Модальности текста можно разделить на две основные группы: модальность действительности и модальность недействительности. Модальность действительности означает, что содержание высказываемого, с точки зрения говорящего лица, соответствует объективной реальности: субъект воспринимает сообщаемое как реальный и достоверный факт. Модальность недействительности, наоборот, означает, что содержание сообщаемого не соответствует объективной реальности, субъект воспринимает сообщаемое как нереальное, то есть как возможное, желаемое, предположительное, сомнительное и т.д.
В рассказах Бланшо модальность действительности постоянно чередуется с модальностью недействительности, иногда до полного их неразличения. Художественные тексты Бланшо характеризуются активным соединением двух модальностей в одной фразе, что ведет к появлению горизонта неуверенности, неопределенности текста: «...privee de tout courage, elle semblait ne rien faire, alors g^'accomplissant un travail infini, elle ne cessait de descendre (здесь и далее выделения наши. — Т.Н.)» [TO: 84] («.лишенная всякого мужества <...> она, казалось, ничего не делала, тогда как, завершая некую бесконечную работу, не переставала спускаться.» [Рассказ?: 178]); «Elle semblait avoir eprouve un plaisir tres vif lorsqu'il etait venu s'asseoir aupres d'elle, mais maintenant elle se tenait avec une sorte de raideur» [TO: 23] («Она, должно быть, испытала живейшее удовольствие, когда он подошел и сел рядом, но теперь держалась отчасти скованно.» [Рассказ?: 143]).
Примеры из рассказа «Темный Фома» совмещают две точки зрения: то, что действительно происходит с Анной, и то, каковым это кажется со стороны. В рассмотренных выше примерах первую часть повествовательной конструкции вводит глагол sembler/paraitre («казаться»), маркирующий модальность недействительности; вторая часть конструкции представляет опровержение первой части с помощью противительных союзов mais/alors que («но»/«однако») и вводит модальность действительности, того, что происходит в реальности текста. Вторая часть предложения гарантирует рациональное умозаключение и позволяет продвигаться дальше по тексту в поисках смысла.
Ситуация истинности и неистинности высказывания проблематизируется еще больше, когда повествование отказывается даже от умозрительной реальности текста. Повествовательные конструкции представляют гипотезу, которая не подтверждается и не опровергается, то есть читатель остается в неведении. В этом случае читатель не может прийти к рациональному умозаключению, так как текст представляет модальность недействительности, а контекст никак не подтверждает и не опровергает сказанное. Читатель не может узнать, что же происходит на самом деле. Здесь можно выделить несколько вариантов:
А) Модальность недействительности вводится с помощью слов и выражений, содержащих семантику недействительности: sembler, paraitre («казаться») и др.: «La partie semblait done perdue» [TO: 24] («Итак, партия казалась проигранной» [Рассказ?: 143]).
Контекст не содержит опровержения, следовательно, партия может быть проиграна, но может быть и выиграна, а также может закончиться вничью. Все три варианта имеют равные шансы на существование и претендуют на реальность текста. Незавершенность сказанного и отход от рациональности ведут к «подвешиванию» смысла, когда потенциальная модальность становится перспективой понимания и интерпретации текста.
В модальности недействительности не способна реализовать себя фигура оксиморона: «Deja le vide me semble le comble de la plenitude» [TO: 121] («Уже пустота кажется мне верхом полноты» [Рассказ?: 198]).
Наречие peut-etre («возможно») вводит потенциальную модальность недействительности (модальность возможности и невозможности): «Ces precautions, peut-etre ne seront-elles pas des precautions» [AM: 55] («Быть может, эти предосторожности вовсе таковыми и не окажутся» [Рассказ?: 80]). «Peut- etre un homme se glissa-t-il par la meme ouverture, il n'aurait pu l'affirmer ni le nier» [TO: 18] («Возможно, через то же отверстие внутрь проскользнул и какой-то человек, он не мог этого ни утверждать, ни отрицать» [Рассказ?: 140]). С точки зрения логики фразы безупречны; модальность недействительности (потенциальную модальность как субъективность) нельзя ни доказать, ни опровергнуть.
Множественность точек зрения вводит также фигуру ошибочного узнавания (meprise): Анну из рассказа «Темный Фома» принимают за другую: «/1/ Je la traitais comme une vivante et, /2 / parce qu'elle etait la seule morte <...>, mes gestes ne semblaient pas insense» [TO: 100] («/1/ Я относился к ней как к живой, и, /2/ поскольку среди всех мертвецов только у нее все еще были лицо и рука, мои жесты не казались безумными» (здесь и далее номерами выделены анализируемые нами фрагменты. — Т.Н. ) [Рассказ?: 186—187]).
Парадоксальным здесь является столкновение нескольких точек зрения, противоречащих друг другу. Анна, будучи мертвой (модальность действительности /2/), для кого-то остается живой (модальность недействительности (субъективности) /1/). По причине множественности точек зрения мы не можем окончательно сделать вывод, умерла Анна или нет, так как потенциально всегда возможна противоположная точка зрения. Модальность недействительности обретает потенциал смыслообразования, равный способности порождения смысла действительной модальностью. Таким образом, правдоподобие того, что имеет статус действительно происходящего, в тексте не уступает истинности того, что как будто происходит, только кажется.
Б) Модальность недействительности маркируется с помощью модальных глаголов vouloir, pouvoir, devoir («хотеть», «мочь», «быть должным»): «Les choses ontpu se passer ainsi: vous me l'avez demande...» [AO: 62] («Вот как все могло произойти: вы меня об этом попросили. » [Рассказ?: 485]).
Столкновение желательной и потенциальной модальностей, которые являются модальностями недействительности, с действительной модальностью приводит к эффекту хиазма: текст сам себя опровергает, однако остается зазор для образования смысла: «/1/ Voulant et ne pouvant parler; /2/ ne le voulant pas et ne pouvant se derober a la parole <...> /3/ Parlant, ne le voulant pas; /4/ le voulant, ne le pouvant pas» [AO: 71] («/1/ Желая и не будучи в состоянии говорить; /2/ не желая этого, но будучи не в состоянии от речи уклониться <...> /3/ Разговаривая, того не желая; /4/ того желая, но будучи не в состоянии сделать»[11] [Рассказ?: 491]).
Фрагменты /1/, /2/, /4/ представляют модальность недействительности. Первая часть фрагмента /3/ («разговаривая») относится к действительной модальности и, тем самым, является центральной, но она подчиняется логике воображаемого и теряет свой действительный статус.
В) Повелительное и сослагательное наклонения также вводят модальность недействительности. Мы не знаем, о чем просит женщина в рассказе «Ожидание, забвение» («Дай мне это» [Рассказ?: 455]), не знает об этом, по-видимому, и сам рассказчик. Рефрен рассказа «Ожидание, забвение» («Сделайте так, чтобы я могла с вами говорить» [Рассказ?: 448]) в силу постоянного повторения перестает обозначать просьбу и начинает выполнять фатическую функцию, функцию обращения и призыва.
Фразы в модальности недействительности легче изолируются от текста и обретают статус независимой реальности. Таким образом, происходит перенос означивания с уровня референции на уровень автореференции текста, когда носителем значения начинает служить сам текст.
В «Когда пожелаешь» рассказчик просит стакан воды: «Через какое-то мгновение мне пришлось попросить стакан воды. Слова "Дайте мне стакан воды" оставили во мне ощущение жуткого холода» [Рассказ?: 213]. Из модальности повелительного наклонения слова «Дайте мне стакан воды» обретают статус собственного означаемого. Рассказчик обращает внимание на их форму, превращая форму в содержание высказывания. Они перестают обозначать просьбу подать стакан воды, становятся означаемым и означающим одновременно.
Условное наклонение также проблематизирует модальность действительности. О какой правде может идти речь, когда за оборотом a la verite («по правде говоря») следуют три предложения в условном наклонении? «По правде говоря, /1/ если то, что полностью изменилось в оставшемся абсолютно тем же теле, отпечаток отвращения, наложенный на все чувства, обязанные считать себя бесчувственными, /2/ если неуловимый характер новой личности, которая поглотила предыдущую, /3/ если эта погруженная в отсутствие тайны тайна не объясняла источаемую спящей тишину, было соблазнительно поискать в подобном спокойствии признаки той трагедии заблуждений и обманов, которой было объято тело Анны» [Рассказ?: 172].
Предложение, чьим содержанием является проблема истинности и иллюзорности («трагедия заблуждений и обманов»), само представляет путаницу, проецирует игру истины и подобий с фабульного уровня (превращение Анны) на уровень повествования.
Г) Модальность недействительности маркируется сравнительно-предположительным союзным выражением comme si («как будто», «словно»), которое часто встречается в текстах Бланшо. В этом обороте совмещается ассоциативная логика, лежащая в основе сравнения (по модели сравнения comme («как», «как будто») comme si присоединяет сравнительный оборот или сравнительную придаточную часть предложения), с модальностью условия si («если»).
Сравнение в текстах Бланшо перестает выполнять свою главную функцию сближения нескольких предметов на основании общего у них признака, из которой следует сопутствующая функция прояснения смысла, уточнения. Сравнения в рассказах Бланшо выполняют функцию сближения предметов на основе произвольности ассоциаций. Отношение между двумя членами сравнения у Бланшо остаются загадочными. Общий признак, на основании которого сближаются предметы, далеко не всегда может быть найден. Там, где предполагается ассоциация, на первый взгляд выходит неоправданное сближение двух терминов, никак не связанных друг с другом. Сравнение у Бланшо еще больше затрудняет понимание, носит характер «дерзкой выходки» (l'impertinence)[12]. Вместо того чтобы разъяснять, сравнение увеличивает неуверенность, становится фигурой неуверенности.
«Comme si le meme mot eut exprime et cependant fait ecran a l'expression» [AO: 75] («Как будто само же слово, высказываясь, создавало выражению заслон» [Рассказ?: 494]). «C'est comme s'ils avaient toujours a chercher le chemin pour parvenir ou ils sont deja» [AO: 92] («Как будто им всегда нужно разыскивать дорогу, чтобы добраться туда, где они уже находятся» [Рассказ?: 507]).
Сравнительно-предположительный оборот comme si вместо уточнения смысла в текстах Бланшо берет на себя функцию хиазма, противопоставления семантически близких понятий (так, parler («говорить») и etre entendu («быть услышанным») более не связаны причинно-следственными отношениями): «Ce qu'il se dit, on pourrait croire que cela ne pouvait d'aucune maniere se laisser lire, mais il prit soin de parler comme si ses pensees avaient eu une chance d'etre entendues et il laissa de cote la verite etrange a laquelle il semblait en- chaine» [TO: 99] («Легко было счесть, что сказанное им про себя не удастся прочесть ни при каких условиях, но он позаботился это произнести, словно у его мыслей был шанс оказаться услышанными, и оставил в стороне ту странную истину, к которой, казалось, был прикован» [Рассказ?: 186]).
Перечисленные нами приемы (А, Б, В, Г) вводят в текст модальность недействительности, текст больше ничего не утверждает, но — предполагает. Модальность недействительности заменяет собой то, что происходит (могло бы произойти) на самом деле, актуализирует механизм тайны. Механизм недосказанности и фигуры неуверенности нарушают логику чтения. Прочитав о том, что кажется (зачастую безличное il semble), мы хотим узнать то, что было на самом деле. Но текст постоянно указывает на то, что нет никакого «на самом деле» с тех пор, как существует литература, подчеркивая тем самым свою литературность.
Взаимодействие модальностей действительности и недействительности в тексте указывает на недоступность истины для читателя, подчеркивает его вненаходимость. Текст располагается одновременно в нескольких реальностях, читателю приходится выбирать, в какой из реальностей он находится: «/1 /...il etait sur qu'elle (Anne. — Т.Н.) etait totalement changee <...> /2/ Tandis qu'on aurait supporte la vue d'un monstre, il n'y avait pas de sang-froid qui put tenir contre l'impression de cette figure (d'Anne. — Т.Н.) sur laquelle pendant des heures, par une investigation qui n'aboutissait a rien, l'oeil cherchait a distinguer un signe de bizarrerie et d'etrangete. /3/ Ce qu'on voyait, d'un naturel si familier, /4/ deve- nait, par le seul fait que manifestement ce n'etait pas cela qu'il fallait voir, /5/ une enigme /6/ qui finissait non seulement par avegler l'oeil, mais par lui faire eprouver, a l'egard de cette image, une veritable nausee <...> a laquelle se for§ait le regard /7/ en essayant de saisir dans cet objet autre chose que ce qu'il pouvait y voir» [TO: 71—73] («/1/ .она (Анна. — Т.Н.), в этом не было сомнения, совершенно изменилась. <...> /2/ Вид чудовища можно было бы снести, но не хватило бы никакого хладнокровия, чтобы вынести впечатление от этого лица, на котором глаз, час за часом предаваясь бесцельному расследованию, пытался различить знаки причудливости и странности. /3/ То же, что было видно, столь привычно естественное, /4/ из-за одного только факта, что явно оказывалось не тем, что надлежало видеть, /5/ становилось загадкой, /6/ и та в конце концов не только ослепляла глаз, но и заставляла его испытывать по отношению к этому образу самую настоящую тошноту, выделение всевозможных отбросов, к которому понуждался взгляд, /7/ пытаясь выловить в этом предмете нечто отличное от того, что он мог в нем видеть» [Рассказ?: 171—172]).
Мы знаем, что Фома предполагает, что Анна изменилась (модальность недействительности /1/). Однако внешне Анна не изменилась: лицо Анны было невыносимым, однако ничего странного оно не выражало (присутствуют обе модальности /2/), оно виделось вполне естественным (модальность недействительности /3/). То же, что внешнее явно оказывалось не тем, что надлежало видеть (модальность недействительности /4/), маркируется и проблематизируется самим текстом (происходит регистрация нарушения логики); текст постулирует наличие загадки, несоответствия /5/. Это несоответствие ослепляло глаз, то есть причиняло неудобства (модальность действительности /6/). Но неудобство это — результат попытки зрителя увидеть истину за тем, что ее скрывает, тогда как никакой истины нет (модальность действительности и недействительности /7/).
Единственное, что мы можем сказать точно, прочитав данный фрагмент, что зритель испытывает неудобство, находясь в множестве параллельных симультанных реальностей (большинство из которых принадлежат модальности недействительности и являются крайне умозрительными). Текст подчеркивает грубое несоответствие рассказываемого и истины.
Невозможность узнать правду об Анне (фабульный уровень) неизбежно проецируется читателем на уровень повествования. Читатель не может прийти к рациональному умозаключению, потому что большая часть фрагмента дана в модальности недействительности. Причем текст как бы намекает на это (метафора Анны), проблематизирует свою структуру, и тогда глазу не остается ничего другого, как «испытать тошноту» при встрече с текстом.
Смена модальностей действительности и недействительности, а также присутствие в тексте нескольких точек зрения одновременно образуют сложную систему балансов, с помощью которой «обходное знание» становится модусом повествования. «/1/ Теперь любому из тех, кто приходил <...> закрытыми глазами и сжатыми в ниточку губами она выражала такую страсть, ничего подобного которой прежде не испытывала. <...> /2/ Тем, кто оплакивал ее, холодную и бессознательную, она сторицей возвращала то, что они ей дали <... > словно безмерную пустоту ощущала она отсутствие в себе любого чувства <... > у нее только уже и осталось, что безмолвная и мрачная душа, пустое и мертвое сердце, /3/ она предложила отсутствие в себе дружбы как самую истинную и самую чистую дружбу» [Рассказ?: 181—182]).
Текст предлагает как минимум две точки зрения: Анна умирает и предлагает близким разделить радость тех последних мгновений, пока они вместе /1/, но близкие не понимают радость Анны и думают, что ей плохо /2/. Ни одна из точек зрения не является более истинной. Анна понимает парадоксальность ситуации и, лишившись чувств, само отсутствие чувств выдает за чувства /3/.
С фабульного уровня модель отказа от какого-либо утверждения и принятие этого отказа в качестве новой возможности утверждения проецируются на уровень повествования. Действует та же схема: существует множество точек зрения, и их количество не может быть ограничено текстом, поэтому текст апеллирует к отказу от утверждения как такового и тем самым утверждает сам отказ, в котором происходит окончательное снятие утверждения, то, что М. Фуко охарактеризовал как «непозитивное утверждение»[13], свойственное языку трансгрессии.
Принятие «обходного знания» (или отказа от позитивного знания) в качестве модуса повествования, отказ от утверждения и использование модальности недействительности в качестве доминирующей располагает мысль Бланшо там, где не может быть никаких гарантий. Это, возможно, значит, что такая литература («литература обхода») — не просто мир воображаемого, но воображаемое в квадрате, воображаемое, отказавшееся от самой возможности референта и с головокружительностью замкнувшееся на себе.
Истина присутствия (то, что у греков обозначалось словом «алетейя») не является больше правом свидетельствования (истиной суждения), так как «никто / не свидетельствует / за свидетеля»[14], но становится истиной блуждания и заблуждения, истиной того, что всегда «идет вне встречи» с истиной, следовательно, «всегда уже» по ту сторону истины[15]. И в этом неведении как истоке и в заблуждении как условии литературы — ослепление, но уже не солнцем, открывающим горизонт сущего и обеспечивающим «ограничивающую и обязывающую несомненность светлого мира»[16], но речью, не гарантирующей ничего, кроме перспективы «странного горизонта», навстречу которому выходит человек: «.в перспективах странного горизонта, словно нечто, не способное представиться, уже не человеческое существо, а просто существо» [Рассказ?: 183].
ЛИТЕРАТУРА
Blanchot M. Aminadab. Paris: Gallimard, 1991.
BlanchotM. L'Arret de mort. Paris: Gallimard, 1977 (AM).
BlanchotM. L'Attente l'oubli Paris: Gallimard, 2006 (AO).
BlanchotM. L'Entretien infini. Paris: Gallimard, 1995 (EI).
BlanchotM. La Part du feu. Paris: Gallimard, 1997 (PF).
Blanchot M. Thomas l'Obscur: Nouvelle version. Paris: Gallimard, 2009 (TO).
Бланшо М. Говорить — совсем не то, что видеть / Пер. с фр. В. Лапицкого // НЛО. 2011. № 108.
Бланшо М. Пространство литературы / Пер. с фр. М.: Логос, 2002.
Бланшо М. Рассказ?: Полное собрание малой прозы / Пер. с фр. В. Лапицкого. СПб.: Академический проект, 2003.
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Хайдеггер М. Язык / Пер. с нем. Б.В. Маркова. СПб.: Эйдос, 1991. C. 4.
2) Там же. С. 19.
3) Здесь и далее (кроме особо оговоренных переводов) при ссылке на русский источник тексты Бланшо цитируются по изданию: Бланшо М. Рассказ?: Полное собрание малой прозы / Пер. с фр. В. Лапицкого. СПб.: Академический проект, 2003. При отсутствии ссылки на русский источник перевод автора. — Т.Н.
4) Пер. с фр. Д. Кротовой.
5) Перевод изменен.
6) Компаньон А. Демон теории / Пер. с фр. С. Зенкина. М.: Издательство им. Сабашниковых, 2001. C. 134.
7) Рассказ «L'arret de mort» опубликован также в переводе И. Стаф под названием «При смерти» в журнале «Иностранная литература» (1993. № 10).
8) Перевод изменен.
9) См. рецензию Бланшо «Смех богов» на книгу «Бафомет» П. Клоссовски в «Новой Русской книге» (2001. № 3-4); нами цитируется электронная версия публикации: http:// magazines.russ.ru/nrk/2001/3/blansh.html.
10) А. Скидан в эссе «Тот, кто навязывает безмолвие» говорит о том, что проза Бланшо требует «взаимности»: «От нее (от прозы Бланшо. — Т.Н.) отходишь крайне медленно, как после долгой болезни, вскрывшей в тебе неведомый прежде источник жгучего страдания и вместе с тем счастья» (Скидан А. Сопротивление поэзии: Изыскания и эссе. СПб.: Борей-арт, 2001. С. 93).
11) Перевод изменен.
12) Mottin N. Maurice Blanchot, alliance et mesalliance dans le dialogue. These de doctorat. Universite de Lyon-2, 2001. P. 27 (http://demeter.univlyon2.fr:8080/sdx/theses/lyon2/2001/mottin_n).
13) Фуко М. О трансгрессии // Танатография Эроса: Жорж Батай и французская мысль середины ХХ века. СПб.: Мифрил, 1994. С. 118.
14) Целан П. Кристалл: Избранные стихи / Пер. с нем. Л. Жданко-Френкель. М.: Мосты культуры, 2005. C. 155.
15) Бланшо посвятил П. Целану эссе «Говорящий последним» («Le dernier a parler»), вошедшее в сборник «Голос, пришедший извне» («Une voix venue d'ailleurs»).
16) Хайдеггер М. Учение Платона об истине / Пер. с нем. В.В. Бибихина // Историко-философский ежегодник. М.: Наука, 1986. C. 263.