беглые замечания к теме «Введенский и Витгенштейн»
Александр Введенский дал поэзии новую задачу — критику языка. Под «критикой языка» я имею в виду рефлексию над адекватностью языка как средства для изображения реальности, а также как средства коммуникации. Причем если система слов и связей, из которых состоит язык, никак не соответствует системе предметов и их связей, составляющей мир, «то значит разум не понимает мира».[1]. Предпосылка здесь — познавательные возможности сознания формируются языком.
Философская направленность поэзии Введенского напоминает перенос установки на язык, в ущерб автономным от него внутренним или внешним объектам познания, в философии ХХ века. «Недоверие к грамматике, — писал Витгенштейн уже в 1913 году, — есть первое условие философствования», а в 1933 году заявлял, что «философию, собственно, следовало бы писать только поэзией», сетуя на собственное неумение это делать[2]. Мне кажется, что у Введенского можно заметить некий аналог «лингвистического поворота», характерного для аналитической философии и в особенности Витгенштейна, где именно рефлексия над языком как орудием познания становится делом философии и где рефлексия над объектами познания вне рефлексии над языком объявляется бессмысленной. Правда, это сравнение имеет довольно узкие пределы: уже понятие бессмыслицы, столь плодотворное для поэтики Введенского, несет диаметрально противоположную оценку и функцию в аналитической философии, которая отрицает правомерность нерациональных высказываний. Но именно пристальное внимание, уделяемое гносеологическим возможностям языка как структурирующего начала познания, определяет разницу между Введенским и поэтами предыдущих поколений, создавая новые перспективы для поэзии будущего.
«Перед каждым словом я ставлю вопрос: что оно значит...» — писал Введенский в «Серой тетради» (II: 78)[3]. Вопрошание и определение значения являются ключевыми мотивами в поэзии Введенского. Их прямое отношение к концепции познания еще в классической философии, где знать предмет значит уметь его объяснить без противоречий, совершенно очевидно. Поскольку эта концепция знания нуждается в беспрепятственном переходе от экстралингвистического объекта знания к словам, такие не подлежащие рациональной интерпретации определения Введенского, как знаменитое «Смерть это смерти еж» (I: 144), являются синекдохами соотношения языка и объектов познания вообще. Не случайно, что «значение» (в смысле не только meaning, но и significance, а также и function) у Введенского часто оказывается пустым («и море ничего не значит...» (I: 119); «...то скажи чего зияешь / ты огонь владыка свечки / что ты значишь или нет» (I: 116)). Критическое сравнение языкового выражения с его экстралингвистическим денотатом — примерно так меряют в магазине штаны — еще один прием, ставящий связь между языком и миром под вопрос. Пример: «ФОМИН. Здравствуй Боря. // СТИРКО- БРЕЕВ. Здравствуй море. <...> ФОМИН. Если я море, / где мои волны. / Если я море, / то где челны» (I: 135). Или же: «ПЕРВЫЙ. Вот он какой сума- шедший дом. Здравствуй, сумашедший дом. ВТОРОЙ. Я так и знал, что он именно такой. ТРЕТИЙ. Я этого не знал. Такой ли он именно» (I: 196).
Форма вопрошания-определения и формирует сюжет вещи 1936— 1937 годов под названием «Потец», которую с одинаковой натяжкой можно назвать «пьесой», «рассказом» и «поэмой» (Друскин зовет ее «мистерией- действом»[4]). «Потец» рассматривается и как драматическое размышление о значении: о соотношениях между словом, определением, денотатом и сознанием. Использование этой темы в совокупности с темами смерти и наследования значительно усиливает ее резонанс. Что касается темы смерти, магистральной у Введенского, она связана не только с субъективным переживанием времени, но и с одиночеством, которое, в свою очередь, является ответом Введенского на иероглиф «соседнего мира», изобретенный Липавским. Возможность трактовки «соседнего мира» как одиночества видна из более позднего объяснения Друскина: «Каждый человек видит тот же самый мир по-своему; у каждого свое представление о мире — свой мир; я могу назвать этот мир соседним моему миру»[5]. Иными словами, я — центр моего мира, и, кроме меня, в моем мире никого нет. «Соседний мир» затрагивает и язык как средство коммуникации: твои слова, твои языковые ходы имеют иной контекст в моем мире, чем в твоем; их значение не тождественно — их всегда нужно переводить. (Элементы твоего мира в моем — это и есть «вестники».) Можно заметить, что эти же темы сходятся и у Витгенштейна в «мистических» последних страницах «Логико-философского трактата»: «То, что солипсизм подразумевает, совершенно правильно, только это не может быть сказано, а лишь показывает себя. То, что мир является моим миром, обнаруживается в том, что границы особого языка (того языка, который мне только и понятен) означают границы моего мира. <...> Так же, как со смертью, мир не изменяется, а прекращается»[6].
Что касается темы наследования, то в произведении «Потец» она представлена в своем самом конкретном виде: ведь сыновья стоят у одра умирающего отца. Естественно, на абстрактном уровне эта тема является версией парадигм перехода от причины к следствию, от числа n к числу n+1, от предыдущего шага в доказательстве к следующему — необходимость такого типа перехода и является одним из главных пунктов философской критики обэ- риутов-«чинарей». В «Серой тетради» Введенского проблематизируется переход от секунды к секунде, отчего время дробится и останавливается, а у Друскина — от мгновения к мгновению (в отличие от «Серой тетради», мгновения Друскина не бесконечно малы, а имеют произвольную продолжительность). Думаю, что «Потец» вообще является ответом на «Смерть», прозаический текст Друскина о смерти его отца, написанный в 1934— 1935 годах[7]. «Смерть» начинается именно сценой у одра, причем отец умирает неоднократно (четыре раза у Друскина, три — у Введенского): «Когда он умирал в четвертый раз, может быть, за два часа до последней смерти наступило понимание: не было произнесено ни слова, он не мог говорить, но передал мне наследие и старшинство в роде. Я видел, что он знал это так же, как и я. Это было <...> как предвестие последнего часа и наложение печати»[8]. Что именно понимает сын? На самом поверхностном уровне — передачу наследия и старшинства в роде: понимание самозаинтересованное, но подразумевающее некоторую степень отождествления. В умирающем отце сын видит свое будущее («предвестие последнего часа»), то есть образ своей собственной смерти. Он думает: и я умру, как он («наложение печати»), — но видение будущего здесь основано и на самоощущении, ведь смерть отца является смертью сына как сына. Для того чтобы отождествление с отцом превратилась в глубокое понимание, сын должен, освободившись от бремени самозаинтересованности и совершив акт бергсоновской интуиции, перейти, хоть на мгновение, из своего мира в соседний: ощутить то, что переживает в данный момент умирающий отец. Но, исходя из концепции «соседнего мира», это невозможно. То есть маленькое, позорное, самозаинтересованное понимание покоится на бездонном непонимании. «Л<ипавский> придумал формулу непонимания: отец не понимает сына. Но что касается ужаса смерти, то есть хо- лодения руки, окоченения, увядания, то сын не понимает отца»[9]. Думаю, что последняя фраза и вдохновила создание вещи «Потец».
Ее сюжет прост, как сказка. Три сына просят объяснения непонятного слова «Потец» у умирающего отца («Что такое есть Потец»?), но все его словесные ответы им кажутся «непрямыми», не по существу. Второй тип ответа вставлен голосом самого повествователя в концовку каждой из трех частей. Слово «Потец» здесь определяется повествовательной версией показа: «Потец это холодный пот, выступающий на лбу умершего. Это роса смерти, вот что такое Потец», — гласят первая и третья часть, в то время как часть вторая заканчивается алогическим описанием сцены смерти, объявляя: «Вот что такое Потец». Вся же вещь заканчивается словами: «Господи, могли бы сказать сыновья, если бы они могли. Ведь это мы уже знали заранее» (I: 189— 195). То есть если бы сыновья смогли услышать голос повествователя и/или если бы они могли говорить (третья часть представляет собой немую сцену), они бы воскликнули: это определение нам ни к чему, мы его уже знаем (и не его ищем, а нечто более существенное?).
Вопрос сыновей тождественен или не тождественен вопросу «Что такое смерть?»; вопросу, ответ на который мы и знаем, и не знаем, ведь смерть в нашем опыте может быть только чужой, а когда приходит смерть настоящая, адресованная нам, то исчезает и опыт («со смертью мир не изменяется, а прекращается»). Я бы даже сказал, что вопрос сыновей тождественен или не тождественен вопросу «Что такое твоя смерть?», потому что, если мы действительно хотим понять, о чем тут речь, без дейксиса (указания, показа) не обойтись. Но он еще более тождественен или не тождественен вопросу «Что такое твоя смерть, которая будет моей?» — примерно как если бы приезжающий писал: «Какая у Вас погода, я не знаю, что надеть?» — нет, не совсем то — «Что такое твоя смерть, если бы она была моей?» (напоминает шутку Александра Македонского насчет Пармениона[10]) — или же: «Чем была бы твоя смерть, если, оставаясь твоей, она была бы моей?» Получается, что вопрос «Что такое смерть?» — это бессмысленный вопрос, «бессмысленный» постольку, поскольку его нельзя низвести до уровня логической картинки. (Сыновей здесь можно уподобить философам Витгенштейна, не умеющим пользоваться языком.)
Здесь нет возможности подробно входить в раскрытие концепции бессмыслицы: пришлось бы разбирать «Потец» построчно. Тогда пришлось бы все время бороться с привычкой нивелировать бессмыслицу, объяснять ее, редуцировать к смыслу. Увы, таков наш когнитивный аппарат! И тогда кажется, что по-настоящему реальность излагает себя языком Введенского, что «сомнительность, неукладываемость в наши логические рамки есть в самой жизни»[11] и только наш ум превращает ее в нечто простое, понятное. Но почему-то кажется, что даже такое «прозрение» в алогизм упрощает состояние вещей, их опошляет. «Перед каждым словом я ставлю вопрос: что оно значит...» — мы уже вспоминали это замечание Введенского из «Серой тетради». «Потец» постоянно допрашивает слова, сравнивает их значение с контекстом: «Казалось, что стены, и те были послушны. Ах, да мало ли что казалось. Но в общем немногое и нам как и им казалось»; «Нам страшно поглядеть в его, что называется, лицо» (I: 189, 195)[12].
В обсуждениях вещи «Потец» неоднократно упоминалась фольклорная структура загадки и отгадки. Если «Что такое есть Потец?» и звучит как загадка, то она без ответа, по крайней мере без ответа словесного, магического ответа, который все объяснит. Разграничение здесь — между показыванием и высказыванием — также ключевое и для «Логико-философского трактата», где высказыванию подлежит только противоположное бессмыслице, то есть только то, что полностью доступно логическому моделированию. «Если вопрос вообще может быть поставлен, то на него можно и ответить». Вопрос типа «Что такое есть Потец?» для Витгенштейна бесмысленный в отрицательном смысле слова, он не содержит никакой информации. Как и остальные философские проблемы, проблемы экзистенциальные не имеют словесного выражения: «Решение жизненной проблемы мы замечаем по исчезновению этой проблемы». В принципе, ключевая разница между Витгенштейном и Введенским — отношение к бессмыслице. Если Витгенштейн в «Трактате» требует «ничего не говорить, кроме того, что может быть сказано, то есть кроме предложений естествознания», и призывает к молчанию по отношению к «невыразимому» «смыслу жизни», который «показывает себя»[13], то Введенский идет иным путем. Отрицая соответствие между миром и рациональным дискурсом, он приводит в движение внезапно расширенную бессмыслицу, заставляет ее выражать то, о чем, по Витгенштейну, «следует молчать». Объяснение, как у него это получается, лежит вне границ данных замечаний.
__________________________________
1) Реплика Введенского в «Разговорах» Липавского. См.: ЛипавскийЛ. Исследование ужаса. М.: Ad Marginem, 2005. С. 323.
2) «Das MiBtrauen gegen die Grammatik ist die erste Voraus- setzung des Philosophierens» (Wittgenstein L. Notebooks 1914—1916. University of Chicago Press, 1979. P. 106); «Phi- losophie durfte man eigentlich nur dichten» ( Wittgenstein L. Culture and Value. University of Chicago Press, 1984. P. 24).
3) Здесь и далее тексты Александра Введенского цитируются по изданию: Введенский А. Полное собрание произведений: В 2 т. М.: Гилея, 1993 (с указанием тома и страницы).
4) Друскин Я. Стадии понимания // «.Сборище друзей, оставленных судьбою»: А. Введенский, Л. Липавский, Я. Друскин, Д. Хармс, Н. Олейников. «Чинари» в текстах, документах и исследованиях: В 2 т. Б.м., 1998. Т. 1. С. 644.
5) Друскин Я. «Чинари» // «.Сборище друзей.». Т. 1. С. 60.
6) «Was der Solipsismus namlich meint, ist ganz richtig, nur lasst es sich nicht sagen, sondern es zeigt sich. Dass die Welt meine Welt ist, das zeigt sich darin, dass die Grenzen der Sprache (der Sprache, die allein ich verstehe) die Grenzen meiner Welt bedeuten. <...> Wie auch beim Tod die Welt sich nicht an- dert, sondern aufhort» (Витгенштейн Л. Философские работы. Часть 1 / Пер. с нем. М.: Гнозис, 1994. С. 56, 71; перевод изменен).
7) Смерть отца Введенского не могла послужить поводом к написанию этой вещи: он умер в мае 1939 года. См.: Кру- санов А.В. Хроника жизни и творчества Александра Введенского // Введенский А. Всё. М.: ОГИ, 2010. С. 724.
8) Друскин Я. Дневники. СПб.: Академический проект, 1999. С. 55.
9) Там же. С. 62.
10) Когда Дарий предложил Александру дань за прекращение военых действий, генерал Александра Парменион сказал, что, будь он Александром, он бы с радостью заключил мир, на что Александр ответил, что, будь он Парменион, он бы сделал то же самое.
11) Из реакции Введенского на чтение «Пушкина в жизни» В. Вересаева в «Разговорах» Липавского. См.: Липавский Л. Указ. соч. С. 407.
12) Переводить вопрос «Что такое есть Потец?» в вопрос «Что такое смерть?» — тоже упрощение (поэтому я и говорю, что они не тождественны). Но если Потец есть, как говорится в концовке каждой из частей, картины смерти отца, увиденные извне, со стороны, то, может быть, По- тец — это поверхность смерти (ср.: «Давайте споем поверхность песни»; «Наша логика и наш язык скользят по поверхности времени» в «Серой тетради» (II: 77, 79)).
13) «Wenn sich eine Frage uberhaupt stellen lasst, so kann sie auch beantwortet werden. <...> Die Losung des Problems des Lebens merkt man am Verschwinden dieses Problems. <...> Die richtige Methode der Philosophie ware eigentlich die: Nichts zu sagen, als was sich sagen lasst, also Satze der Naturwissenschaft — also etwas, was mit Philosophie nichts zu tun hai» (Витгенштейн Л. Философские работы. С. 72; перевод изменен). «Загадки не существует» (Das Ratsel gibt es nicht), — утверждает Витгенштейн там же, имея в виду, что любой небессмысленный вопрос должен ipso facto иметь ответ. Что же касается невыразимого, оно только показывается, а не высказывается («Es gibt allerdings Unaussprechliches. Dies zeigt sich, es ist das Mystische»). Напоминает тютчевское «Природа — сфинкс...».