Неотправленное письмо[1]
Первое время после смерти Бори меня часто просили выступить, написать и рассказать о его «наследии», о главном в его «творчестве» и т.п. Такого рода обращения шли от самых разных изданий: «НЛО», «Общественные науки и современность» и др., вплоть до журнала «Osteuropa», с которым мы — Борис, Левинсон, Зоркая и я — поддерживаем давние дружеские связи. Именно Манфред Заппер, главный редактор «Osteuropa», был, вместе с Биргит Менцель, инициатором выхода по-немецки тома Бориных статей в качестве приложения к журналу. (Сборник, кстати говоря, был издан на деньги, собранные как адресные пожертвования немецких славистов, ценящих работы Бориса и с симпатией и уважением относящихся к нему. Сборник в складчину, согласитесь, вещь редкая у нас в России, и не потому, что мы такие уж бедные.) Неизбежно возникающий в такой момент общий тон поминального славословия меня смущает или вызывает внутреннее сопротивление. Не потому, что Боря не заслужил такого отношения: общего признания или благодарности (как раз такой «hommage» у меня не вызывает сомнений, и здесь все хорошо и справедливо). Я уверен, что сам Боря был бы доволен этими речами — в поздние годы он стал чувствителен к знакам своей авторитетности, считая их правильными (что не мешало ему слегка кокетничать своей скромностью).
Неприятие вызывают не эти, по-человечески вполне понятные и ритуально определенные формы поведения, а готовность публики делать из него икону «мыслителя» и образ «совести нашего времени». Причем делают — и будут делать — это из лучших чувств и благодарного отношения к Борису. Общими усилиями его стараются вписать в стереотип «большого ученого», одинокого мыслителя, такого же, как другие именитые гуманитарии — Аверинцев, Гаспаров и т.п. Мне это не нравится, поскольку это просто не так[2], а строить еще один миф российского сознания мне не хочется, прежде всего, по вкусовым соображениям. Но и возражать таким людям, возводящим Бориса в ранг «святого» и «гения», не хочется. Проще было бы отмолчаться. Но, уступая давлению Абрама Ильича Рейтблата, нашего коллеги и товарища, в спорах с которым начиналась наша работа по социологии литературы, я пообещал написать, и отступать уже поздно. Лучшим для памяти о Борисе было бы продолжение того, что он (=мы) делал(и), но именно это, как мне представляется, и вытесняется из коллективных усилий мемориализации.
Мое отношение к Боре, наверное, существенно отличается от отношения многих его друзей и окружающих. Я не могу говорить о нем в том же ключе, в каком хотят говорить о нем бывшие студенты или коллеги — переводчики, литераторы, гуманитарии. Для меня он был и остается прежде всего человеком, с которым мы прожили несколько жизней в том, что называется «наукой» или «социологией». Его эссеистика и тем более его литературная жизнь, которая проходила где-то рядом, почти не пересекались с нашей общей работой. К его литературным занятиям я отношусь с глубоким почтением и равнодушием, поскольку мне недоступны миры стихотворения, перевода и магия поэтического языка.
Для меня, в отличие от многих, он все еще живой человек. Ну и слишком много чего вместе проговорили, понаписали и сделали, чтобы я мог воспринимать его отстраненно и эпитафийно. За 35 лет совместной общей работы, конечно, накопились претензии друг к другу, что никогда не мешало очень серьезному взаимному уважению и пониманию ценности каждого для другого. Иначе и быть не могло.
Есть что-то фальшивое в этом стремлении нашей публики сотворить себе кумиров. Мне всегда за этим виделась готовность быть «как все», вынеся «выдающихся» за рамки возможного, а стало быть — естественного поведения. Это скорее удовлетворенность собой приниженных и успокоенных людей, наделяющих «мэтров» чертами внеповседневности, экстраординарности, удаленности от их собственной жизни. Мне-то как раз всегда казалось — то, что делал Дубин, это и есть естественная для человека ситуация, раз он способен это делать, то по-другому и быть не может. Поэтому какие тут гении?
Дело не только в том, что я давно знаю Бориса, но и в том, как я оцениваю характер его деятельности, а соответственно, какое значение имеют его усилия, в моем понимании, для положения дел в российских гуманитарных науках. Что меня отталкивает, когда я слышу эту тональность разговоров о «наследии» и «идеях»? Прежде всего — то, что (а главное — как) сегодня вычитывают из его текстов, на мой взгляд, противоречит смыслу всей нашей с ним многолетней работы, самому духу ее. От подобного мы хотели освободиться в гуманитарных науках. Это вязкая рутина гуманитарного знания, прежде всего — литературоведения, построенного из цепочек одиночек «гениев» и их шедевров (образцов для подражания), то есть творцов, ткущих, как пауки, из самих себя Литературу, Культуру и прочее (все можно с большой буквы)[3].
Такой способ выдергивания фрагментов и цитат, иллюстраций, используемых в качестве образца для подкрепления собранного материала, по сути, означает отказ от двух вещей, которые определяли значимость и внутренний смысл нашей работы: обязательность теоретической рамки анализа даже отдельных эмпирических явлений литературы или культурных артефактов, с одной стороны, выявление связи их (и теорий, и явлений) с социальными процессами, то есть, если хотите, внутренняя ангажированность анализа, ценностная направленность на определенные сегменты реальности, — с другой. Сама по себе рамка не обязательно должна была быть эксплицирована и изложена, но она всегда держалась в уме, о чем бы мы ни писали. И мы всегда рассчитывали (как выяснилось, ошибочно) на то, что она будет приниматься во внимание читателем. Именно ее наличие позволяло в одном ключе рассматривать и содержательно разбирать самые разнородные явления, что, собственно, и делал Боря: функционирование СМИ в трансформирующемся или статичном и авторитарном обществе, социальная тематика массовой литературы, издательская деятельность, спорт, религия или «антиамериканизм», фантомы «другой Европы», недореализованность «модерности», несостоятельность субъективности в России и прочее. Концептуальная рамка — это не только дань признания «тем, кто был раньше» и от которых мы ее получили, но это и сознание историчности проблематики, а также, что очень важно, — понимание, что каждое наше маленькое достижение оказывается возможным лишь благодаря накопленным усилиям других, воплощенным в теории, что — если вспомнить название книжки Р. Мертона[4] — мы всегда будем лишь карликами на плечах гигантов-предшественников. А отсюда — должно быть необходимое смирение в понимании того, что каждый из нас может сделать.
То, что говорящие принимают за собственно «дубинское», — точка зрения модерности, подчеркивание институционального характера интеллектуальных явлений и прочее — является коллективным, прежде всего за счет теоретической основы этой работы. Теория — это и есть признание коллективного характера работы, разделения функций и кумулятивного эффекта. Это к вопросу: «Из чьих рук мы принимаем культуру (знание, идеи, ценности)?» Продуктивность работы Бориса как раз связана с тем, что он, освоив эти общие теоретические приемы, предпринял интерпретацию (в едином ключе) множества литературных артефактов, расширив тем самым для многих горизонты понимания.
К началу нашей совместной работы (сначала по социологии культуры и литературы в Государственной библиотеке СССР им. Ленина и в Книжной палате, затем по более широкому кругу проблем — в последующие 20 лет — во ВЦИОМе/Левада-центре) произошли знаменательные изменения в науке: социальные науки (социология и экономика, в первую очередь, в гораздо меньшей степени — история, но и она тоже), как ранее естественные науки, стали коллективными предприятиями, их концептуальный аппарат превратился в кумулятивный ресурс и инструмент общей работы, такой же, как в естественных науках. Идеографические методы уступили ведущее место номографическим, генерализирующим методам (хотя, разумеется, они не вытеснены, просто им отведено надлежащее место). Конечно, в истории этих дисциплин сохраняется память о тех, кто ввел те или иные генерализации и ядерные понятия-метафоры, открывающие новые плоскости объяснения. Но в эмпирической работе концептуальные инструменты (если они успешны, то есть признаны сообществом в качестве работоспособных и пригодных) теряют признаки авторства и субъективности.
Это важно подчеркнуть, поскольку российская гуманитаристика (литературоведение, философия, культурология) все еще строится по канонам и принципам XVIII—XIX веков (авторства текста, выразительности, оригинальности, субъективности интерпретаций, претензий на неповторимость и проч.), что делает невозможным науку как «процесс тривиализации», как сказал бы Ф. Тенбрук, то есть проверки, повторения, инструментализации концептуальной идеи и т.п. Поэтому наша гуманитарная мысль скована эпигонством, подражательностью и пересказом чужих теоретических идей.
В отличие от всего этого, Борис Дубин (я здесь называю его именно так, чтобы отделить его роль от близкого мне человека) стал представителем более развитого научного знания для довольно серой и косной, но претенциозной и самодовольной (хотя и с большими комплексами) российской гуманитаристики, в первую очередь — филологически ориентированной или так образованной публики. Боря как человек левадовской команды («Рабочей группы ВЦИОМ», как она вначале называлась) рассказывал публике об исследованиях этой группы, а стало быть, о том, что делается в социологии (в том числе — в рамках исследовательской программы «Советский человек»), вводил понятия и представления о человеческих и социальных отношениях, которые не могли возникнуть самостоятельно в нашей гуманитарной и общественной среде. И публика, в конечном счете, не сразу, через очень долгое время, исполнилась благодарностью и чувствами признательности Боре, признав его — на свой лад — автором всего того, что он ей рассказывал. Причем, чтобы она поняла что-то из того, что ей говорят, смогла что-то усвоить (а это и есть самое трудное для фрагментированного и лишенного межгрупповых коммуникаций сообщества, а потому — признающего только собственные, внутригрупповые основания для оценки и — в силу этого — остающегося бесконечно провинциальной научной средой), она должна была удостовериться в авторитетности говорящего, а здесь, в этом плане, Борис был «свой».
Мы познакомились с Борисом в начале ноября 1977 года, когда после изгнания из ИНИОНа я пришел работать в Ленинку, и первое, что мне там пришлось делать, — это редактировать текст Бориса для тома Трудов ГБЛ, посвященного «социологии книги и чтения»[5]. Боря был тогда молодым, худым, обаятельным и весьма уважаемым сотрудником Сектора книги и чтения Отдела библиотековедения. Курил как паровоз «Приму». Подстегивал себя крепким кофе. После довольно продолжительной совместной работы над его текстом Боря подал заявление об уходе (о чем мне позже, уже через много лет, рассказывала наша замечательная заведующая сектором В.Д. Стельмах), обосновывая это тем, что наукой должны заниматься специалисты, а он-де собирается «полностью отдать себя литературе». Валерии Дмитриевне хватило чувства юмора и такта, а Боре — надо отдать ему должное! — ума, характера и честолюбия, чтобы не просто изменить свое решение, но засесть на год самым серьезным образом за западную социологию и войти из затхлой советской «социологии управления» и «удовлетворения материальных и духовных потребностей» в совершенно другой, драматический мир, пространство идей и смыслов. Ленинка тогда работала с 9 утра до 10 вечера, и мы сидели там вместе до самого звонка, плюс был еще и служебный абонемент.
Но само по себе освоение социологической литературы бессмысленно, если оно не подчинено единым проблемным линиям, образующим силовое поле предметного и ценностного интереса, подтягивания нужных концепций и материала. Такие линии создавала для нас задача увидеть социальные и исторические процессы через материал массового чтения, который в громадном количестве собирался много лет сектором, в котором мы работали, но был «без ключа» — просто грудой материала о тех или иных аспектах чтения. Всякие жанрово-тематические, или психологические, или эстетико-педагогические подходы (Леонтьев, Выготский, Бахтин, Лотман, Мамардашвили и т.д.) здесь не годились. Требовался промежуточный концептуальный аппарат для перевода литературных конструкций — пространства, времени, вещного фона, point of view, ролевой структуры героев, норм репрезентации реальности и проч. и проч. — в социологические инструменты. Это с одной стороны, а с другой — надо было на что-то опереться в своей общей интерпретации общества и истории. Соединить анализ литературных форм (рассматриваемых как структуры действия, социального действия!) с морфологией общества — группами, институтами, нормами, ролями, механизмами коммуникации, репродуктивными механизмами, особыми культурными значениями высокого и низкого — табу, бессознательным, игровым и проч.
Первую задачу мы должны были решать сами (используя опыт формалистов, герменевтики и рецептивной эстетики, а также немецкой социальной истории литературы и «истории понятий»), а вторую «решили» самым органичным образом: я взял как готовые те разработки сектора Левады, откуда пришел, которые были связаны с идеями и концепциями социальных процессов (а именно это и было основным проектом сектора Левады). Это, прежде всего, — идеи урбанизации/
модернизации как процесса структурно-функциональной дифференциации (соответственно, все теоретические статьи Левады) и разработки этой тематики у Левинсона (сложность города, механизмы освоения им универсальной культуры и т.п.).
Сегодня концепция модернизации уже набила оскомину, хотя по существу с ней всерьез мало кто работает. Но тогда «модернизация» было идеологически запрещенное слово. Теория модернизации, модерности (здесь и Яусс!) открывала для нас горизонты. На этой концептуальной базе уже стало возможным думать о следующих шагах — работе по социологии литературы, которая всегда была у нас (в своей теоретической системе) эмпирически — и ценностно! — ориентированной. Ценностно — значит обладая способностью дать ответы на вопросы: в какой мере через литературу можно увидеть и понять процессы трансформации советского социума, социальной дифференциации, формирования независимых субъектов действия, вообще появление автономных групп и субъективности (= кристаллизации эгоцентрической культуры, если вспомнить А. Гелена[6]), а значит — эмансипационный потенциал культуры, возможности выхода из состояния тоталитарного общества-государства. Потом это превратилось в интерес к политике. Опять же случай помог нам резко расширить свои горизонты и ресурсы — появился повод, чисто случайный, составить библиографический указатель по зарубежной социологии литературы и чтения[7]. В отличие от предыдущих работ такого рода (Х. Данкана, А. Зильбермана) его мы с самого начала начали строить — опять-таки благодаря кругу идей левадовского сектора — как структурно-функциональную модель социального института литературы. Для нас это были важнейший опыт и учебная работа по интеллектуальному освоению и систематической выработке концептуального аппарата совершенно новой, не существовавшей до того научной дисциплины. Именно тогда мы в разговорах и непрерывных, взахлеб рассказах друг другу о прочитанном, в обсуждении этих идей на методологическом семинаре в Секторе книги и чтения (далее — СКИЧ, как его для краткости называли сотрудники сектора), устроенном по образцу «большого» левадовского, учились видеть и систематически интерпретировать самые разные по материалу вещи и явления.
Мы разделились по языкам (Боря отвечал за французский, испанский и частично английский языки, я за немецкий, А. Рейтблат — за польский и частично английский) и в предметном плане — на Боре была структура литературного процесса, прежде всего функция классики[8], на мне — немецкая литература (и теоретическая проработка механизмов смыслообразования, прежде всего — перевода литературных значений в социальный механизм регуляции, все то, что потом легло в основу моей книги «Метафора и рациональность…»[9]). Я всегда хотел (подражая Леваде) строить общую и совместную работу, мне нравится все делать вместе, я — человек команды. И наша общая работа с этого и началась — с семинара, с разработки в СКИЧ проблемной карты дисциплины (в форме упомянутого выше библиографического указателя). Здесь Борины возможности (знание литературы, начитанность, опыт комментаторской работы) оказались крайне важными. Я должен здесь еще раз сказать, что эта работа по развертыванию внутренней проблематики социологии литературы была принципиально коллективной: с самого начала ее участником был А.И. Рейтблат, а позднее наша группа пополнилась С.С. Шведовым и Н.А. Зоркой. Кроме того, постоянным участником всех дискуссий и оппонентом был А.Г. Левинсон, дававший очень важные расширения подходов и тематики (структура архаического города, городские ритуалы, социология времени, вещей или визуального, не говоря уже о совершенно замечательной идее исследования издававшейся тогда «макулатурной серии»[10] как механизма массового втягивания в литературу и проч.).
Так Боря вошел в социологию, а позже я ввел его в ближайший круг Левады (а позже — и в чтение лекций в Институте европейских культур, что тоже дало нам очень важный опыт проговаривания и систематического изложения материала в перспективе социологического анализа). Левада вначале неохотно брался читать и разбирать первые Борины опусы (статью о детском чтении и другие), но позднее очень полюбил Борю и на все мое ворчание (уже во ВЦИОМе) на Бориса, уклонявшегося в литературность, неизменно отвечал одно: «Для нас честь работать с Борей».
С Борей было очень хорошо — а значит, на редкость продуктивно — работать. Я считаю, что мы почти идеально дополняли друг друга. Первые работы мы писали вместе, фразу за фразой, а потом — уже полностью понимая друг друга — лишь намечали и обговаривали основные линии, сюжет и план, а дальше каждый писал свои куски. Наш тандем (или дуэт) строился на основе учета возможностей каждого и разделения функций: от меня шли социологические предложения, которые Борис либо подвергал сомнению и отвергал, либо, если принимал, очень скоро наполнял массой эмпирического материала из истории литературы, социальной истории, истории искусств и т.п. Его опыт переводчика и комментатора здесь был бесценен. Но он еще и получал огромное удовлетворение от сознания своей эрудиции, многознания, а мы — слушающие его — и громадное удовольствие. А рассказывал о прочитанном или увиденном он часто интереснее, чем это было в оригинале.
В общем, это был дорогой для нас обоих опыт. Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что это был один из лучших, хотя и тяжело переживаемых периодов моей жизни. Особенно во время работы над упомянутым указателем публикаций по социологии литературы, который все разрастался и разрастался. Я помню, как мы с ним вдвоем в Ленинграде, закончив просмотр и аннотирование всей имеющейся в Салтыковке литературы по интересующей нас тематике, ходили по Эрмитажу и разбирали в зале гобеленов XVI—XVII веков или на картинах средневековых мастеров условные структуры времени, фикциональность рамок изображения и сюжетов. Каждый визуальный слой (перевод картины на ткань, театральность представления, изображение изображений, псевдоскульптурность и т.п.) выступал в роли очередной рамки. На некоторых из них можно было насчитать по 7—8 подобных рамок.
Проблема той жизни (конца 1970-х — начала 1980-х годов) заключалась в одном: нельзя было превратить это устное знание в письменные тексты, надежды когда-нибудь опубликовать эти разработки в систематическом виде не было. Устно — еще как-то можно было (началось время разнообразных семинаров), письменно — нет. Те крохи, которые удалось провести в печать, часто были настолько конденсированы (мы старались вместить туда все, что придумали), что прочесть и раскрыть их было весьма затруднительно. Естественно, это вызывало отторжение читателя[11]. Любой выход за рамки общепринятого тянул за собой неприятности, и не столько для нас (времена были уже не страшные), сколько для окружающих. Достаточно одного примера. Кто-то из знакомых предложил выступить с докладом по социологии жанров в ЦДРИ, в последний момент я свалился с гриппом, и Боря пошел читать один. Прочел. Среди слушателей нашелся кто-то бдительный и стуканул в райком, оттуда сообщили в дирекцию ГБЛ, пошли проработки, Борю начали таскать туда-сюда для объяснений. Конечно, В.Д. Стельмах «отмазала» его, но с некоторым трудом. Таких случаев в начале 80-х годов становилось все больше и больше, по мере того как мы чувствовали себя все более уверенными, внутри нас «все свиристело и произрастало» (по Жванецкому). Валерия Дмитриевна уставала нас защищать и в конце концов поставила условие: работать работайте, вам в этом полная воля, но печатать ничего нельзя! Другими словами, времена уже не те, но беспросветные. С одной стороны, это давало пространство полной внутренней свободы (никаких иллюзий в отношении социального признания, зато чистый интерес и награда в самом занятии наукой, много свободного времени), с другой — явный комплекс неполноценности, порожденный отсутствием среды, профессиональных коммуникаций, затянувшимся статусом перезревших и даже престарелых «молодых и подающих надежды». Для меня это проходило легче — я хоть и с трудом, но (благодаря Валерии Дмитриевне) защитился в Институте философии, а Борис — в силу гордости или еще по каким-то причинам — наотрез отказывался участвовать в этих формальных играх. (И в то время, и после, уже в несоветские времена, ему постоянно предлагали упрощенные варианты защиты, сдачи кандидатских экзаменов и т.п.). Что было, я считаю, неверно, и с чисто социальной точки зрения (защитившись, ему было бы легче руководить дипломниками и аспирантами, а не перевешивать их для проформы на меня), и с психологической. Причем дело здесь не в какой-то бескомпромиссной принципиальности, а в чем-то другом. Готов же он был читать лекции в домоуправления