133 / 3’15

Гудков* Лев

О Борисе Дубине

Неотправленное письмо[1]

Первое время после смерти Бори меня часто просили выступить, написать и рассказать о его «наследии», о главном в его «творчестве» и т.п. Такого рода об­ращения шли от самых разных изданий: «НЛО», «Общественные науки и современность» и др., вплоть до журнала «Osteuropa», с которым мы — Борис, Левинсон, Зоркая и я — поддерживаем давние дружеские связи. Именно Манфред Заппер, главный редактор «Osteuropa», был, вместе с Биргит Менцель, инициатором выхода по-немецки тома Бориных статей в качестве приложения к журналу. (Сборник, кстати говоря, был издан на деньги, собранные как адресные пожертвования немецких славистов, ценящих работы Бориса и с симпатией и уважением относящихся к нему. Сборник в складчину, согласитесь, вещь редкая у нас в России, и не потому, что мы такие уж бедные.) Неизбежно возникающий в такой момент общий тон поминального славословия меня смущает или вызывает внутреннее сопротивление. Не потому, что Боря не заслужил такого отношения: общего признания или благодарности (как раз такой «hommage» у меня не вызывает сомнений, и здесь все хорошо и справедливо). Я уверен, что сам Боря был бы доволен этими речами — в поздние годы он стал чувствителен к знакам своей авторитетности, считая их правильными (что не мешало ему слегка кокетничать своей скромностью).

Неприятие вызывают не эти, по-человечески вполне понятные и ритуально определенные формы поведения, а готовность публики делать из него икону «мыслителя» и образ «совести нашего времени». Причем делают — и будут делать — это из лучших чувств и благодарного отношения к Борису. Общими усилиями его стараются вписать в стереотип «большого ученого», одинокого мыслителя, такого же, как другие именитые гуманитарии — Аверинцев, Гаспаров и т.п. Мне это не нравится, поскольку это просто не так[2], а строить еще один миф российского сознания мне не хочется, прежде всего, по вкусовым соображениям. Но и возражать таким людям, возводящим Бориса в ранг «святого» и «гения», не хочется. Проще было бы отмолчаться. Но, уступая давлению Абрама Ильича Рейтблата, нашего коллеги и товарища, в спорах с которым начиналась наша работа по социологии литературы, я пообещал написать, и отступать уже поздно. Лучшим для памяти о Борисе было бы продолжение того, что он (=мы) делал(и), но именно это, как мне представляется, и вытесняется из коллективных усилий мемориализации.

Мое отношение к Боре, наверное, существенно отличается от отношения многих его друзей и окружающих. Я не могу говорить о нем в том же ключе, в каком хотят говорить о нем бывшие студенты или коллеги — переводчики, литераторы, гуманитарии. Для меня он был и остается прежде всего человеком, с которым мы прожили несколько жизней в том, что называется «наукой» или «социологией». Его эссеистика и тем более его литературная жизнь, которая проходила где-то рядом, почти не пересекались с нашей общей работой. К его литературным занятиям я отношусь с глубоким почтением и равнодушием, поскольку мне недоступны миры стихотворения, перевода и магия поэтического языка.

Для меня, в отличие от многих, он все еще живой человек. Ну и слишком много чего вместе проговорили, понаписали и сделали, чтобы я мог воспринимать его отстраненно и эпитафийно. За 35 лет совместной общей работы, конечно, накопились претензии друг к другу, что никогда не мешало очень серьезному взаимному уважению и пониманию ценности каждого для другого. Иначе и быть не могло.

Есть что-то фальшивое в этом стремлении нашей публики сотворить себе кумиров. Мне всегда за этим виделась готовность быть «как все», вынеся «выдающихся» за рамки возможного, а стало быть — естественного поведения. Это скорее удовлетворенность собой приниженных и успокоенных людей, наделяющих «мэтров» чертами внеповседневности, экстраординарности, удаленности от их собственной жизни. Мне-то как раз всегда казалось — то, что делал Дубин, это и есть естественная для человека ситуация, раз он способен это делать, то по-другому и быть не может. Поэтому какие тут гении?

Дело не только в том, что я давно знаю Бориса, но и в том, как я оцениваю характер его деятельности, а соответственно, какое значение имеют его усилия, в моем понимании, для положения дел в российских гуманитарных науках. Что меня отталкивает, когда я слышу эту тональность разговоров о «наследии» и «идеях»? Прежде всего — то, что (а главное — как) сегодня вычитывают из его текстов, на мой взгляд, противоречит смыслу всей нашей с ним многолетней работы, самому духу ее. От подобного мы хотели освободиться в гуманитарных науках. Это вязкая рутина гуманитарного знания, прежде всего — литературоведения, построенного из цепочек одиночек «гениев» и их шедевров (образцов для подражания), то есть творцов, ткущих, как пауки, из самих себя Литературу, Культуру и прочее (все можно с большой буквы)[3].

Такой способ выдергивания фрагментов и цитат, иллюстраций, используемых в качестве образца для подкрепления собранного материала, по сути, означает отказ от двух вещей, которые определяли значимость и внутренний смысл нашей работы: обязательность теоретической рамки анализа даже отдельных эмпирических явлений литературы или культурных артефактов, с одной стороны, выявление связи их (и теорий, и явлений) с социальными процессами, то есть, если хотите, внутренняя ангажированность анализа, ценностная направленность на определенные сегменты реальности, — с другой. Сама по себе рамка не обязательно должна была быть эксплицирована и изложена, но она всегда держалась в уме, о чем бы мы ни писали. И мы всегда рассчитывали (как выяснилось, ошибочно) на то, что она будет приниматься во внимание читателем. Именно ее наличие позволяло в одном ключе рассматривать и содержательно разбирать самые разнородные явления, что, собственно, и делал Боря: функционирование СМИ в трансформирующемся или статичном и авторитарном обществе, социальная тематика массовой литературы, издательская деятельность, спорт, религия или «антиамериканизм», фантомы «другой Европы», недореализованность «модерности», несостоятельность субъективности в России и прочее. Концептуальная рамка — это не только дань признания «тем, кто был раньше» и от которых мы ее получили, но это и сознание историчности проблематики, а также, что очень важно, — понимание, что каждое наше маленькое достижение оказывается возможным лишь благодаря накопленным усилиям других, воплощенным в теории, что — если вспомнить название книжки Р. Мертона[4] — мы всегда будем лишь карликами на плечах гигантов-предшественников. А отсюда — должно быть необходимое смирение в понимании того, что каждый из нас может сделать.

То, что говорящие принимают за собственно «дубинское», — точка зрения модерности, подчеркивание институционального характера интеллектуальных явлений и прочее — является коллективным, прежде всего за счет теоретической основы этой работы. Теория — это и есть признание коллективного характера работы, разделения функций и кумулятивного эффекта. Это к вопросу: «Из чьих рук мы принимаем культуру (знание, идеи, ценности)?» Продуктивность работы Бориса как раз связана с тем, что он, освоив эти общие теоретические приемы, предпринял интерпретацию (в едином ключе) множества литературных артефактов, расширив тем самым для многих горизонты понимания.

К началу нашей совместной работы (сначала по социологии культуры и литературы в Государственной библиотеке СССР им. Ленина и в Книжной пала­те, затем по более широкому кругу проблем — в последующие 20 лет — во ВЦИОМе/Левада-центре) произошли знаменательные изменения в науке: социальные науки (социология и экономика, в первую очередь, в гораздо меньшей степени — история, но и она тоже), как ранее естественные науки, стали коллективными предприятиями, их концептуальный аппарат превратился в кумулятивный ресурс и инструмент общей работы, такой же, как в естественных науках. Идеографические методы уступили ведущее место номографическим, генерализирующим методам (хотя, разумеется, они не вытеснены, просто им отведено надлежащее место). Конечно, в истории этих дисциплин сохраняется память о тех, кто ввел те или иные генерализации и ядерные понятия-метафоры, открывающие новые плоскости объяснения. Но в эмпирической работе концептуальные инструменты (если они успешны, то есть признаны сообществом в качестве работоспособных и пригодных) теряют признаки авторства и субъективности.

Это важно подчеркнуть, поскольку российская гуманитаристика (литературоведение, философия, культурология) все еще строится по канонам и принципам XVIII—XIX веков (авторства текста, выразительности, оригинальности, субъективности интерпретаций, претензий на неповторимость и проч.), что дела­ет невозможным науку как «процесс тривиализации», как сказал бы Ф. Тенбрук, то есть проверки, повторения, инструментализации концептуальной идеи и т.п. Поэтому наша гуманитарная мысль скована эпигонством, подражательностью и пересказом чужих теоретических идей.

В отличие от всего этого, Борис Дубин (я здесь называю его именно так, чтобы отделить его роль от близкого мне человека) стал представителем более развитого научного знания для довольно серой и косной, но претенциозной и самодовольной (хотя и с большими комплексами) российской гуманитаристики, в первую очередь — филологически ориентированной или так образованной публики. Боря как человек левадовской команды («Рабочей группы ВЦИОМ», как она вначале называлась) рассказывал публике об исследованиях этой группы, а стало быть, о том, что делается в социологии (в том числе — в рамках исследовательской программы «Советский человек»), вводил понятия и представления о человеческих и социальных отношениях, которые не могли возникнуть самостоятельно в нашей гуманитарной и общественной среде. И публика, в конечном счете, не сразу, через очень долгое время, исполнилась благодарностью и чувствами признательности Боре, признав его — на свой лад — автором всего того, что он ей рассказывал. Причем, чтобы она поняла что-то из того, что ей говорят, смогла что-то усвоить (а это и есть самое трудное для фрагментированного и лишенного межгрупповых коммуникаций сообщества, а потому — признающего только собственные, внутригрупповые основания для оценки и — в силу этого — остающегося бесконечно провинциальной научной средой), она должна была удостовериться в авторитетности говорящего, а здесь, в этом плане, Борис был «свой».

Мы познакомились с Борисом в начале ноября 1977 года, когда после изгнания из ИНИОНа я пришел работать в Ленинку, и первое, что мне там пришлось делать, — это редактировать текст Бориса для тома Трудов ГБЛ, посвященного «социологии книги и чтения»[5]. Боря был тогда молодым, худым, обаятельным и весьма уважаемым сотрудником Сектора книги и чтения Отдела библиотековедения. Курил как паровоз «Приму». Подстегивал себя крепким кофе. После довольно продолжительной совместной работы над его текстом Боря подал за­явление об уходе (о чем мне позже, уже через много лет, рассказывала наша замечательная заведующая сектором В.Д. Стельмах), обосновывая это тем, что наукой должны заниматься специалисты, а он-де собирается «полностью отдать себя литературе». Валерии Дмитриевне хватило чувства юмора и такта, а Боре — надо отдать ему должное! — ума, характера и честолюбия, чтобы не просто изменить свое решение, но засесть на год самым серьезным образом за западную социо­логию и войти из затхлой советской «социологии управления» и «удов­летворения материальных и духовных потребностей» в совершенно другой, драматический мир, пространство идей и смыслов. Ленинка тогда работала с 9 утра до 10 вечера, и мы сидели там вместе до самого звонка, плюс был еще и служебный абонемент.

Но само по себе освоение социологической литературы бессмысленно, если оно не подчинено единым проблемным линиям, образующим силовое поле предметного и ценностного интереса, подтягивания нужных концепций и материала. Такие линии создавала для нас задача увидеть социальные и исторические процессы через материал массового чтения, который в громадном количестве собирался много лет сектором, в котором мы работали, но был «без ключа» — просто грудой материала о тех или иных аспектах чтения. Всякие жанрово-тематические, или психологические, или эстетико-педагогические подходы (Леонтьев, Выготский, Бахтин, Лотман, Мамардашвили и т.д.) здесь не годились. Требовался промежуточный концептуальный аппарат для перевода литературных конструкций — пространства, времени, вещного фона, point of view, ролевой структуры героев, норм репрезентации реальности и проч. и проч. — в социологические инструменты. Это с одной стороны, а с другой — надо было на что-то опереться в своей общей интерпретации общества и истории. Соединить анализ литературных форм (рассматриваемых как структуры действия, социального действия!) с морфологией общества — группами, институтами, нормами, ролями, механизмами коммуникации, репродуктивными механизмами, особыми культурными значениями высокого и низкого — табу, бессознательным, игровым и проч.

Первую задачу мы должны были решать сами (используя опыт формалистов, герменевтики и рецептивной эстетики, а также немецкой социальной истории литературы и «истории понятий»), а вторую «решили» самым органичным образом: я взял как готовые те разработки сектора Левады, откуда пришел, которые были связа­ны с идеями и концепциями социальных процессов (а именно это и было основ­ным проектом сектора Левады). Это, прежде всего, — идеи урбанизации/
модер­низации как процесса структурно-функциональной дифференциации (соответственно, все теоретические статьи Левады) и разработки этой тематики у Левин­сона (сложность города, механизмы освоения им универсальной культуры и т.п.).

Сегодня концепция модернизации уже набила оскомину, хотя по существу с ней всерьез мало кто работает. Но тогда «модернизация» было идеологически запрещенное слово. Теория модернизации, модерности (здесь и Яусс!) открывала для нас горизонты. На этой концептуальной базе уже стало возможным думать о следующих шагах — работе по социологии литературы, которая всегда была у нас (в своей теоретической системе) эмпирически — и ценностно! — ориентированной. Ценностно — значит обладая способностью дать ответы на вопросы: в какой мере через литературу можно увидеть и понять процессы трансформации советского социума, социальной дифференциации, формирования независимых субъектов действия, вообще появление автономных групп и субъективности (= кристаллизации эгоцентрической культуры, если вспомнить А. Гелена[6]), а значит — эмансипационный потенциал культуры, возможности выхода из состояния тоталитарного общества-государства. Потом это превратилось в интерес к политике. Опять же случай помог нам резко расширить свои горизонты и ресурсы — появился повод, чисто случайный, составить библиографический указатель по зарубежной социологии литературы и чтения[7]. В отличие от предыдущих работ такого рода (Х. Данкана, А. Зильбермана) его мы с самого начала начали стро­ить — опять-таки благодаря кругу идей левадовского сектора — как структурно-функциональную модель социального института литературы. Для нас это были важнейший опыт и учебная работа по интеллектуальному освоению и систематической выработке концептуального аппарата совершенно новой, не существовавшей до того научной дисциплины. Именно тогда мы в разговорах и непрерывных, взахлеб рассказах друг другу о прочитанном, в обсуждении этих идей на методологическом семинаре в Секторе книги и чтения (далее — СКИЧ, как его для краткости называли сотрудники сектора), устроенном по образцу «большого» левадовского, учились видеть и систематически интерпретировать самые разные по материалу вещи и явления.

Мы разделились по языкам (Боря отвечал за французский, испанский и частично английский языки, я за немецкий, А. Рейтблат — за польский и частично английский) и в предметном плане — на Боре была структура литературного процесса, прежде всего функция классики[8], на мне — немецкая литература (и теоретическая проработка механизмов смыслообразования, прежде всего — перевода литературных значений в социальный механизм регуляции, все то, что потом легло в основу моей книги «Метафора и рациональность…»[9]). Я всегда хотел (подра­жая Леваде) строить общую и совместную работу, мне нравится все делать вместе, я — человек команды. И наша общая работа с этого и началась — с семинара, с разработки в СКИЧ проблемной карты дисциплины (в форме упомянутого выше библиографического указателя). Здесь Борины возможности (знание литературы, начитанность, опыт комментаторской работы) оказались крайне важными. Я должен здесь еще раз сказать, что эта работа по развертыванию внутренней проблематики социологии литературы была принципиально коллективной: с самого начала ее участником был А.И. Рейтблат, а позднее наша группа пополнилась С.С. Шведовым и Н.А. Зоркой. Кроме того, постоянным участником всех дискуссий и оппонентом был А.Г. Левинсон, дававший очень важные расширения подходов и тематики (структура архаического города, городские ритуалы, социология времени, вещей или визуального, не говоря уже о совершенно замечательной идее исследования издававшейся тогда «макулатурной серии»[10] как механизма массового втягивания в литературу и проч.).

Так Боря вошел в социологию, а позже я ввел его в ближайший круг Левады (а позже — и в чтение лекций в Институте европейских культур, что тоже дало нам очень важный опыт проговаривания и систематического изложения материала в перспективе социологического анализа). Левада вначале неохотно брался читать и разбирать первые Борины опусы (статью о детском чтении и другие), но позднее очень полюбил Борю и на все мое ворчание (уже во ВЦИОМе) на Бориса, уклонявшегося в литературность, неизменно отвечал одно: «Для нас честь работать с Борей».

С Борей было очень хорошо — а значит, на редкость продуктивно — работать. Я считаю, что мы почти идеально дополняли друг друга. Первые работы мы писали вместе, фразу за фразой, а потом — уже полностью понимая друг друга — лишь намечали и обговаривали основные линии, сюжет и план, а дальше каждый писал свои куски. Наш тандем (или дуэт) строился на основе учета возможностей каждого и разделения функций: от меня шли социологические предложения, которые Борис либо подвергал сомнению и отвергал, либо, если принимал, очень скоро наполнял массой эмпирического материала из истории литературы, социальной истории, истории искусств и т.п. Его опыт переводчика и комментатора здесь был бесценен. Но он еще и получал огромное удовлетворение от сознания своей эрудиции, многознания, а мы — слушающие его — и громадное удовольствие. А рассказы­вал о прочитанном или увиденном он часто интереснее, чем это было в оригинале.

В общем, это был дорогой для нас обоих опыт. Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что это был один из лучших, хотя и тяжело переживаемых периодов моей жизни. Особенно во время работы над упомянутым указателем публикаций по социологии литературы, который все разрастался и разрастался. Я помню, как мы с ним вдвоем в Ленинграде, закончив просмотр и аннотирование всей имеющейся в Салтыковке литературы по интересующей нас тематике, ходили по Эрмитажу и разбирали в зале гобеленов XVI—XVII веков или на картинах средневековых мастеров условные структуры времени, фикциональность рамок изображения и сюжетов. Каждый визуальный слой (перевод картины на ткань, театральность представления, изображение изображений, псевдоскульптурность и т.п.) выступал в роли очередной рамки. На некоторых из них можно было насчитать по 7—8 подобных рамок.

Проблема той жизни (конца 1970-х — начала 1980-х годов) заключалась в одном: нельзя было превратить это устное знание в письменные тексты, надежды когда-нибудь опубликовать эти разработки в систематическом виде не было. Устно — еще как-то можно было (началось время разнообразных семинаров), письменно — нет. Те крохи, которые удалось провести в печать, часто были настолько конденсированы (мы старались вместить туда все, что придумали), что прочесть и раскрыть их было весьма затруднительно. Естественно, это вызывало отторжение читателя[11]. Любой выход за рамки общепринятого тянул за собой неприятности, и не столько для нас (времена были уже не страшные), сколько для окружающих. Достаточно одного примера. Кто-то из знакомых предложил выступить с докладом по социологии жанров в ЦДРИ, в последний момент я свалился с гриппом, и Боря пошел читать один. Прочел. Среди слушателей нашелся кто-то бдительный и стуканул в райком, оттуда сообщили в дирекцию ГБЛ, пошли проработки, Борю начали таскать туда-сюда для объяснений. Конечно, В.Д. Стельмах «отмазала» его, но с некоторым трудом. Таких случаев в начале 80-х годов становилось все больше и больше, по мере того как мы чувствовали себя все более уверенными, внутри нас «все свиристело и произрастало» (по Жванецкому). Валерия Дмитриевна уставала нас защищать и в конце концов поставила условие: работать работайте, вам в этом полная воля, но печатать ничего нельзя! Другими словами, времена уже не те, но беспросветные. С одной стороны, это давало пространство полной внутренней свободы (никаких иллюзий в отношении социального признания, зато чистый интерес и награда в самом занятии наукой, много свободного времени), с другой — явный комплекс неполноценности, порожденный отсутствием среды, профессиональных коммуникаций, затянувшимся статусом перезревших и даже престарелых «молодых и подающих надежды». Для меня это проходило легче — я хоть и с трудом, но (благодаря Валерии Дмитриевне) защитился в Институте философии, а Борис — в силу гордости или еще по каким-то причинам — наотрез отказывался участвовать в этих формальных играх. (И в то время, и после, уже в несоветские времена, ему постоянно предлагали упрощенные варианты защиты, сдачи кандидатских экзаменов и т.п.). Что было, я считаю, неверно, и с чисто социальной точки зрения (защитившись, ему было бы легче руководить дипломниками и аспирантами, а не перевешивать их для проформы на меня), и с психологической. Причем дело здесь не в какой-то бескомпромиссной принципиальности, а в чем-то другом. Готов же он был читать лекции в домоуправления