РИТМ И ЧИСЛО
Ж а г у н П. Carte blanche / Послесловие П. Казарновского. — М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2010. — 240 с.
При разговоре о Павле Жагуне велик соблазн поставить во главу угла его музыкальное творчество и представить поэзию (и тот комбинированный прозо- поэтический жанр, который он развивает в рецензируемой книге) как более или менее необязательное приложение к ней. Действительно, Жагун давно и плодотворно работает в сфере экспериментальной электронной музыки (у него вышло около тридцати альбомов в разных странах мира, в частности в рамках проектов F.R.U.I.T.S. и PIEZO), а это может вызывать известную настороженность у публики исключительно литературной, зачастую незнакомой ни с академическим музыкальным авангардом, ни с электронными экспериментами последнего времени. Между тем, все авторские сборники Жагуна (а как поэт он начал выступать в печати только с 2006 года) резонируют с поисками новейшей отечественной поэзии и, естественно, не сводятся к музыкальным практикам.
Так, «Радиолярии» (2007) — книга достаточно традиционная на фоне поэзии метареализма (прежде всего, в лице
Алексея Парщикова), очередная волна интереса к которому захватила середину 2000-х. Эта книга содержит не очень большое количество не очень длинных стихотворений, по преимуществу чисто лирических и написанных исключительно силлабо-тоническим стихом, но уже на ее примере можно наблюдать некую «автоматизацию» метареалистического метода, когда построение разветвленных метафорических сетей используется не для описания наличной действительности, проявляющейся с некоторой непривычной стороны, а, напротив, для конструирования реальности альтернативной, возникающей в процессе сочетания понятий, связанных подчас самыми призрачными ассоциациями. Метонимия как бы одерживает здесь окончательную победу над метафорой: возглавь летящую листву / пусть за тобой несется к дому / наводит сладкую истому / крошит тахинную халву / развесь сушиться тишину / колеблемую грибниками / закат расцвечен тайниками / и буратины колпаками / ведут холодную войну[1]. Очевиден метонимический переход от буратин к их колпакам, от войны к войне холодной, даже паронимию в сочетании «летящую листву» при некоторой широте подхода можно считать метонимической, тем не менее трудно уловить, какой именно действительности могут подражать (в смысле мимесиса, естественно) эти метонимические ряды — наоборот, чувствуется, что изобразительный ряд обусловлен самим языком этого текста: он не иллюстрирует действительность, а конструирует ее.
Этот метод под именем «генеративного» был манифестирован в эссе «Оцифрованный сад», вошедшем в книгу «Алая буква скорости» (2009). Так, согласно Жагуну, «ритмизация времени выступает здесь [в «генеративной» поэзии. — К.К.] как основной импульс структурирования пространства будущего произведения — как поле фо- носемантических резонансов, образуя тщательно выверенную информационную ритмофоническую конструкцию»[2]. Автоматическое письмо упоминается в качестве непосредственного предшественника этого метода, однако здесь можно указать и на существенную разницу в исходных установках: если у сюрреалистов и развивавших их практику представителей мирового авангарда автоматическое письмо было призвано, в частности, вернуть в текст подлинно человеческое измерение, освобожденное от оков конвенционального литературного поведения, то для Жагуна оказывается важным обратное, по сути, «впечатление, что эти тексты написаны машиной»[3].
Представляется, что за этими декларациями стоит практика отчуждения текста от автора, активно разрабатываемая в последние годы рядом современных поэтов. Часто эта практика связана с использованием различных документов, вмонтированных в авторский поэтический текст или даже составляющих этот текст целиком (в этом случае автор осуществляет монтаж уже готовых высказываний), но, вообще говоря, подобная связь отчуждения и «документализма» вовсе не обязательна[4]. Так, и Жагун производит отчуждение текста от автора не с помощью «чужих слов», а путем применения как бы вытесняющей автора техники письма, одной из характерных черт которой является экспансия метонимии, придающей тексту своего рода «ризоматическое» строение.
При этом преобладание лирического компонента в текстах Жагуна также вытекает из избранного метода: «Отсутствие нарратива как такового (в его классическом понимании) — главная отличительная черта данной поэтики»[5]. Кроме того, механистичная метафорика манифеста также оказывается принципиальной — именно с развитием цифровых технологий связывается необходимость развития «генеративной» поэтики (в чем снова можно видеть преемственность по отношению
к технократизму исторического авангарда): компьютер выступает инструментом отчуждения текста от автора, открывая в то же время дополнительные возможности по упорядочению хаоса автоматического письма прежнего образца.
Существенно, что генеративный метод отличается формальной свободой: для него, грубо говоря, безразлично, силлаботоникой, дольником или свободным стихом будет написан тот или иной текст. Тем интереснее, что Жагун избрал тактику последовательной подготовки читателя к этой свободе: уже в книге «IN4» (2008) из некоторых циклов стихотворений почти устранена ритмическая инерция, благодаря чему организующий их метод виден наиболее четко. Так происходит, например, в стихотворениях цикла «Результаты фиксаций»: ассистент выходи / воскресенье отвесно // вот и маляр растворенный в белилах/ трещина незаживающих истин//караульная служба лиловых чернильниц / резко / без памяти // в пальцах хирурга / артачится заново перебирая // праздник угодников разгоряченных/ детство/отстричь седину//возместите убытки / профессор[6]. С другой стороны, в той же книге, на первый взгляд вопреки генеративному манифесту, подчас возникают фрагменты некоторого странного галлюциногенного нарратива: так, цикл «Земляничные тропы» вызывает в памяти туманные образы прозы Бруно Шульца: я плохой я плохой / голосил развеселый аптекарь / благородные дамы внутри мерцали / предвкушая стальные пальцы / и шерсть медведя / что ходил по ночам вдоль леса / возбуждая ревом кухарку...[7]
Фрагменты такого рода с легкостью встраиваются и в масштабные произведения вроде «Пыли Калиостро»
(2009)[8] или рецензируемой на этих страницах «Carte blanche». Другое дело, что в «Carte blanche» генеративное начало подчиняется уже не метрическому, а комбинаторному принципу: книга устроена как своего рода ропалический стих (или ропалическая проза?), то есть состоит из фрагментов, каждый следующий из которых на одно слово длиннее предыдущего; счет доходит до 111 слов, а потом идет в обратном направлении вплоть до финального однословного фрагмента (итого: 221 фрагмент). Сами тексты при этом записаны в строку (как проза или verset), снабженную узкими полями, и выровнены по ширине этих полей, благодаря чему внутри текста появляются своеобразные немотивированные семантические пустоты, визуально напоминающие пустоты прозы Дениса Осокина, также фрагментарной, но с куда более жестко организованным нарративом. Примерно каждые четыре строки (иногда больше, иногда — меньше) отделены друг от друга пробелом, игнорирующим синтаксическое или семантическое членение фразы и задающим тем самым еще одно интонационное измерение. В качестве заглавия текста выступает число присутствующих в нем слов с указанием того, в «прямом» или в «обратном» направлении ведется отсчет: номинация стихотворения своеобразно редуцируется, что позволяет «переформатировать» художественное пространство, выведя на передний план место текста в ропали- ческом ряду и скрыв его собственно художественные «отличительные признаки». Говоря о потенциале такой во многом комбинаторной формы, уместно процитировать послесловие Петра Казарновского: «Вероятно, всякое обращение к этой форме, которая еще называется "снежный ком", влечет за собой открытие: автор сам становится под поток рушащихся на него — но не обрушающихся — смыслов» (с. 231).
Интересно, что обращение к комбинаторным принципам организации текста характерно скорее для европейского авангарда и его продолжателей, в то время как для русского в большей степени актуальны лингвистические практики, хотя и понятые подчас в самом широком смысле (от Хлебникова до Ры Никоновой или Анны Альчук) — так, структурирование текста при помощи искусственных ограничений математической природы характерно для французской группы УЛИПО, чьи участники (например, Раймон Кено или Жорж Перек) использовали подчас весьма изощренные способы организации своих произведений[9]. «Carte blanche» обращается именно к этой линии, как бы минуя «традиционный» русский авангард.
Текст книги аккумулирует достаточно разнородные фрагменты: в нем иногда стихийно нарастает метризация, даже появляется рифма, иногда проступает некоторый фрагмент вынесенного за скобки нарратива, кажется, даже мимолетные полудневниковые впечатления затеряны где-то среди этого текстового массива. Кроме того, по всей книге без всякого видимого рационального принципа разбросаны примечания, которые, как и следовало ожидать, не проясняют основной текст, а еще более его запутывают. Рассмотрим, например, текст 31.1: гладкая речь единица смотрящего дьявола* написать на подносе с песком / «лирический клен» доступ к содержанию бессознательного сотрапезники мака форма пальца стрельца предвосхитившего взлет / канарейки вспять уходят крикливые числа размеченных ветром погонщиков краденой утвари[10] (с. 35); примечание гласит: «Сосед, возвращая соль, назвался Гербертом Маркузе. Я пережил неприятную ночь» (с. 227). Не исключено, что персона Маркузе возникает здесь исключительно за счет пародирования самой формы научного примечания, часто представляющего собой ссылку на некоторый авторитет. С другой стороны, конечно, можно строить разные ассоциативные цепочки между дьяволом и Маркузе (как марксистом или как критиком общества потребления — сиречь дьявола?), но важно то, что ни одна из этих гипотез не получит подтверждения в тексте книги.
На первый взгляд, Жагун приглашает читателя к дешифровке, но на самом деле эта дешифровка принципиально невозможна, вернее, за ней не будет стоять никакого позитивного смысла. Примерно о том же пишет и Петр Казарновский: «Следующие за основным текстом книги авторские примечания также скорее путают, дразнят, чем комментируют: здесь, думается, поэт пародирует пародию на комментарии. Однако в наличии таких примечаний сказывается определенная стратегия — заставить читателя пристальнее всматриваться в текст, заманивая тем, чего в нем вроде бы и нет» (с. 236). Перед нами как бы поэтика ловушки, в которую попадает читатель, пытаясь увидеть однозначную связь между различными элементами текста: «генеративность» провоцирует читателя систематизировать связи между элементами текста, и эта систематизация, заранее обреченная на провал, порождает своеобразный ореол возможных толкований, возникающий едва ли не исключительно за счет читательской тяги к системности[11].
Вообще фамилии известных писателей, философов, архитекторов и других «мастеров культуры» часто встречаются на страницах книги: кроме Маркузе здесь можно обнаружить Ле Корбюзье, Достоевского, Ли Бо, Тулуз-Лотрека, Ошо, Гоголя и, естественно, Гегеля, но все эти пестрые имена — слова в ряду слов, они помещены в контекст, никак не намекающий на отсылку к тому или иному источнику. Скорее, имена выполняют здесь орнаментальную функцию или, как и в случае примечаний, являются ловушками для доверчивого читателя: голограмма песка сотрапезник молчание дерева биотехнолог/входи островерхий палач тонко вогнутый смерч достоевский / оплакал фагот (15.1; с. 19). Опять-таки, можно предполагать, что «островерхий палач» связан с великим инквизитором, а во фрагментах вроде «принеси шестигранник шпион стремление вывернуть цфасмана» (38.2; с. 188) можно видеть следы некоторых скрытых от читателя музыкальных переживаний, связанных с прослушиванием пионера русского джаза (все же нельзя забывать о том, что Жагун — музыкант и музыка всегда присутствует в подтексте его произведений). Другое дело, что за каждой из этих фамилий стоит некоторый звуковой или визуальный образ — кажется, именно он определяет их появление в тексте: они как бы концентрируют в себе некоторое визуально-фонетическое переживание, заставляют вслушиваться в себя и в звуковые ассоциации окружающего текста — это своего рода вкрапления зауми, придающие тексту дополнительное смысловое напряжение.
Возьмем другой пример: невозможно — пустые мосты пожелтевшая церковь припадочный сквер — однотипные образы влажного поселения* маркер дыхания... (88.2; с. 138); примечание гласит: «По радио сообщили: оптическое бессознательное реструктурировано, что дает космонавтам возможность спать не раздеваясь» (с. 229). Здесь в еще более явном виде развивается некий параллельный лирический сюжет, наводящий на мысль, что функция этих примечаний — придать тексту дополнительную полифоничность, еще более усложнить его структуру внедрениями иных стилистических регистров.
Особого внимания в структуре книги, конечно, заслуживает первое и последнее слово, а также середина (55-е слово 111-го текста), образующие цепочку «дыхание» — «всех» — «сейчас» (см. также у Казарновского; с. 236), которую можно прочитать как полноценное (хотя и несколько необычное синтаксически) предложение. В первом слове можно видеть ключ для восприятия всей книги (хотя нужно помнить о том, что и это может оказаться очередной ловушкой). Тем не менее термин «дыхание» оказывается очень важен для стихотворной (и не только) практики с самых древних времен. Так, «дыхание» (prana) — один из ключевых терминов философии упанишад: «Дыхание в легких, дыхание, идущее вниз, дыхание, разлитое по телу, дыхание, идущее вверх, общее дыхание — таковы дыхания, и все это лишь одно дыхание. Из них, поистине, состоит этот Атман: из речи, из разума, из дыхания»[12]. Другими словами, дыхание вместе с речью и разумом составляет Атман (~ абсолют); то есть дыхание задает ритм всего бытия, а следовательно, и ритмическую структуру этой книги.
К «дыханию» обращается и Чарльз Олсон в своем манифесте «Проективный стих» — именно дыхание, с его точки зрения, должно было стать основой нового, неканонического стиха: «...поэзия, если она хочет двигаться дальше, если она хочет быть насущно необходимой, должна, я считаю, подхватить и вобрать в себя определенные закономерности и возможности дыхания — дыхания того, кто пишет, равно как и того, во что он вслушивается»[13]. Надо сказать, что многие стихи Олсона графически напоминают тексты «Carte blanche» — совпадение это, конечно, случайно, но сам факт отображения ритмического «дыхания» при помощи использования различных вариантов оформления страницы говорит о многом, ведь Олсон обращался прежде всего к тем поэтам, «кто работает ПО ВСЕМУ ПОЛЮ, иначе говоря, МЕТОДОМ ПРОСТРАНСТВЕННОЙ КОМПОЗИЦИИ, в противовес унаследованной строке, строфе, жестко заданной форме, тому, что является "старинной" основой закрытого стиха»[14].
И еще аналогия: в одной из своих поздних стиховедческих статей, уже далекой от строгой научности стиховедческих работ периода «Символизма», Андрей Белый замечает: «Вопросы интонации, дыхания, связанные с ним вопросы окисления крови, сердечного пульса, обусловливающих темп чтения, пауз между словами, которыми играют поэты, читающие вслух стихи, и с которыми не считаются стиховеды, — совокупность этих реально учтенных факторов определит интонационный ритм, фактический распределитель ударов по степеням (до минимума ударности)»[15].
Все эти аналогии более или менее случайны (впрочем, в той же степени, что и ризоматическая метонимия текстов Жагуна), однако они подводят вплотную к осознанию основы того типа поэтической речи, который используется в «Carte blanche», — речи, лишенной метра, но организованной благодаря свободным ритмико-синтак- сическим движениям, заметным практически в любом тексте: правила тихой дороги насквозь пропечатан снотворный довесок немного соцветия сил что в этом случае думает царь мимоходом вправляя коня (103.1; с. 107). За счет устранения пунктуации и усложнения синтаксического членения в этом фрагменте становится крайне трудно различить, где заканчивается одна предикация и начинается другая — речь словно бы течет непрерывным потоком, совмещая на небольшом пространстве описание пейзажа («правила тихой дороги»), многоуровневую метафору, описывающую, видимо, какую-то абстрактную идею («соцветия сил»), непонятно откуда взявшийся фрагмент нарратива («думает царь.»). Все это плотно монтируется друг с другом, благодаря чему текст начинает походить на предельно сжатый (в смысле работы компьютерной программы-архиватора) фрагмент действительности, способный к бесконечному ризоматическому развертыванию в любых направлениях: знание тебя одурачит после привычной формы — песок на ладони то что мы называем словами врастает в тело чуть ниже левой ключицы в потрепанной / книге где все поименно вписаны лунным дождем в гуще крапивы серебрится изнанка лета — твоя старая кукла рисунок руки на холме синий дом / с красной крышей и бледное солнце что больше похоже на выгоревшего золотого ежа бредущего тихо по кругу/ теряясь бесследно впотьмах в мерцании колких осколков (78.1; с. 82).
Важно, что по отдельности элементы цитируемых текстов вполне предста- вимы в более традиционных стихотворениях Жагуна: здесь можно заметить характерное для поэта использование неожиданных прилагательных («вписаны лунным дождем»), паронимиче- ской звукописи («колких осколков»), нюансированной цветовой гаммы («синий дом с красной крышей», «золотой еж»). Похожие элементы можно найти во многих стихотворениях Жагуна, более традиционных по структуре — например: наше молчание / состоит из темных / воздушных молекул / воркования / в городе диких огней // капли вдоха / горячего выдоха / зимнего воздуха слепок/шорохи вымерших словарей // в складках алой туники / озоновый призвук апреля / едва уловимые ноты акации и дождя..[16] Здесь перед нами достаточно традиционный перекрестно рифмованный дольник на трехсложной основе (графическая парцелляция строк не должна обманывать), где синтаксическое членение совпадает со стиховым, а элементы организации стиха ровно те же, что перечислены выше. Освобождаясь от ритмической инерции и рифмы, доверяя дыханию руководить поэтической речью, Жагун не только делает текст более насыщенным, но и отчасти меняет структуру поэтической реальности, которая становится более «вязкой», насыщенной неоднородными и потому усложняющими восприятие элементами.
При этом внутри текстов «Carte blanche» могут проявляться своего рода отголоски старой формы — например, в тексте 92.1 возникает четкая анапестическая структура: это гвардия парень расправь-ка шинель голопузый ефрейтор грозящийся конь кто в огонь а кто в воду нам неча терять конвоиры луны с нас и спрос невелик (с. 96). Но возникновение силлабо-тонического метра оказывается связано с ироническим подтекстом, в стилистически более «нейтральных» (если здесь вообще можно говорить о нейтральности) фрагментах этого же текста ритмика куда менее регулярна.
С другой стороны, при чтении книги видно, как преломляется тема дыхания, управляющего ритмом: если сложить наши цифры рождения показатели днк получится знак — иероглиф нездешней цифири <...> ни лист оборвать ни вкусить спелый плод возьми красный шар отпусти его в небо смотри это прошлая жизнь повисает над внутренним миром полями 1а//аГа уменьшается тает теряя себя забывая начало дыхания (70.1; с. 74). Здесь два организующих книгу принципа — комбинаторный (= «цифры») и ритмический (= «дыхание») — совмещаются в рамках одного отрывка. При этом последнее слово книги («сейчас») как наречие времени можно связать с темпоральностью как таковой, без которой невозможен счет, то есть то оживление цифр, которого требует, по существу, вся комбинаторика, основанная не на цифре как абстракции, а на ее участии в счете элементов, всегда развернутом во времени.
Так, и процитированный текст указывает на принадлежность цифры вечности (не потому ли она «нездешняя»?), тогда как текущее и истекшее время («прошлая жизнь» и вместе с тем сам ропалический счет, в рамках которого этот текст существует) связываются с ритмом, обреченным по причинам конечности человеческой жизни на своевременное растворение в небытии («забывая начало дыхания»). Другими словами, комбинаторика требует «оживления», происходящего посредством ритмической функции дыхания. Это «оживление», естественно, не противоречит общей «генеративной» установке, ведь подобной сугубо «темпоральной» жизнью обладает и компьютер — цифровая техника, чье функционирование, как известно, основано на обработке рядов двоичных чисел, подчиненной ритму центрального процессора. «Carte blanche» представляет собой как бы часть «дигитализованной» литературы, перенимающей у техники те или иные стратегии структурирования информации. И в этом смысле становится более понятен смысл странной предикации «дыхание всех сейчас», в которой оказывается запечатлен момент ритмического оживления всех элементов комбинаторной структуры, выводящий данную книгу далеко за пределы чисто формальных задач комбинаторной поэзии.
Кирилл Корчагин
ПЕРЕПЛЕТЕНИЕ ВЕЩЕЙ И СОБЫТИЙ
Григорьев Дм. Между играми: Книга стихов. — М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2010. — 84 с. (Книжный проект журнала «Воздух», вып. 52).
Стихи Дмитрия Григорьева всегда производят какое-то особенное освежающее действие — словно открыли окно и в пыльную, пропахшую табаком и старой штукатуркой комнату внезапно ворвался свежий воздух. Вроде бы в его стихах нет ничего необычного, но они тем не менее как-то цепляют и не отпускают читателя. В предисловии к предыдущей книге Валерий Шубинский с некоторой долей удивления пишет о том, что «простая и прочная конструкция» стихотворений Дмитрия Григорьева вдруг оказывается способной летать. По мнению Шубинского, дело здесь в неожиданности перехода в другой — чудесный и непредсказуемый — мир, который отчасти может быть обозначен как «мир сказки»[17]. Владимир Губай- ловский видит разгадку тайны поэзии Дмитрия Григорьева в том, что «примитивизм» поэтики у него одухотворен индивидуальным отношением[18]. Оба эти наблюдения по-своему верны, хотя сначала может показаться, что они друг другу противоречат: «сказка» всегда направлена на общее, а попытка индивидуального освоения этого мифологического целого неизбежно приводит к его разрушению.
Дм. Григорьев, по мнению Шубинского, как «белая ворона» выделяется среди петербургских поэтов своего поколения. Возможно, именно поэтому так трудно найти для его поэзии подходящие определения — ведь всегда важно хорошо понимать общий контекст, в котором существует тот или иной способ художественного видения. Шубинский усматривает этот контекст в творчестве ранних шестидесятников, однако можно, вероятно, найти параллели и поближе. Например, весьма похожую модель действительности демонстрирует в своих стихотворениях Мария Галина. Как и Галина, Григорьев постоянно включает в стихи элементы фантастического и мифологические образы. Отчасти совпадает у них и набор архетипических категорий, так или иначе проявляющихся в стихотворениях. Это дорога, дом, окно, зеркало, небо, облако и т.д. Поэт во всем видит чудесное, для него видимый мир всегда имеет продолжение в мире невидимом, причем оба мира существуют у него в постоянном контакте и взаимопроникновении. Именно поэтому, на мой взгляд, смерть у Григорьева есть не завершение пути, а всего лишь начало нового путешествия. Например, в стихотворении «Жить в доме таком высоком.» человеческая жизнь сравнивается с необыкновенно высоким домом, где «с крыши можно падать всю жизнь». Но в этой жизни человек только падает, а если и учится «летать немного», то лишь к концу «своего срока». А в другом мире все наоборот: Говорят, что на том свете / это умеют даже дети (с. 24).
Как видим, у Григорьева со смертью жизнь не заканчивается, а просто превращается во что-то принципиально другое. Или вот стихотворение «Позовите мертвых», в котором живые и мертвые меняются местами для того, чтобы разбудить, то есть вернуть обратно, «потерянных богов» (с. 35). Мир умерших, как и положено в пространстве мифа, оказывается не просто сосуществующим с миром живых, но и в некоторых особых случаях с ним активно взаимодействующим. Но в стихотворении «Бессмертные» Григорьев рисует совершенно другую ситуацию выпадения из привычных времени и пространства: Нас не достанет прошлое, не накроет будущее, / геологи не заметят наших дверей, / наши дни мы назовем новыми именами, / что придут в чешуе рыб и шкурах зверей (с. 12). Этот новый мир подобен старому, но только отчасти. И создан он для того, чтобы им могли играть «ангелы наших дней», то есть, получается, некие ноуменальные сущности, связанные с нашей реальностью и в то же время ей абсолютно чуждые. Кстати, ангелы в качестве персонажей в этой книге появляются довольно часто. Например, в стихотворении «В нашем доме всего 14 этажей» ангелы устраивают вечеринку прямо на крыше — чуть ли не над головой поэта. Вероятно, это смешение обыденного со сказочным непосредственно связано с названием книги — именно в игре становится возможным абсолютно все, даже полеты, даже ангельский пух, /летящий мимо моих окон, /когда наверху пляшут ангелы (с. 14).
С точки зрения формы у Дм. Григорьева наблюдается поразительное разнообразие. В его стихах можно встретить и «традиционную» силлабо- тонику, и верлибры, и самые разные промежуточные формы. Однако метрическая основа его стихов, безусловно, является тонической. Впрочем, отступления от этой основы также нередки, и каждое из них является особенно значимым. Например, во второй строфе процитированного выше стихотворения «Жить в доме таком высоком...» просматривается детская считалка, до которой как бы стягивается «избыточная» первая строфа. Рифма, которая на первый взгляд кажется примитивной и предсказуемой, также сбивается — этажи/жизнь/рожи, отдельные строчки вообще не рифмуются, но в общем контексте это не производит впечатления поэтической ошибки. Как на уровне содержания, так и в плане поэтики у Григорьева работают не оппозиции, а принцип асимметрии, однако в итоге все сливается в некое единое целое. В конце стихотворения ритмически выделено местоимение «это», что подчеркивает виртуальное продление этого мира в тот, причем сама по себе ситуация проявления детского или «примитивного» сознания здесь не описывается, а разыгрывается. И это очень хорошо увязывает мифологическое на тематическом уровне с поэтикой в формальном смысле.
По соотношению условно реального и фантастического начал стихи Дм. Григорьева можно сопоставить с творчеством Сергея Клычкова — поэта и прозаика, относимого некоторыми литературоведами к представителям «магического реализма», хотя основные его произведения были созданы еще до возникновения этого термина. Произведения Дм. Григорьева точно так же, как и Сергея Клычкова, существуют как бы на грани мифа и обыденной реальности. Эти стихи нельзя отнести к фольклору, потому что в них присутствует авторское начало, но работают в них поэты преимущественно с мифологическими — а значит, отсылающими к коллективной обрядовой практике — образами. Для Сергея Клычкова этот опыт связан прежде всего с календарным циклом обрядов, который продолжал существовать в русской деревне чуть ли не до середины ХХ века и в которых он мог принимать в детстве личное участие. Для Дм. Григорьева — с опытом существования в рамках довольно-таки архаичной по своей социальной организации культуры хиппи с ее собственными мифами и легендами (см., к примеру, роман «Господин Ветер»[19]). И потому получается, что обе противоположные по своей сути критические оценки оказываются верными — это именно «мир сказки» (Шубинский), рассмотренный с индивидуальной точки зрения (Губайловский).
Подлинность, естественность и простота — первые определения, которые приходят в голову при чтении стихов Дм. Григорьева. Однако простота здесь вовсе не равна простоватости, наоборот, она подразумевает постановку сложнейших экзистенциальных вопросов. Возможно, что ответы на эти вопросы удовлетворят не каждого, так как вся наша разорванная на фрагменты и разобщенная цивилизация изо всех сил сопротивляется целостности и единству. Между тем как в стихах у Григорьева все взаимосвязано и каждая вещь является равной не только самой себе, но и непременно чему-то еще. Например, стихотворение «Старик топчет ногой пустую банку.» вроде бы начинается с привычной сценки, которую каждый из нас неоднократно видел на улицах. Но тут же оказывается, что это не просто жест собирателя вторсырья, но и осенний танец нахождения банки, и освобождение таящейся в банке пустоты, которая вдруг приобретает объем и оживает: бежит в стороны, / хватая за штанины прохожих (с. 15). В описанной таким образом пустоте есть нечто угрожающее, она почему-то сразу заставляет вспомнить о сологубовской Недотыкомке. И этот мотив — исчезающей на время и возвращающейся пустоты — проходит сквозь все стихотворение. По аналогии с банками появляется еще один объект городских собирателей — стеклянные бутылки, в которых пустота непостоянна, она «исчезает, но не навсегда». И далее поэт вспоминает свое детство, как он собирал на пляже обточенные водой бутылочные осколки, эти фрагменты так и не ставших пустыми бутылок. Стихотворение заканчивается сравнением сплющенной банки, из которой была изгнана пустота, с серебряной медалью. Интересно, что именно пустота становится здесь противоположностью жизненной полноты и многообразия. Выходит, что у Григорьева жизни противостоит не смерть, так как смерть есть своего рода видоизменение и продолжение жизни, а именно — пустота.
Само же отсутствие чего-либо вовсе не является в стихах Григорьева трагедией, поскольку завершение какой-то истории никогда не становится у него концом, но всегда — началом чего-то другого, пусть даже иноприродного. К примеру, в стихотворении «Закрылась последняя голубиная почта.» (с. 25) почтальонами оказываются вовсе не голуби, а состарившиеся ангелы (впрочем, если учитывать христианскую символику, это и не удивительно). Эти ангелы вместо писем разносят ветер, вести и письма, похожие на все, что угодно, кроме привычных нам когда-то сложенных листов бумаги в продолговатых конвертах. Эти письма нематериальны, похожи на «бабочек или стрекоз», на кофейную гущу, пятна на скатерти или сигаретный дым, но не простой, а подсвеченный солнечными лучами, вдруг выявляющими в нем неожиданный объем и разнообразие цветовых оттенков. В этом стихотворении мир у Дм. Григорьева снова оказывается единым во всех своих проявлениях, в нем обычное смешивается с необыкновенным, вернее, одно становится другим, как сигаретный дым — письмами ангелов, если посмотреть на него с правильной точки зрения. И вот как раз такой правильной настройке оптики и посвящена, как мне кажется, вся эта книга, получившаяся очень светлой по тону, жизнеутверждающей и целостной. И связано это, по-моему, не только с тем, что общее — семейное, родовое, субкультурное, национальное — оказывается в конечном счете для современного человека намного теплее и уютнее, но и с тем, как сам поэт смотрит на окружающий его мир.
Интересно, что названия обеих последних поэтических книг Дмитрия Григорьева имеют какой-то оттенок промежуточности, иной, не совпадающей с привычной, точки зрения. Название «Между играми» является, естественно, крайне многозначным, стягивающим в одну точку многочисленные символы мировой культуры от античности до ХХ века. Тут можно усмотреть не только Платона, Аристотеля и многих других, но и книги Йо- хана Хейзинги и Эрика Берна, повлиявшие на развитие интеллектуальной мысли в России последней четверти ХХ века. В конце концов, можно приравнять к игре не только искусство, но и всю человеческую жизнь, а то и целиком все мироздание. На это, вроде бы, и провоцирует эпиграф к книге, взятый из Вениамина Блаженного: «.Ибо все мы друг с другом в весёлые игры играем, — / Даже те, кто, как дети, попрятались в тёмных гробах». Однако книга все-таки названа «Между играми», то есть поэт, получается, выводит себя за рамки этой всеобъемлющей вселенской игры.
Нечто похожее происходит и с предыдущей книгой, названной «Другой фотограф» по одному из включенных в нее стихотворений. В нем наряду с Богом и этим самым «другим фотографом» неожиданно возникает некое странное «ты»: «ты не влезаешь в кадр, / нарушаешь композицию, закрываешь вид, / тебе здесь делать нечего, — / так он мне говорит»[20]. И тогда оказывается, что если «другой фотограф» — это некоторая стремящаяся к единству мифологическая сущность, то мешающий «ты» как раз и есть сам поэт, который не может уже оставаться гармоничной частью общей композиции. Акт называния неизбежно становится актом отторжения, и поэт, при всей целостности своего мировосприятия, оказывается в этом мире посторонним. Это выведение за скобки особенно подчеркивается новой книгой «Между играми». Она поделена на восемь разделов, названых «Камень-ножницы- бумага», «Прятки», «Классики», «Футбол», «Конструкторы», «Виселица», «Погремушки», и один — вообще без названия. Книга посвящена исключительно играм, так что остается предположить, что как раз где-то в промежутке «между играми» мы и можем найти ее автора. Это состояние промежуточности очень характерно для ситуации распада традиционной культуры, когда человек, с одной стороны, уже отпал от общего, но с другой — так до конца еще от него и не оторвался. Именно поэтому, на мой взгляд, имплицитный автор у Григорьева оказывается все время в каком-то экзистенциальном промежутке — он есть в этом художественном мире, и его одновременно там нет.
Анна Голубкова
МИТЬКИ. 1985—2010
Шинкарев В. Митьки: Митьки. Материалы к истории движения. Конец митьков. — СПб.: Амфора, 2010. — 511 с.
На обороте титульного листа этой книги можно прочесть, что «в оформлении обложки использована картина В. Шинкарева "Памяти митьков" ("Радуга-дуга, не пей наше пиво!"). Х., м., 55x70, 2008». Скупая гамма — словно немытые абрикосы на вылинявшей ситцевой скатерти; пять размытых фигур, над ними — та самая радуга-дуга, напоминающая больше коммунальный потолок после протечек. Двое людей в едва угадываемых тельняшках, обнявшись, сидят в песочнице, рядом початая стеклянная банка пива; двое детей размахивают руками, третий качается на качелях. Внизу, у песочницы, криво начертанная, словно прошептанная сиплым голосом фраза: «Радуга-дуга, не пей наше пиво!» Печальный пейзаж, увиденный сквозь мутное стекло очень близоруким человеком. Или же — ускользающее, с трудом сохраняющееся в памяти воспоминание. Скорее, обрывок какого-то приятного воспоминания, которое прошедшими годами уже отодвинуто на задворки памяти и уже почти лишилось эмоционального ореола.
Эта работа Шинкарева мне показалась знакомой; но память почему-то подсказывала, что впервые я ее увидел значительно раньше указанного 2008 года. Бесполезно промучившись некоторое время, я открыл альбом художника, изданный в 2006 году, и нашел там то, что пытался вспомнить: картину «Радуга (из серии "Сюита радости")», созданную на заре движения митьков, в былинном, легендарном 1987-м. Тот же холст, то же масло, те же 55x70. Те же самые фигуры в тех же самых позах. Почти совпадающие ракурсы. На месте и фраза, обращенная к радуге-дуге.
Но картина 2008 года — не авторский повтор классический работы 1987-го. «Все у нас было весело и навсегда, котельная, водка, советская власть» (с. 279) — эти ностальгические строки из «Конца митьков» очень точно передают эмоциональную доминанту середины восьмидесятых. В 1987-м еще не были до конца сочинены «Митьки», в теплых котельных еще разливалась сладкая бормотуха, а митьковствующе- му живописцу Шинкареву мир представлялся щедрым, уютным и поли- хромным — недаром в тот же год им создан был цикл «Сюита радости» и несколько других чисто «митьков- ских» картин. Столько красок, как в те годы, не будет на его палитре уже никогда. «С 1987 года пошла лавина собственно митьковской живописи, — вспоминает Шинкарев, — картины про митьков, с поясняющими надписями поверх изображения» (с. 303). Мир «Радуги» — это живой уютный мир. Мир добрых хмельных мужичков, обладателей янтарного сокровища в прозрачной банке. Мир резвящихся детей, с восторгом вылепляющих куличики или осваивающих качели. Это, в конце концов, мир яркой и веселой радуги-дуги, которой неожиданно захотелось попробовать такой же яркий и веселый, как она, напиток. Даже эта обращенная к ней фраза лукава: ты сама-то не пей, но если попросишь — неужто мы не нальем?
Совсем иное мы видим на картине «Памяти митьков». Ничего не осталось от прежних радостей. Все выцвело, все как будто смыто потоком времени: веселье, уют, добродушие. Это истощенный, усталый мир, только абрисом сохранивший воспоминание о другом — где были когда-то и краски, и эмоции. Здесь только тени прежних его насельников — без улыбок, без лиц, без свойств. Механические движения и инстинктивная речь. Земля, небо, радуга превратились в пресные картонные декорации. Иллюзия гармонии, имитация прекрасной сложности простого бытия. Одним словом, конец митьков.
Не подумайте: «конец митьков» вовсе не означает «конец митькам». Недаром, как свидетельствуют газетные обозреватели, на автограф-сессии после презентации своей последней книги Шинкарев всем писал одну и ту же фразу: «Митьки никого не хотят победить», — значит, и сам понимал, что они никуда не делись. Но здесь надо сделать одно важное уточнение: для Шинкарева член арт-группы «Митьки» вовсе не равнозначен митьку как таковому, участнику «нового массового молодежного движения» (с. 7), — а именно такое определение мы читаем в первом же абзаце Главной Митьков- ской Книги. Так случилось, что большинство митьков первого призыва занимались живописью, а не музыкой, театром или поэзией, и поэтому в глазах публики неизбежно должны были превратиться в творческое сообщество художников «Митьки» (о том, как это произошло, рассказывается у Шинкарева). Но митьковство прежде всего — это особое состояние души, при котором, несмотря ни на что, сохраняется способность удивляться и быть счастливым. «Книга "Митьки" не о быте и речи Дмитрия Шагина, она даже не о митьках <...> — с плохо скрываемым раздражением пишет Шинкарев. — Она — о митьковском, о том, как избежать посредственности или тоски. О новом способе восприятия мира, адекватном любой эпохе; о подключении дополнительного органа дыхания, чтобы дышать веселым и свободным воздухом» (с. 262). И действительно, «основоположник и главный идеолог митьковства <... > с самого его зарождения»[21] (как представлялся Владимир Шинкарев в 1990 году в тексте «Митьки о себе»), хоть и создал несколько хрестоматийных «митьков- ских» картин («Коровушка заблудилась», «Один танцует», серия «Место встречи изменить нельзя»), как «мить- ковский» живописец почти не воспринимается. Подобно любому большому художнику, он не стал замыкаться в рамках одного стиля или направления, пусть даже такого популярного и узнаваемого, но находился и находится в постоянном движении, пробуя на вкус различные творческие манеры. В его душе осталось то «митьковское», что тормошит его и не дает застыть. Не дает превратиться в памятник самому себе, забронзоветь, стать «тем самым Шин- каревым». И поэтому нет ничего удивительно в том, с какой обидой он смотрел на то, во что превращается некогда любимое им творческое братство.
Собственно, об этом и написан «Конец митьков». Как живое, веселое, внезапное, доброе, радостное постепенно становится механистическим, корыстным, скучным, искусственным, банальным. Как вместе с эпохой уходят те, кто эту эпоху наиболее органично и полно воплощал: ведь вместе с мамонтами неизбежно исчезали и охотники на мамонтов. Как, наконец, бывший друг и «хороший художник» (с. 505) перерождается в конъюнктурного арт- технолога. Шинкарев поясняет произошедшее таким образом: «В минералогии есть термин "псевдоморфоза", когда кристалл минерала со временем полностью замещается, вытесняется совсем другим — химический состав, все свойства полностью изменились, а форма все та же. Так случилось и с "Митьками", и эту новую группу "Митьками" назвать трудно» (с. 457). Действительно, внешне как будто мало что изменилось. Те же тельняшки, те же ватники, та же ласковая лексика (разве что никакой «Земфиры» или «Вечернего звона»[22], да и где их найдешь теперь?). Но если два с лишним десятилетия назад могучее «Дык!» на футболке Александра Ляпина (или не его, а другого человека с гитарой, неважно) выглядело как смелый, оригинальный художественный жест, то теперь тот же самый «дык» растиражирован по кружечкам и маечкам, продается на правах модной сувенирной продукции. В одной из раннепере- строечных газет в отклике на выставку «Митьков» не помню уж в каком городе они были названы «кооперативом» — именно в том понимании этого слова, которое бытовало в те годы. Тогда это выглядело как курьез, но сейчас понимаешь, что неведомый журналист оказался почти пророком. Сейчас митьков, конечно, никто кооперативом не называет, но наименование «ООО "Митьки"» в прессе уже появляется.
Было бы неправильно увидеть в «Конце митьков» лишь растянувшуюся на 250 страниц повесть о том, как Владимир Николаевич поссорился с Дмитрием Владимировичем. Конечно, Шинкарев предъявляет Шагину серьезный моральный счет, выставляет перед всеми некоторые неприглядные стороны его личности, припоминает многие обиды, договаривает когда-то недоговоренное. Однако за этим не следует кажущееся почти неизбежным «посему прошу оного дворянина, яко разбойника, святотатца, мошенника, уличенного уже в воровстве и грабительстве, в кандалы заковать и в тюрьму препроводить, и там уже, по усмотрению, лиша чинов и дворянства, в Сибирь на каторгу заточить». Шин- карев шаг за шагом, пусть не слишком последовательно, прослеживает путь Шагина, который неизбежно движется по оси абсцисс митьковской «окончательной системы мироздания» от «Икарушки» к «Жировику»[23]. Не мне судить, насколько справедливы претензии Шинкарева; возможно, кто- нибудь другой из «ранних» митьков рассказал бы их историю иначе. «Придет пора писать мемуары, напишем об этом золотом времени» (с. 258), — обещает автор «Конца митьков», называя эту свою книгу не мемуарами, а комментарием. Что ж, жанр автокомментария русской литературе не в новинку: им баловались и Гоголь, и Гончаров, и Тургенев, и Толстой. Но добавляют ли что-нибудь эти тексты к тому, что сказано в их главных книгах? Если и добавляют, то очень немногое; может, чуть-чуть меняют оптику восприятия. Так и с Шинкаревым: «Митьки» будут читаться и перечитываться всеми, «Конец митьков» — лишь самыми пытливыми.
Не знаю, последуют ли из стана нынешних «Митьков» антикритики; во всяком случае, интернет-сообщество, облизываясь, их ждет. Если и последуют, то едва ли Шинкарев будет вступать в полемику: он уже объяснился, а многим и так ясно, что происходит. «Конец митьков» — очень печальная книга, заставляющая задуматься и о себе: о том, что молодость неизбежно проходит, что романтика остается уделом немногих и что мир не становится лучше, несмотря на все попытки сделать его более добрым и уютным. За окнами все те же сырость, грязь и туман, все тот же однообразный дождь, слезливое без просвета небо... Скучно на этом свете, господа!
Алексей Балакин
___________________________
1) Жагун П. Радиолярии. М.: Водолей Publishers, 2007. С. 66.
2) Жагун П. Алая буква скорости. СПб.: Пушкинский фонд, 2009. С. 190.
3) Там же.
4) О «документализме» такого рода см. недавнюю работу: Kukulin I. Documentalist Strategies in Contemporary Russian Poetry // The Russian Review. 2010. Vol. 69. № 4. P. 585— 614; о практике отчуждения (и противоположного ему «присваивания») на примере творчества Сергея Завьялова см. мою недавнюю статью: Корчагин К. Гальванизированный мелос. О новых стихах Сергея Завьялова // Воздух. 2010. № 4.
5) Жагун П. Алая буква скорости. С. 190.
6) Жагун П. IN4. СПб.: Пушкинский фонд, 2008. С. 141.
7) Там же. С. 31.
8) Об этой книге, вошедшей в шорт-лист Премии Андрея Белого по номинации «проза», см. подробнее в рецензии: Го- лубкова А. Компас осыпавшейся культуры // НЛО. 2009. № 99. С. 277—282.
9) См., например: Бонч-Осмоловская Т. Литературные эксперименты группы «УЛИПО» // НЛО. 2002. № 57.
10) К сожалению, даже частично здесь не может быть передана графическая организация цитируемых текстов.
11) Отметим, что ровно в такой же манере «пародии на пародию» написана аннотация к книге, где замечается, что автор использует «ризоматическое письмо, включающее в себя также горизонтальные и вертикальные парасеман- тические взаимодействия синтагм и неожиданные синтаксические сломы» (с. 4), — степень сжатости и терминологической перегруженности этого текста выдает его, по сути, чисто художественную, а вовсе не информативную (как принято в этом жанре) функцию.
12) Брихадараньяка Упанишада / Пер., предисл. и коммент. А.Я. Сыркина. М.: Наука, 1964. С. 79.
13) Олсон Ч. Проективный стих / Пер. с англ. А. Скидана // НЛО. 2010. № 105. С. 255—256.
14) Там же. С. 256.
15) Белый А. Принцип ритма в диалектическом методе // Вопросы литературы. 2010. № 2. С. 248.
16) Жагун П. Алая буква скорости. С. 60
17) Шубинский В. Тайна естественности // Григорьев Дм. Другой фотограф: Книга стихотворений. М.: Центр современной литературы, 2009 (Серия «Русский Гулливер»). С. 7—8.
18) См.: Книжная полка Владимира Губайловского // Новый мир. 2009. № 7.
19) Григорьев Дм. Господин Ветер: Роман. СПб.: Амфора, 2002.
20) Григорьев Дм. Другой фотограф. С. 65.
21) Лица: Литературный сборник. Л., 1990. С. 82 (к слову, в этой книжке был впервые опубликован «Максим и Федор»).
22) Дешевые полусладкие вина.
23) См.: Шинкарев В. Максим и Федор. Папуас из Гондураса. Домашний еж. Митьки. СПб.: Новый Геликон, 1996. С. 293. Удивительно, почему этот текст — «Окончательная система мироздания, или Как в два дня достичь идеала» — не вошел в рецензируемую книгу, хотя «Вторая улучшенная окончательная система мироздания» там есть. Почему-то отсутствует в ней и другой знаковый текст — «Митьки и Чжуан-цзы».