Ерёмин М. Стихотворения. Книга 4. — СПб.: Пушкинский фонд, 2009. — 48 с.
Все книги поэта Михаила Ерёмина называются одинаково — «Стихотворения». Их семь. Первая вышла двадцать пять лет назад, новейшая — два года назад. Слово «Стихотворения» в названиях книг максимально нейтрально. Вещь именуется в точном соответствии со своим словарным значением: внутри книги мы обнаруживаем тексты в столбик, в количестве более одного (в условностях русского языка именно такое противопоставление: один/много), не имеющие сводной сюжетной основы (к примеру, циклизации, объединяющего формального принципа или общей темы и т.п.).
Слово «стихи» на месте названия сборника реализовало бы свою многозначность. В нем сплетены обыденно-типологическое «тексты» и архаико-терминологическое «строки» — да так сплетены, что, не выходя за пределы поэтического поля (в научном, а не обиходном значении), и не расплетешь, контекст ничего не даст. Слово «сборник» указывает на случайную целостность, «принцип веника», который нельзя, согласно известной притче, сломать. И множественность восприятия равнозначных деталей не получается.
Распространенные модели озаглавливания поэтических книг одним словом чаще всего представляют собой название одного стихотворения (что в случае Ерёмина невозможно — все стихи без названий) либо слово, взятое по ключевому образу одного из стихотворений. Но в этом случае неминуемо происходили бы «по- люсация» композиции книги как целого, централизация одного из метафорических ходов, выделение одного текста как наиболее существенного носителя информации. Поэтому нейтральное заглавие книги изоморфно неназыванию стихотворений: перед автором стоит задача не выстраивать внешне яркие доминанты поверхностного восприятия, тем самым даруя тексту больший потенциал смыслового разворачивания.
В то же время название «стихотворения» как обозначение жанра размывает необходимость зацикливания на поэтической форме, которая одинакова для всех текстов. Таким образом, структура стихотворений Ерёмина — в не прочитанной до сих пор недоминантности элементов поэтического высказывания, которая возводится в принцип, как и нейтрализация (редукция) названия и отказ от разнообразия форм.
Михаил Ерёмин входит в «филологическую школу» — первую в послевоенном Ленинграде группу неофициальных поэтов, существовавшую не в режиме «анти», а «вне» идеологического диктата, окончательно закрывшего ко второй половине ХХ века возможность любого необычного пути в развитии официального искусства. История группы и стихи ее участников вошли в свое время в обширную антологию, которая дает полное представление о значимости этого явления в эволюции русской поэзии в ХХ веке[1].
Ерёмин — последний живущий из поэтов «филологической школы», и он этому кругу адекватен и равноположен. Многие пишут о естественно-научном контексте-подтексте-субкоде в поэтике Ерёмина, о частых упоминаниях процессов и фактов живой природы, омертвевающих в языке описания: формулах и греко-латинских изречениях. Условности говорения о каких-то вещах — это условности абстрагирования и конкретизации как значимых семиотических процессов. И эти условности очень чутко, трепетно, по-средневековому научно и филигранным языком отражаются в поэзии Михаила Ерёмина — вот почему и «филологическая», и «школа».
Михаил Ерёмин более полувека (с 1957 года) работает в одной поэтической форме — пишет монострофоидные тексты протяженностью восемь строк. С одной стороны, это не самая малая из возможных форма, с другой — форма, в идиостиле Ерёмина постепенно эволюционировавшая от метрического стиха к свободному течению поэтической речи. Здесь же скажем еще об одной особенности поэтической техники: самое важное и доминантное у Ерёмина располагается в началах, а не на концах строк. Концы строк не маркированы ничем, а начинается каждая строка с заглавной буквы, которая часто не только дань традиционной записи стиха, но и знак актуализации, подключения внимания. Перенос (enjambement) происходит не на обрыве (как часто бывает), а на подхвате, который не всегда неожиданный, но обязательно значимый. И первое слово строки начинает восприниматься как ключевое, текст позволяет читать себя еще одним из возможных образов.
Для обозначения поэтической формы Михаила Ерёмина не хотелось бы пользоваться словом «восьмистишие». Оставим его для преимущественно двухкат- ренной силлаботоники, которой в современной русской поэзии сочиняется отчаянно много; ее структура и эстетические функции гораздо легче поддаются описанию с формально-смысловой точки зрения, чем в случае Ерёмина. Этот особый случай, пусть и бегло, намечен в отчете о дискуссии на вечере Михаила Ерёмина в Петербурге в марте 2008 года: «Арсен Мирзаев упомянул об интересе московского филолога и критика Данилы Давыдова к собиранию антологии русского восьмистишия ХХ века и изучению его природы, а Дарья Суховей коротко обозначила теоретические взгляды Давыдова на эту форму: восьмистишие строится как бы по модели урезанного сонета, и первое четверостишие — тезис, второе — антитезис, а синтез вычленяется из взаимодействия тезиса и антитезиса. Структура ерёминского восьмистишия, по мнению Суховей, отличается от этой модели, так как точка перехода от тезиса к антитезису, точка перерождения, в восьмистишии Ерёмина пребывает не обязательно в центре текста, она может быть в любом месте, в том числе и за его пределами. Ерёмин согласился с этой характеристикой»[2].
В статье Александра Житенёва о поэтике Михаила Ерёмина осторожно формулируются интенциональные свойства идиостиля поэта: «...образ выстраивается в предположении многовариантности расчленения бытия на объекты, их связи и атрибуты»; «.различные грани феномена <...> несут неодинаковое знание о нем»; «.наличие незаполняемых лакун в осмыслении любого явления обусловливает такое построение текста, при котором строго определенная композиция целого никак не противоречит саморазвитию отграниченных друг от друга частей»[3].
После описания поэтики Михаила Ерёмина как системы формальных и смысловых факторов, влияющих на восприятие, перейдем к новейшей книге, которая помогает нам понять причины авторского «упрямства», верности однажды найденной форме, так как именно эта книга видится прозрачнее предыдущих. Позволим себе не согласиться с мнением Михаила Айзенберга, говорящего: «Первые стихи Еремина почти прозрачны»[4]. Попробуем показать, что поздние стихотворения — проще, невзирая на неуклонно возрастающую в текстах (начиная со зрелого периода) частотность редких слов: специальной терминологии, экзотиз- мов и т.п.
Книга, о которой идет речь, состоит из текстов второй половины 2000-х. Она открывается стихотворением 2005 года о восьмом дне Творения и описывает пустоту, но пустоту особую, — пустоту именно этого макромикромира ерёминской поэтики, пустоту непостижимую:
Жеоды с аметистовыми друзами; пещеры:
По стенам охристые кони или киноварные быки;
Провалы в памяти, хранящие сырьё для сновидений;
Космические дыры, переполненные веществом, —
Как много предстоит открытий
Пустот в пределах мироздания
До сотворения
Последней (Дня восьмого?) абсолютной пустоты?
(С. 5)
Текст начинается с попытки заглянуть внутрь камня — в замкнутую полость, жеод, где нарастают кристаллы. Важно, что это находится именно внутри камня и это невозможно увидеть, покуда камень цел, не разломан. Пещера с первобытными рисунками, материал которых представляется более важным, нежели цвет. И правильно: в темноте пещеры цвет менее заметен, чем фактура. И тут уже вопрос можно поставить по-другому: что есть аметист в первой строке — цвет камня, форма кристаллов или символическая (драго)ценность? А дальше идет описание непознаваемых пустот, которые, в отличие от расколотого или распиленного камня, невозможно разглядеть, — свойств подсознания и космической (анти)материи. Это информация или намек на информацию, которая пока не материализуется, но воспринимается как материальная сущность не в меньшей степени, чем камень аметист и рисунки в пещере. Футуро и палео, заключенные в границах ноо, остаются открытым во все стороны вопросом.
Поэт в этой книге пишет об эволюции свойств мира, протяженной во времени, и эта протяженность демонстрируется в тексте. Вот стихотворение 2008 года с внешней дистанцией в один век с небольшим — от изобретения электричества до написания текста:
Потрескивал, искрил (Избыток
Селитры или подмесь твёрдых углеводородов
Чрезмерна?)
В уюте сумерек фитиль, как вдруг электросвет,
Который не древней ли, чем костры,
Лучины и лампады (Не во тьме ли довремён
Метали молнии предтечи громовержцев?)
Разоблачил свечу и выявил житейские углы.
(С. 28)
Из скобок на нас глядит современная цивилизация с уже изученной химией и уже сотворенными мифами, а остальной текст — новейшее событие: электричество «разоблачает» свечу (то есть открытый огонь, два из четырех слов которого — «костры» и «лампады» — с сакральным подтекстом) и освещает то, о чем в тексте не говорится вовсе («житейские углы»). Сдвинута точка отсчета времени, о чем читатель узнает ближе к концу стихотворения. Растянуто время и внутри текста, и подтверждением тому — грамматическая структура. Субъект потрескивания и искрения отнесен в середину текста, хоть бы мы и догадывались с самого начала, о чем речь. Так же и глагол при «электросвете» отброшен вдаль, в последнюю строку текста, и до этого глагола идет напряженное ожидание, что же будет — кто придет за кострами, лампадами и громовержцами.
Поздний Ерёмин практически обходится без мелких образов, разбросанных по тексту, — образом является сама модель описания мира. Ранний Ерёмин еще не такой. В 1950-е годы у Михаила Ерёмина была более калейдоскопическая поэтика, с открытой глазу паронимической аттракцией, но основной стержень высказывания — обращение к слишком прямому значению слова, вплоть до протозначения, сложился уже именно тогда (1958):
Ursus
Зверь барахтается бархатной пловчихой,
Голубою шкурой шевелит устало,
Мясовитой массой и плечистой
Угнетает розовый кустарник.
Голубая шкура как разбойник
Медвежатника настигнет в зарослях,
В нём проснётся нежный коробейник,
Карабин лишая прежней жалостливости[5].
Латинское слово Ursus на месте эпиграфа этого стихотворения — видовое обозначение бурого медведя, который может быть от иссиня-темно-коричневого до бледно-песочного цвета, но никак не белым и уж тем более не голубым. Плавающий медведь (плавающая медведь — с размыванием половой принадлежности зверя, раз грамматика позволяет) с голубой шкурой из второй строки[6] воспринимается белым, но кустарник через строку подсказывает, что медведь никак не из вод и льдов, он сухопутный. Дальше нам еще раз сообщается, что медведь — голубой, причем в обоих повторах акцент на шкуре, то есть это цветовое свойство. Значение слова «голубой» как эвфемистического обозначения гомосексуальности, при контекстной грамматической и образной перверсии (слова «пловчиха» и «шкура», как минимум), сочетания вроде «голубая мечта» и соположенное с ним «делить шкуру неубитого медведя» вроде как здесь периферийны. Хотя пути подумать так есть — и «розовый» кустарник, и «нежный» коробейник (носитель «шифрующего» языка или все же тары для переноски убитого медведя). В итоге мерцают и медведь, и человек, и исход схватки: какая такая жалостливость у карабина может быть, когда на тебя нападает медведь...
На формальном уровне это же мерцание выражено в последней рифменной паре, где дактилическая клаузула «зарослях» предстоит сверхгипердактилической[7] клаузуле «жалостливости» — по сути дела, редчайшему типу окончания поэтической строки в русском языке: четыре заударных слога! Такой прием встречается в некоторых экспериментальных текстах В. Брюсова, но там подобраны равносложные клаузулы рифмующихся слов; заметим здесь же, что установки на эксперимент ради эксперимента в этом стихотворении нет. В позднейших текстах Ерёмина такого мерцания, проявляющего себя сразу на нескольких уровнях языка и структуры, чаще всего не наблюдается.
Ближе к концу четвертой книги — стихотворение, как нам кажется, имеющее особый смысл в контексте поэтики Михаила Ерёмина в целом:
...узор чугунный...
А. Пушкин
Не зримо ли, что закоксованные вильчатые
Побеги сигиллярий, перистые вайи, членистые
Мутовчатые стебли каламитов
Не улетучились и, тленья убежав, искусно запечатлены
В причудливых переплетеньях и прихотливых
Волютах, и замысловатых завитках сквозистых
Оград вокруг садов, цветущих
В придворной неге.
(С. 42)
Это стихотворение воспринимается как ерёминский exegi monumentum. Кстати, это латинское выражение стоит в эпиграфе пушкинского текста, так же как у Ерёмина в эпиграфе — два пушкинских слова: «„узор чугунный...», и указание на авторство. Сюжет памятника поэту и поэтике поэта (я намеренно тавто- логизирую), изрядно травестированный к концу XX века, в данном случае написан на полном серьезе. Смысл основного образа в том, что прекрасные чугунные решетки Петербурга повторяют палеоботанические формы, ископаемые растения каменноугольной формации — родственники современных папоротников и хвощей (именно это и значат непонятные слова). Эти растения в культуре ассоциируются с совершенно иным образным рядом, чем ограды Петербурга, — они не символизируют изящество и классичность, можно сказать, что они не вписываются в категорию прекрасного.
Каменный уголь, в который превратились эти растения — в нем они читаются, — убежал тленья[8] не в переносно-поэтическом, а в буквальном смысле, потому как отпечатавшийся узор запомнен и воспроизводится в оградах вокруг садов. Узор воспроизводится метафорически, ибо ограды чаще всего целостны, а отпечатки — фрагментарны. Тем самым открывается возможность обратной интерпретации образа — ограды петербургских парков и садов руинированы как узор ископаемых растений. Между «придворной негой» и нашим временем тоже пролегает изрядная временная дистанция — никак не менее ста лет, — более чем достаточная для того, чтобы чугун насквозь проржавел. Мы вновь видим парадокс течения времени в пространстве стихотворения.
Надо отметить, что отпечатки ископаемых растений в породе являются одновременно и означаемым (самими растениями, превратившимися в уголь), и означающим (изображениями растений). То есть напряжение возникает между объектом и его фиксацией, и наличие материальной вещи не противоречит символической интерпретации. Платоновская «бледная копия» на поверку оказывается оригиналом. Между вещью и знаком вещи различий нет.
В то же время воспоминание о давно ушедшем, невосполнимом, неспособном к возрождению, мертвом присутствует среди живого — сада, — не давая ему разрастись и защищая его от вытаптывания, гибели.
Эта функция поддержания баланса — в структуре стихотворения, как мы рассматривали выше, — теперь переносится на структуру мира, важную для Михаила Ерёмина, которая сохранена именно в таком виде и с такой, нуждающейся в переводе и иных операциях домысливания, исторической памятью.
_______________________________
1) «Филологическая школа»: Тексты. Воспоминания. Библиография / Сост.: В. Куллэ, В. Уфлянд. М.: Летний сад, 2006.
2) Вечер Михаила Ерёмина (http://www.litkarta.ru/russia/spb/news/2008-03-13-eremin).
3) Житенёв А. Художественная реальность и художественная интенция в поэзии М. Ерёмина // Классические и неклассические модели мира в отечественной и зарубежной литературах. Волгоград: Изд-во ВолГУ, 2006. С. 573—578.
4) Айзенберг М. Литература за одним столом // Новая Камера Хранения (http://www.newkamera.de/aisenberg/aisenberg_o_03.html).[1]
5) Ерёмин М. Стихотворения. М., 1991. С. 10.
6) Не только грамматика, но и история поэзии: см. пролог к поэме «Пушторг» И. Сельвинского (1928), где слово «медведь» женского рода, и стихотворение В. Хлебникова «В этот день голубых медведей» (1919), которое и еще некоторыми мотивами проступает в тексте Ерёмина. Есть и другие весьма прозрачные поэтические аллюзии: та же «массомясая быкомордая орава» из поэмы В. Маяковского «Война и мiр» (1917).
7) В традиционной классификации клаузул и рифм такого термина нет: гипердактилическим признается все, что больше трех заударных слогов. Но в данном случае мы имеем основания настаивать на таком громоздком термине, так как для моделирования этой рифменной пары необходимо не обобщать, а конкретизировать свойства каждого из ее членов, чтобы обострить различия между ними. Важно не только то, что один член рифменной пары можно точно описать средствами стиховедческой терминологии, а другой точно описывается только вне этой системы, но и то, что длина клаузул в рифменной паре разнится по факту на два слога. А существующая терминология позволяет описать эту разницу как «на один и, возможно, но в очень редких случаях, на более чем один». То есть — максимум на полтора, не больше! Это неточно.
8) Как медленного горения, так и рассыпания на части — в тексте реализуются оба значения: «гниение» и «горение без пламени».