У одного акробата была больна дочка, при смерти. Он молился о ее выздоровлении, и она выздоровела. Отец был бесконечно благодарен богу и не знал, как отблагодарить его — кроме своих акробатических приемов или фокусов, он ничего не знал. И вот, вспомнив, что молитва должна быть не показной, а тайной, он заперся в своей комнате и отблагодарил бога, исполнив перед ним все свои лучшие акробатические номера.
Яков Друскин. «О Молитве»[11]
Писать о Введенском очень сложно. Его творчество не просто заведомо превосходит все интерпретации и аналитические наблюдения, но обладает способностью аннулировать их значение и объяснительный пафос. Это происходит потому, что произведения Введенского уже содержат в себе те метапозиции, с которых к этим текстам можно подойти, — метапозиции философские, теологические и даже, как ни странно, критическо-политические. Тексты Введенского не просто сильнее суждения о них, они находятся в другом измерении по отношению к любой герменевтической процедуре. Одна из причин в том, что эти тексты должны не столько пониматься, сколько играться. Это драматические, игровые тексты, а не поэтическая лирика. Но самый главный компонент, ускользающий от любой интерпретации, состоит в том, что эти тексты самоироничны и отменяют себя как валоризированное творческое высказывание. Введенский относится к своим сочинениям уничижительно, как к пустяку: они не так уж важны и значительны по сравнению с тем, что они стремятся артикулировать. Отсюда и тип той «фантастической» поэтики, в которой мы попытаемся отследить ряд элементов.
1. ДРАМАТИЗАЦИЯ, ТЕАТР
Большинство интерпретаций поэзии Введенского основываются на апофа- тических концепциях, на объяснении его поэзии через негативные категории: смерть, остановку времени, застывание, пустоту.
Например, Валерий Подорога описывает всю поэтику обэриутов через остановившееся время, омертвевший организм, анемию речи. Композитор Владимир Мартынов считает, что поэзия Введенского апофатична, его поэтическая речь есть практика теологического молчания[2]. Лидер группы «Аукцыон» Леонид Федоров, написавший музыку на стихи Введенского[3], почти все композиции построил на интонации траура, панихиды. В результате юмор и бессмыслица остались за чертой той многозначительной мистической патетики, основание для которой, безусловно, в текстах Введенского имеется, но которая тем не менее является далеко не единственным ее контекстом. Юрий Любимов в своем спектакле «Идите и остановите прогресс» (2004), основанном на текстах обэриутов, идет по тому же пути: ставит траурную церемонию. Весь юмористический контекст при этом достается текстам Хармса; Введенский же разыгран с мрачной серьезностью. (Интересно, что многие филологи, посмотрев спектакль Любимова, оценивали эпизоды с фрагментами из сочинений Введенского как слишком легкомысленные; то есть им и этой «серьезности» оказалось мало.)
Действительно, все вышеперечисленные интерпретации имеют под собой почву. В текстах обэриутов налицо и ужас, и трагичность, и сознание того, что смерть неизбежна, что она преждевременна и носит характер скорой казни. Биографии и Хармса, и Введенского, да и оставшегося, в отличие от своих товарищей, в живых Якова Друскина свидетельствуют об этом. Содержание многих произведений Введенского вращается вокруг некой эсхатологической точки пустоты: мир исчез, время остановилось, слова стали вещами, ими можно пользоваться как предметами, расставляя их вне синтаксической логики, вне грамматических последовательностей. В свою очередь вещи оказываются неотличимы одна от другой: по сравнению с попыткой понять, что такое время и смерть, различия не существенны.
Примеров такого почти апокалиптичного фона предостаточно[4]: верьте верьте ватошной смерти (I: 43); другой молчанием погашен / холмом лежит как смерть бесстрашный / сопя в далекий кулачок, над ним порхает уж червячок (I: 62); смотри — в могильном коридоре / глухое воет море (I: 93); представим все отсутствие земли / представим вновь отсутствие всех тел / тогда войдут бездушные нули / в сей человеческий отдел (I: 94); Какая может быть другая тема, / чем смерти вечная система; Лежит в столовой на столе труп мира в виде крем-брюле <...> Мир потух. / Мир зарезали. Он петух (I: 151—152).
Однако в текстах Введенского именно в ситуации смерти на первый план выступает юмористическая интонация, а порой и смех. Вернее, как только появляются ужас и страх, немедленно происходит их дополнение насмешкой над смертью — она смехотворна, но именно это и трагично. У Введенского трагическое отразить без юмора невозможно:
но тут мой конец умирает
в свинцовое поле несется
последний момент озирает
последним смехом смеется (I: 85)
Или:
ответит: звали Иваном
а умер я под диваном.
(I: 93)
вы покажите мне стакан
в котором бегает полкан
который лает гав гав гав
скажу пред смертью не солгав
я болен болен как дитя
на мне платочков триста штук (I: 78)
Ббльшая часть сочинений Введенского являются пьесами. Как уже было сказано выше, поэтическая артикуляция Введенского — это и не письмо, и не речь, а игра. Этот игровой элемент связан не столько с распределением поэтической речи по персонажам, сколько с пониманием самой поэзии как деяния, действия, а не созерцания или лирического описания. Иначе говоря, чтобы запустить поэтическую речь, вместо того чтобы говорить о чем-то, надо начать совершать действия, на первый взгляд кажущиеся бессмысленными, но на самом деле являющиеся жаждой к совершению перформативных актов. Из этой жажды у Введенского происходят и поэтическое высказывание, и его актерско-театральное разыгрывание.
Остановка мира, конец времени — не цель, а точка отсчета поэтики Введенского. Именно с этой точки и вступают в силу юмор и витальность, пусть часто эти витальные персонажи играют post mortem. Здесь главное не замирание или умирание, а что за «игра» начинается после констатации концов — мира, времени, жизни. Конец же следует понимать как онтологический предел, не дойдя до которого ни поэзия, ни искусство вообще начаться не могут. А то, что начинается, — это и не письмо, и не речь, но жесты и акты, которые составляют стержень поэтики Введенского[5].
Если, например, у Малларме мир должен дойти до нуля, чтобы возник поэтический язык, у Введенского с этого нуля и остановки мира должно начаться некое альтернативное существование — другой мир (а не язык), который и будет театром. Этот мир существует в режиме сверхвремени и «сверхбытия». Театр Введенского начинает с ситуации оцепенения (как это позже будет у Беккета), когда ничего не осталось — ни мира, ни человека и его жизни, ни истории. Но именно этот эсхатологический эффект и побуждает к игре. Игра — это аффективная реакция на «ничто»: в этом «ничто» с остановленным хроносом и полым пространством следует найти «нечто», что все еще можно длить.
Фабулы Введенского исключительно просты, если не примитивны: «Кто- то» находится «где-то» или приходит «куда-то» и делает «что-то». Из этой радикальной условности, не имеющей нарративного сюжета, только и может появиться театр. Коллапс идентичности, времени, места, связи с настоящим позволяет запустить место, время и интонацию вневременного, идеального пространства, в котором актерское действие совпадет с поэтической речью: «Родоначальники я к вам пришел / и с вами говорить намерен, / ведь сами видите вы хорошо, / что не козел я и не мерин / тем более ни кто-нибудь другой. // Фомин сказал. Махнул рукой, / заплакал от смущенья / и начал пре- вращенье» (I: 148).
2. АКЦИИ, АТЛЕТИКА, АКРОБАТИКА, ЦИРК
Упомянув о витальности, присущей текстам Введенского, мы имели в виду, что вместо образа, метафоры или описания некоего внутреннего состояния у него фигурируют жесты, действия, акции. Что-то или кто-то описывается не через ту или иную идентичность, а через то, что он делает нечто, непрерывно чем-то или кем-то становится. (Не случайно в обвинительных рецензиях произведения обэриутов сравнивали с жонглерством.)
Лейтмотив остановившегося времени соседствует у Введенского с необыкновенной физической активностью действующих лиц и персонажей. Эти действия в принципе напоминают так называемое «пустое действие», характерное для акций «Коллективных действий» и А. Монастырского[6]. Ведь в акциях «КД» тоже происходит большое количество бессмысленных физических усилий и движений, на первый взгляд вполне нелепых и комичных: группа людей поднимает к вершине оврага подвешенный на веревку чемодан, откапывает книгу, которая была «погребена» год назад, записывают и документируют, кто и в каком порядке вышел на опушку леса и появился в поле зрения. Как признается сам Монастырский, эти действия, при всей их активности, являются «пустыми», по той простой причине, что, согласно дзенской установке, в мире ничего свершить невозможно — ничего не происходит, какие бы динамические акты ни совершались. Активность и усилие при совершении акции здесь несоразмерны с бессмысленностью, или даже тщетностью, самих акций. Однако у Введенского, при всей «бессмысленности» происходящего, напротив, подчеркивается значимость свершаемых действий. Если Монастырский имеет в виду невозможность выразить или высказать что-либо действием и достигает этого посредством самого действия, Введенский делает свершение и свершаемость бессмысленного действия самой целью высказывания. Почти как в прагматизме — акция равна самой акции и никакой утраты в связи с тем, что ей не удается чего-то сообщить, не несет. В отличие от апофатических акций Монастырского, исходящих из негативности, действия в поэзии Введенского афирмативны. Кроме того, это еще и действия, которые бессмысленны не просто потому, что тщетны или скучны, а потому, что их невозможно совершить: никому не придет в голову их совершать по причине их невообразимости. Например: он пальто свое поймал и там уже дыра (I: 48); те вплачь сорвали воротники; стригла свечка умных рыб (I: 49); Подымется кактус — опустится флейта (I: 54); куда племянницей летит пчела (I: 55); где травы думают вдвоем (I: 66); наставница читала каблуком (I: 67); увы стоял плачевный стул / на стуле том сидел аул (I: 77); стекло <...> кивает еле еле / и стало долгой недотрогой (I: 79); две птички как одна сова / летели над широким морем / и разговаривали о себе / ну просто как случайные индейцы (I: 88); и птичка села на кровать / и стала вальсы шнуровать (I: 89); сказала ночь и запищала / как бедный детский человек (I: 90); боги выли невпопад / и валились в водопад (I: 97).
Отсюда витальность и даже атлетичность происходящего в поэзии Введенского. Помимо того, что они необоснованны, действия у него часто достигают почти цирковой, акробатической амплитуды движений. Персонажи прыгают, кувыркаются, падают, выпадают из дверей, из окон, летят, едят, бегут, влезают, наносят удары, плывут, кричат. Подобные элементы клоунады и спонтанного веселья, разворачивающихся на фоне неких ужасных или трагических событий, есть во многих драматических произведениях — от Шекспира до Беккета. Но именно у Введенского к клоунаде добавляется еще и почти цирковая, акробатическая пластика персонажей и предметов. Вот несколько примеров из «Некоторого количества разговоров»: по тому шкапу ходил, посвистывая, конюх (I: 199); ты сидишь то тут то там и вокруг висят свидетели этого дела (I: 199). Или, уже после смерти, три персонажа той же пьесы едут на лодке, ежеминутно, ежесекундно обмениваясь веслами, с такой быстротой, с такой широтой, что их дивных рук не было видно (I: 205). Или: Два купца блуждали по бассейну, в котором не было воды. Но баньщик сидел под потолком (I: 206).
На самом же деле такая витальность — это естественная психофизическая реакция при приближении смерти; в такой ситуации выброс телесно-пластической энергии становится противостоянием ужасу и катастрофе. (Первый: Куда как смешно. Стреляться или топиться или вешаться ты будешь? Второй: О не смейся! Я бегаю чтобы поскорей кончиться. Третий: Какой чудак. Он бегает вокруг статуй) (I: 203).
И здесь разница между жестом набрасывания на себя веревки для того, чтобы повеситься, или фокусом акробата-эквилибриста, повисающего на веревке, очень мала. Как говорит один из персонажей: Уже когда умрешь, в карты не поиграешь. Поэтому давайте сейчас сыграем в карты (I: 200).
Здесь важно также то, что цирковые элементы свидетельствуют не просто об измерении комического и гимнастического. Цирк как тип игрового действия содержит в себе особое неценностное отношение к психологии индивида, к его личной истории, к его приватной безопасности. Ведь за зрелищ- ностью цирка стоит также прямая опасность для жизни канатоходцев, гимнастов, эквилибристов и других его артистов. Кроме того, цирк более, чем какое-либо другое искусство, мобилен, он передвижной. Стало быть, номадизм позволяет цирковым артистам не быть привязанными к какому-либо месту, городу, стране, стилю, традиции, памяти, культуре и проч. Цирк, тем самым, олицетворяет праздник и веселье, которые, по определению, включают в себя неприкаянность, тоску и экзистенциальное отчаяние. Номадич- ность цирка совмещает в себе некую абстрактную первичную всемирность, с одной стороны, и отсутствие контакта с конкретными местами мира, с другой.
3. РАССТОЯНИЯ, ПРЫЖКИ
Я забыл существованье, я созерцал вновь расстоянье.
(1:163)
От слова разумеется до слова цветок...
(1:181)
Поэтическая строка в предавангардной поэзии, пусть даже и в довольно новаторской — например, у акмеистов и символистов, несмотря на радикальное обновление образности и языка, всегда тем не менее строилась на семантической связности, грамматической последовательности. Это то, что подразумевалось само собой. Авангард, и в частности опыты футуризма и зауми, привнес в русскую стихотворную строку разрыв, прерывание, отказ от автоматической связности в ритме, в просодии, фонетике и семантике. Но если у
Крученых и других заумников борьба с автоматизмом синтаксиса имела фонетический исток, Введенского фонетические эксперименты не очень интересовали; заумь и остранение смысла не были для него самоцелью. Однако общая черта, объединяющая Введенского с футуристами, и особенно с Маяковским, состоит в топографических расстояниях между предметами[7]. Семантические прыжки между вещами, смыслами, действиями, ситуациями объясняются универсалистским измерением поэзии как Маяковского, так и Введенского. Их поэтическое мышление имеет адресатом весь мир. Разница в том, что у Маяковского расстояния между смыслами в строке обусловлены не только поэтическими, но и политическими устремлениями, запросом на новое общество. В таком размахе, зазоре между смыслами, в отличие от плавного, пошагового плетения смысла в акмеизме, много смелости — не только лингвистической, но и политической. Однако и Маяковский, и Хлебников все еще находятся в рамках пусть и очень радикализированной, но метафоры. У Введенского же разрыв между вещами и смыслами предельный. При этом, несмотря на то что сам Введенский часто говорит о полной свободе от языковых, семантических связей, его бессмыслица не просто отказывается от связей, но устанавливает новые, невероятные и парадоксальные соотношения: кони с ладонями; птицы с руками; цветы, на которые смотрят направо; двухместные князья; геометрия трусов; сёла, сосущие песню; ветер, который скамья; воздух-сосед. Здесь смысловые скачки обусловлены тем, что определить нечто можно только через абсолютно другое, через не «то», что кажется «этим». Вот тут и вступает в силу алогичная логика бессмыслицы.
4. БЕССМЫСЛИЦА
Всякий человек, который хоть сколько-нибудь не понял времени, а только не понявший хотя бы немного понял его, должен перестать понимать и все существующее.
(II: 81)
Итак, бессмыслица Введенского, в отличие от зауми футуристов, не задействует неологизмов, абстрактных звукосочетаний. Бессмыслица у обэриутов, и в особенности у Введенского, вовсе не является также и разновидностью сюрреалистического автоматического письма. Это не визуальная бессмыслица. Она не имеет дела с галлюцинациями или любыми другими видами оптического бессознательного, но работает как постоянное уведение смысла в некую косвенность. Непрерывное сдвигание вкось от здравого смысла, собственно, и есть кондиция поэтического.
Как пишет Друскин, «.в стихах Введенского почти в каждой фразе главное — это направление мысли и погрешность к ней (курсив мой. — К.Ч.) — слово, нарушающее главный смысл. Это и есть духовность, т.е. освобожденная от душевности беспредметная или косвенная речь»[8].
Интерпретируя понятие нонсенса, Жиль Делёз определяет его как идеальную игру, которая «не может быть сыграна ни человеком, ни богом. Ее можно помыслить только как нонсенс»[9]. Нонсенс же понимается не через отсутствие смысла, как в классическом абсурде (у Камю, Ионеско или даже Беккета), а как акт подачи, акт дарования смысла, когда он оказывается в избытке. В этом случае смысл как бы подается броском. Поэтому он не первопричина, а продукт; не явление, а позиционный эффект[10]. Другими словами, любой смысл производится как функция нонсенса. Поэтическое производство Введенского не предполагает продолжения строки или предложения; смыслы в строке у него все время начинаются заново, посредством нового броска. Отсюда и но- мадическое распределение слов, блуждающая косвенность. Слова не означивают нечто, а как бы именуют друг друга. Они эффекты, функционирующие как имена собственные. Цветок пусть будет Андреем, сволочью, земля пусть будет рысью, численность пусть будет веслом, больной будет волной, стекло — недотрогой и т.д.
Опять же, согласно Делёзу, при нормативном смыслообразовании смысл имен высказывается другим означаемым, другим именем (словом, предложением, ситуацией, когда «N1 — N2 — N3»): например, Алиса — девочка, Снарк — кличка персонажа. В нонсенсе же Имя высказывает свой собственный смысл («Nn») и поэтому «прыгает» на другое имя, как будто оно свое, как будто оно должно быть имманентно его смыслу ни с того ни с сего, из дерзости броска. Например: Снарк пусть будет Буджум. Ручеек пусть будет тюрьмой[11]. «Ручеек» здесь так же условен, как и «тюрьма».
Эффект юмора у Введенского возникает из машины бессмыслицы. Однако для создания этого юмористического эффекта недостаточно совершить или сказать что-то смешное, абсурдное или нелепое. Как уже сказано выше, у Введенского юмор, даже когда он граничит с клоунадой, всегда находится вблизи смерти или предшествует смерти персонажа. Юмор, с одной стороны, имеет трагическое основание, а с другой — существует как смещение трагического. Близость смерти делает логику жизни и существования смешной. Жизнь, вещи и действия теряют телеологические и каузальные основания и оказываются в некой невесомости. Но и сама смерть лишается пафоса, серьезности и предстает всего лишь как пантомимический кунштюк.
5. ГОВОРИТЬ О КАТАСТРОФЕ КОСВЕННО
Так что нам огорчаться и горевать о том, что кого-то убили. Мы никого их не знали, и они все равно все умерли.
(1:64)
Считается, что Введенский, да и другие члены ОБЭРИУ далеки от политики. Действительно, если сравнить их тексты с драматургией Брехта или с поэзией русского авангарда, они как будто демонстративно безразличны к политическому устройству общества и его проблемам. Однако не следует забывать, что время творческого товарищества обэриутов приходится на самые жесткие годы сталинизации. Раннесоветский проект общественной эмансипации закончился показательными судебными процессами и репрессиями.
Политическая ангажированность авангарда, пафос строительства нового общества оказались апроприированными институтами тоталитарного управления. Этот факт настолько очевиден уже в конце 1920-х, что память о недавнем политическом оптимизме художников авангарда вызывает ироническую усмешку, над ней хочется поиздеваться. С другой стороны, само схлопывание возможности «политического» автоматически выводит поэтическую речь к метафизике, метамиру, а в результате и к негативной теологии и поэтике катастрофы. Многие, особенно поздние, произведения Введенского — «Елка у Ивановых» (1938), «Некоторое количество разговоров» (1937—1938) — представляют собой наиболее пронзительные и трагические свидетельства этой социальной катастрофы. Как известно, Введенский был арестован в 1931 году и несколько лет находился в ссылке. Однако если бы Введенский прямо и документально, наподобие Солженицына или Шаламова, описывал репрессии, он бы выступил в худшем случае как жертва, а в лучшем — как свидетель. Введенский избирает совершенно иной путь — поэтику юмористических субверсий и парадоксов, которая и позволяет ему оказаться сильнее и выше навязанной политической участи даже тогда, когда прямое сопротивление ей невозможно.
_________________________________________
1) Друскин Я. Лестница Иакова. СПб.: Академический проект, 2004. С. 219.
2) Выступления В. Подороги и В. Мартынова в Институте философии РАН на семинаре, посвященном обэриутам.
3) Речь идет об альбоме «Безондерс» (2005).
4) Здесь и далее цитаты приводятся по изданию: Введенский А. Полное собрание произведений: В 2 т. / Сост. и подгот. текста М. Мейхала и В. Эрля; вступ. ст. и примеч. М. Мейлаха. М.: Гилея, 1993 (с указанием тома и страниц).
5) В. Подорога называет их жестами-событиями. См.: Подо- рога В. К вопросу о мерцании мира (Беседа) / Логос. 1993. № 4. С. 150.
6) Монастырский А. Каталог персональной выставки в ММСИ. М.: Фонд Виктория, 2011. С. 18—20.
7) Подробнее см. в: Чухров К. Бессмыслица как инструмент возвышения // НЛО. 2004. № 69. С. 70—87.
8) Друскин Я. Материалы к поэтике А. Введенского / Введенский А. Полное собрание произведений. Т. 2. С. 169.
9) Делёз Ж. Логика смысла / Пер. с фр. Я.И. Свирского. М.: Academia, 1995. С. 86.
10) Там же. С. 94.
11) Там же. С. 90.