Климатическая метафора в соцреализме
1927 году в «Новом ЛЕФе» была опубликована статья В.О. Перцова «Какая была погода в эпоху гражданской войны?». Вспоминая об исключительном месте пейзажа в дореволюционной литературе, критик досадовал:
Из русских писателей Тургенев отравил наше детство иезуитскими, по трудности знаков препинания, диктантами: точка с запятой в его описаниях природы стоит там, где наше поколение, без всяких обиняков, поставило бы просто точку1.
Любимые литературой лирические отступления («Чуден Днепр при тихой погоде...» и т.п.), по мысли Перцова, были пригодны лишь для заучивания наизусть в школе. Теперь же ситуация решительно изменилась. Ландшафт и климат должны служить делу революции:
Если туман, нависший в этот день над восставшим городом, облегчал крейсеру «Аврора» его оперативное задание — подойти по Неве ближе к тыльной стороне Дворца и осуществить свою миссию великолепной хлопушки, то этот туман достоин быть отмеченным.
Если же этот туман только дает пищу для великолепного сравнения, то он застилает исторический факт и должен быть рассеян2.
Отвлекаясь от напрашивающихся ответов, мы попытаемся еще раз проверить, насколько эта инструкция соответствовала реальному положению дел и как «погодная метафора» трансформировалась, когда литературный сюжет переходил в кино. В центре нашего внимания окажется ранняя соцреалистическая проза или, если такая формулировка покажется слишком смелой, — несколько прозаических текстов «протосоцреалистического» характера. Их выбор был определен значимостью для советской культуры как самого произведения, так и личности его автора. Беспрецедентное участие института критики в становлении и функционировании соцреалистического канона сложно игнорировать, поэтому пунктирно наметить динамику его взглядов на «погоду» мы попытаемся в сносках.
Начнем с «исторического анклава» соцреализма — с повести М. Горького «Мать» (1906—1923)3. Описания погоды в «Матери» скупы4, часто исчерпываются одним — тремя предложениями или сведены к косвенным указаниям. Вот случайный, но типичный пример: «Грязь чмокала под ногами [, насмешливо сожалея о чем-то]. Раздавались хриплые восклицания сонных голосов, грубая ругань...»5 Погода и климат в «Матери» предельно функциональны. Основное время повествования укладывается в годовой цикл — от зимы до зимы6, а смена сезонов строго подчинена фабуле духовно-революционного преображения героини. Идейному перерождению Ниловны сопутствует весна, которая одновременно знаменует собой пробуждение общей революционной активности. Осень и зима выступают в роли метафорического антитезиса, символизируя социальную пассивность и индивидуализм. Вступительная же главка, заканчивающаяся знаменитым: «Пожив такой жизнью лет пятьдесят, — человек умирал» (с. 10), — подчеркнуто лишена сезонного движения и погодной динамики, по крайней мере в ощущениях героев: «...тот, кто имел галоши, надевал их, если даже было сухо, а имея дождевой зонтик, носил его с собой, хотя бы светило солнце» (с. 8).
Совсем по-другому, вспомним, Горький обходится с природой и погодой в своих «романтических» текстах («Сказках об Италии» (1911—1913), «Песне о Буревестнике» (1901), «Песне о Соколе» (1895)), где природа требует у читателя пристального внимания и явно призвана эмоционально беспокоить7.
Помимо этого, условно говоря, языческого параллелизма, при всей своей лаконичности «код погоды» в «Матери» обслуживает еще один символико- реминисцентный пласт, много более очевидный и значимый для Горького. Погода латентно участвует в конструировании метафорического ряда, связанного с образом Христа, который уже непосредственно семантически сопряжен с революционной идеей8.
В хрестоматийном сне Ниловны аллегорическая фигура Христа-революционера или революционера-апостола, на роль которого напрашиваются одновременно Павел Власов и его товарищ Андрей («...Стоял Павел и голосом Андрея тихо, звучно пел...»), появляется при характерно ясной погоде: «На фоне голубого неба его фигура была очерчена четко и резко». Возникающий следом мотив благовещения «Она [мать. — В.В.] совестилась подойти к нему, потому что была беременна» (с. 168)9, — подкреплен характерной для живописного представления этого сюжета атрибутикой: «Сверху, из купола, падали широкие, как полотенца, солнечные лучи» (с. 169), так что в целом онейрологический гибрид, созданный Горьким, напоминает известную картину А.И. Иванова «Явление Христа народу» и в то же время творения Фра Анжелико или А. Рублева, а если заметить церковный купол небесным, то еще и Ф. де Шампеня, Ф. Альбани и Гарофало...10
Ясная погода и солнце служат для Горькоого посредниками между религиозной метафорикой и социальной проблематикой, означая искомый идеал.
В одних случаях Горький использует символ солнца суггестивно, инкорпорируя его в бытовой сюжет: «Когда был я мальчишкой лет десяти, то захотелось мне поймать солнце стаканом. Вот взял я стакан, подкрался и — хлоп по стене! Руку разрезал себе, побили меня за это» (с. 145). Или: «Восходит солнце! — говорил хохол. — И облака бегут. Это лишнее сегодня — облака...» (с. 145). В других — Горький не стесняется погодно-климатический шифр раскрывать: «Мы все — дети одной матери — непобедимой мысли о братстве рабочего народа всех стран земли. Она греет нас, она солнце на небе справедливости, а это небо — в сердце рабочего...» (с. 37).
Предельно частотное в «Матери» «сердце» как некий орган истинного знания настолько жестко, насколько позволяет метафора, увязан с солнцем и весенней погодой.
Лето Горький не жалует. Оно не прагматично в символическом измерении, хотя и наделено негативными коннотациями: «За фабрикой, почти окружая ее гнилым кольцом, тянулось обширное болото, поросшее ельником и березой. Летом оно дышало густыми, желтыми испарениями и на слободку с него летели тучи комаров, сея лихорадки. Болото принадлежало фабрике, и новый директор, желая извлечь из него пользу, задумал осушить его... » (с. 59).
Минимализм Горького в отношении природы беспокоил художников, которые пытались ретранслировать его идеи при помощи других видов искусства и медиа. Так, Б. Брехт в пьесе «Мать (Жизнь революционерки Пелагеи Власовой из Твери)» (1930—1932), исключая даже рудиментарную символику стихии и погоды в своей интерпретации Горького, при полном сохранении скупого хроникального стиля заменяет ее «зонгами», хорами, в которых сама «стихия» музыки подкрепляет авторские экспликации по поводу правды коммунизма и борьбы11.
Если говорить о самом массовом искусстве — о кино, то редукция погоды и климатических явлений была замечена и сполна возмещена В.И. Пудовкиным в фильме «Мать» (1926). Пудовкин ввел в него знаменитую сцену ледохода, символизирующую начало борьбы классов, как бы компенсируя тем самым исчезновение других метафорических слоев, в первую очередь новозаветного: «христовство» или апостольство Андрея-Павла Пудовкин вычеркивает вместе с небом и солнцем. В его как будто обрезанном сверху пейзаже камера с непримиримостью бинарной оппозиции направлена на холм так, чтобы схватывать только землю12.
Иными словами, реинтерпретация раннего соцреалистического сюжета в 1920—1930-е годы, даже расширяя объем аллегорических погодных описаний, семантически их выхолащивает. Символика профанируется, лишаясь свойственной ей изначально многоуровневости. Но как бы там ни было, очевидно, что применительно к первому соцреалистическому произведению 1906 года, как и его киноверсии 1926-го, тезис Перцова, несмотря на кажущуюся примитивность и пропагандистскую утилитарность, справедлив.
В советских текстах 1920-х годов пейзажи и погодно-климатические описания начинают занимать большее пространство13. Чаще всего они все также в той или иной степени подчинены топике христианства, одновременно и маскируя, и поддерживая ее.
Библейски очистительная стихия, вода и поток становятся чуть ли не основными метафорами для изображения революции и истории социализма. С одной стороны, в рамках соцреалистического сюжета «потоку» — как в прямом значении, так и в переносном — всегда противостоит индивид, который должен направить его в нужное русло. Во время Гражданской войны он укрощает стихию людской массы, в период реконструкции — природу в буквальном смысле. С другой стороны, индивид, не подчинившийся обезличенной стихии, почти всегда аморален или лишен жизненной силы14. Как правило, покоритель природы рано или поздно приходит к идее некоторого паритета, взаимовыгодного сотрудничества, а выражаясь «языком возвышенного», к которому нормативно апеллировала советская критика, к идее гармонии с природой. В раннем соцреализме природное и социальное связаны15 цепью метафор и лексически во многих случаях почти неразличимы.
Классическое воплощение эта схема получила в «Железном потоке» (1924) А.С. Серафимовича. «Правильно» изображенные автором взаимоотношения героя и народа в огромной степени способствовали канонизации его текста. В «Железном потоке» Серафимович как бы инвертирует фабулу «Матери». Его персонаж Кожух, человек «с железными челюстями» и «спаситель десятков тысяч людей» (с. 154)16, противостоит хаотической массе, которой предстоит пройти через духовное перерождение и метафорическое обращение в «железный поток». При этом он интуитивно знает, что надо делать, он сам в этом смысле — стихиен17.
Пейзажи в «Железном потоке» не так рудиментарны, как в романе Горького. Присутствие природы обусловлено уже тем, что действие происходит в степи, а не в замкнутой слободке. Но так же, как и Горький, Серафимович ради нового стиля отказывается от развернутого самодостаточного «пейзажа любования», прежде его явно привлекавшего: Короленко еще в 1901 году отдавал должное мастерству раннего Серафимовича — пейзажиста18. Погода у Серафимовича обслуживает символические коды иного порядка, ставя «природу» в зависимость от идеи революции19.
В «Железном потоке» преобладает статика природных сил. Днем — зной, жара, горячая пыль20. Ночью — шум беспрестанно текущей реки, как бы нарочно для того, чтобы в природе материализовать основную идею: «Иттить надо, иттить и иттить!» (с. 20).
Жара и солярная символика в полной мере используются автором для того, чтобы подготовить цепь «очистительных операций», открывающуюся описанием внезапной бури непосредственно перед кульминационным моментом «социального сюжета», когда людской сброд окончательно переплавляется в пресловутый железный поток. Ливень, конечно, оказывается апокалипсически значимым событием:
Вдруг разом зной упал; потянуло с вершин; все посерело. Без промежутка наступила ночь. С почернелого неба хлынули потоки. Это был не дождь, а, шумя, сбивая с ног, неслась вода, наполняя бешеным водяным вихрем крутящуюся темноту. <...>
Кого-то унесло... Кто-то кричал... <...>
– Помоги-ите!
– Ра-а-туйте!.. кинец свита! (с. 126)
За библейским потопом следует хорошо известная сцена всеобщего гомерического хохота (вероятно, «дьявольского»), который внезапно обрывает отождествляемый с Моисеем Кожух: «Хиба ж не чул, як Моисей выводив евреев с египетского рабства, от як мы теперь, море встало стиною, и воны прошли як по суху?» (с. 51). Затем ветхозаветная аллегория обращается новозаветным распятием мучеников, а жара приобретает смыслы, соответствующие контексту Голгофы:
Водворилось могильное молчание <...>. На ближних четырех столбах неподвижно висело четыре голых человека. Черно кишели густо взлетающие мухи. Головы нагнуты, как будто молодыми подбородками прижимали прихватившую их петлю; оскаленные зубы; черные ямы выклеванных глаз. Из расклеванного живота тянулись ослизло-зеленые внутренности. Палило солнце. Кожа, черно-иссеченная шомполами, полопалась. <...>
Четверо, а пятая... а на пятом была девушка с вырезанными грудями, голая и почернелая (с. 139).
Это видение сопровождается молчанием, в котором сердечная интуиция Кожуха передается всем остальным: «Тысячи блестящих глаз смотрели, не мигая. Билось одно нечеловечески-огромное сердце» (с. 140).
«Риторический интуитивизм» соцреализма явлен в данном фрагменте в полной мере, а диада «солнце» — «сердце» как орган общего, потокового, стихийного знания словно заимствована у Горького — с той только разницей, что индивид и коллектив поменялись ролями.
Кинематографическая версия «Железного потока» Е.Л. Дзигана (1967), выпущенная к 50-летию Октября и собравшая, кроме массы статистов, впечатляющий ряд признанных советских актеров, поневоле исправляет относительную «пейзажную скупость» Серафимовича — для этого достаточно было добротных натурных съемок. Библейский пласт как аллегория революции из экранизации по возможности удаляется. Теперь христианство становится атрибутом белой армии и старого, отбрасываемого мира. Это отречение Дзиган стремится сделать предельно наглядным. В частности, он противопоставляет традиционные и «красные» похороны, вводя в фильм два контрастирующих эпизода. В первом используется христианская атрибутика — крест. Во втором, идущим следом, в качестве главного знака прощания и памяти используется уже звезда.
Из «Железного потока» очень сложно удалить библейскую параллель «Моисей — Кожух», однако она не проговаривается, а отсутствие лексики соответствующего ряда и нивелировка деталей в эпизоде по-христиански мученической казни красных разведчиков ведут к тому, что жара, приобретающая у Серафимовича в этой сцене семантику Голгофы, в фильме Ефима Дзигана ее утрачивает. Точно так же и внезапная апокалипсическая буря — своеобразное очищение, которое должны пройти праведники, прежде чем сплотиться в одно «народное тело», — лишается своей знаковости.
Кино позволяет без всяких затруднений отказаться от «вербальной дорожки» литературного источника. Но вдобавок к этому Дзиган стирает резкую границу между покоем природы и ее бешенством. В его версии, в то время как отряд Кожуха продвигается в горы, хорошая погода сменяется дождем, который превращается в сильнейший ливень и только затем — в поток. Преодоление природных и социально обусловленных препятствий будет, как и у Серафимовича, в конце вознаграждено хорошей погодой и всеобщим чувством радости, однако у Дзигана между этими двумя концептуальными планами в фильме нет никаких семантических медиаторов.
У Д.А. Фурманова в «Чапаеве» (1923) пейзажи еще минимальнее. Погода в романе лишь обозначена. «...Когда выступал Чапаев, толпа неистовствовала, волновалась, как море в непогоду, не знала предела восторгам... » (с. 247)21 — типичный пример погодной метафоры в этом тексте.
Впрочем, сам Фурманов, судя по предисловию к роману, не претендовал на «признание художественной отделки». В сравнении с фильмом Васильевых «Чапаев» Фурманова композиционно клочковат и стилистически шершав22. Однако, при всем «дилетантизме», погодную метафорику Фурманов в некоторых случаях разрабатывает очень тщательно.
Так, первой встрече рассказчика Клычкова с Чапаевым он предпосылает сцену бурана:
Уж при выезде из Таволожки мужики-возницы посматривали косо на черные сочные облака, дымившие по омраченному небу. Ветер дул резкий и неопределенный: он рвал без направленья, со всех сторон, словно атаковал невидного врага <...> Опускались и быстро густели буранные сумерки (с. 28).
Бураны в русской литературе небезобидны — Фурманов использует здесь свои познания в русской классике. Чтобы не оставлять читателю сомнений по поводу аналогии между двумя народными героями, он добавляет: «До Пугачева оставалось верст десяток» (с. 29).
Симметричным образом погода востребована и перед расставанием Клыч- кова с Чапаевым, после которого Чапаев гибнет. Предстоящая смерть героя «оплакивается» дождем, не столь сильным, как очистительная библейская буря в «Железном потоке» Серафимовича, но на фоне почти полного невнимания автора к пейзажным зарисовкам все же весьма показательным:
В черной, пустой и могильно-тихой степи становилось жутко <...> холодные струи текут за шею, за спину, на грудь, словно змейки проползают по телу <...> Ехали и ехали — но куда? <...> Дождь не переставал ни на минуту <...> Чапаев сидел рядом, уткнувшись лицом в промокшую солому, и вдруг... запел <...> (с. 255—256).
Этот «сюжетный дождь», исполняющий роль композиционной метафоры, ведет за собой более тривиальную, но ясную стилистическую фигуру — предзнаменование смерти: «Над Лбищенском собирались черные тучи, а он не знал, что так близка эта ужасная катастрофа...» (с. 278).
Помимо упомянутых еще только два-три эпизода сопровождаются в «Чапаеве» распознаваемыми «погодными текстами». Но именно погода задает тот контрастный фон, благодаря которому стихийный народный герой и представитель партии психологически «взаимомасштабируются». Чапаеву, уткнувшемуся лицом в солому могильно-тихой степи, то есть замыкающемуся в себе и отворачивающемуся от природы, Фурманов противопоставляет Клычкова (читай — себя), который в ночь перед боем, напротив, при ясной погоде выходит в степь: «А ночь тихая, черная, степная. Высоко в небе зеленые звезды. <...> Во всем была неизъяснимая строгая сосредоточенность, явственное ожидание чего-то крупного и окончательного: Ожидание боя!» (с. 69—70). Отметим, что после «Войны и мира» порядочный литературный герой в критические моменты просто обязан оставаться наедине с природой.
Версия «Чапаева» (1934) Г.Н. и С.Д. Васильевых естественным образом, за счет натурных съемок, пейзажна и природна. Однако «Чапаев» — фильм во многом портретных планов. Погода если и функционирует здесь как символ, то, скорее, на уровне психологического параллелизма — как, например, в сцене душевных страданий влюбленной Анки, когда ее покидает отправляющийся в разведку Петька. А фигура Чапаева, неизменно возникающая на фоне ясного, хотя и не безоблачного, неба, никак не провоцирует дополнительных ассоциаций (погода в фильме вообще не меняется, зритель наблюдает лишь смену дня и ночи).
Можно было бы подумать, что кинематографу попросту не хватает слова, чтобы быть достаточно символичным. Однако в случае с «Чапаевым» очевидна иная концептуальная заданность — отказ от идеологически и риторически лишнего. Так, «мифопоэтическая» символика пары «вода — смерть» сводится у Васильевых (как и у Дзигана в «Железном потоке») к параллели «военная преграда» — «преграда природная». Возникающий на экране в середине фильма на несколько секунд Урал, разумеется, может быть воспринят как предзнаменование смерти героя, но только задним числом, когда финал уже известен: он не несет в себе могильной семантики, как вода при описании степного дождя у Фурманова.
Напротив, солнце у Васильевых, казалось бы, символически более значимо. В упомянутой сцене расставания Петьки и Анки два солнца. Эпизод смонтирован из нескольких кадров. В первом Анка выбегает из дома и останавливается у ограды, заслоняя собой яркое вечернее светило, озаряющее ее с левой стороны. Во втором Петька, которого героиня провожает взглядом, долго уходит по дороге вправо, но тоже к закатывающемуся за горизонт солнцу. Вряд ли зритель обращал внимание на этот нюанс, однако очевидно, что режиссер пренебрег здесь принципом реальности в угоду символу.
Реинтерпретация Васильевых в большей степени и без всяких литературных замысловатостей следует жесткой схеме партийного перевоспитания народного героя. В соответствии с инструкцией Перцова Васильевы рассеивают символические буран и дождь Фурманова23.
Сюжетная схема «Разгрома» А.А. Фадеева (1927) лишь в деталях отличается от воплощений инварианта, каким он явлен в «Чапаеве» и «Железном потоке»: идейно-верующий герой Кожух здесь заменен Левинсоном, а стихийность народного героя Чапаева делегирована Морозке. Точно так же и природа здесь структурно типична. Обширная степь у Серафимовича и лесостепь у Фурманова отграничены от некоего «пространства-цели» горами и морем в первом случае и Уралом — во втором. В «Разгроме» же в роли «территории мытарств» выступает тайга, а в качестве «земли обетованной» — долина, с которой тайга соприкасается.
Пейзажи, состояния природы, погода и ландшафт, сменяющиеся в «Разгроме» в согласии с фабулой, при уже не удивляющей скупости привычно участвуют в оформлении ее метафорического плана24. Финальный выход отряда из затемненного и тесного пространства «хождений по мукам» сопровождается светом: «Лес распахнулся перед ними совсем неожиданно — простором высокого голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем и скошенного, стлавшегося на две стороны, куда хватал глаз» (с. 217)25. Природный цикл, так же как и у Горького в «Матери», приурочен к действию и замешен на все той же библейской метафорике. В этой перспективе «Разгром» может читаться как история утраты райского покоя и попытка достичь теперь уже истинной «земли обетованной». «Рай» и «земля обетованная» климатически и погодно маркированы. Соответствующие образы нарочито возникают в предсмертных думах стихийного и постоянно движущегося вестового Морозки как желаемая остановка: «...Он думал только о том, когда же, наконец, откроется перед ним обетованная земля, где можно будет приклонить голову. Эта обетованная земля представлялась ему в виде большой и мирной, залитой солнцем деревни...» (с. 209). Но собственно пребыванием в такой же солнечной и безмятежной деревне открывается повествование в «Разгроме»: «...Левинсон вышел во двор. Из полей тянуло гречишным медом. В жаркой бело-розовой пене плавало над головой июльское солнце. Ординарец Морозка, отгоняя плетью осатаневших цесарок, сушил на брезенте овес» (с. 9). Идиллия заканчивается «в сырую полночь», знаменующую приближение несчастий: «... В сырую полночь в начале августа пришла в отряд конная эстафета» (с. 54). В главе «Враги», посвященной первому приближению «врагов», ни много ни мало — начинается дождь: «...Как-то сразу сломалась ясная погода, солнце зачередовало с дождями, уныло запели маньчжурские черноклены, раньше всех чувствуя дыхание недалекой осени» (с. 62). Иными словами, беда приходит осенью.
М.Н. Калику и Б.В. Рыцареву, режиссерам фильма «Юность наших отцов» (1958), ничего не нужно было изобретать — все начинается здесь сразу с военных действий, ливень аккомпанирует лишь любовным переживаниям персонажей (Варя — Морозка), мотив «библейского» исхода снят, сама героика революции «бытовизируется»...
Если говорить о «литературизации» Гражданской войны в раннем соцреализме, то «Бронепоезд № 14-69» В.В. Иванова (1922) и «Сорок первый» (1924) Б.А. Лавренева стоят несколько особняком. Присущие им структура нарратива, логика системы персонажей и общая стилистическая аура в сравнении «Железным потоком», «Разгромом» и Чапаевым» подозрительны: либо слишком орнаментальны, либо избыточно лиричны, либо неумеренно растворяют революцию в природе, либо слишком интимизируют ее. Впрочем, нельзя не отметить, что именно эти качества, пусть и с некоторыми оговорками, позволили данным произведениям стать частью соцреа- листического канона, в рамках которого они обрели и своего особого, «эстетствующего» или «чувствительного», адресата. Что касается метафорики природы, погоды и климата — специфичность «Бронепоезда № 14-69» и «Сорок первого» сказалась и на них.
Большей частью символика погоды в раннем соцреализме, как мы уже убедились, следует за мощным потоком стереотипной библейской и новозаветной метафорики, но она может принимать, выражаясь фигуративно, и пантеистические или «языческие» формы26. В «Бронепоезде № 14-69» пейзаж как таковой не занимает автора27, однако ландшафты и вообще пространства, как географические, так и символические, обозначены решительно. Морю противостоит и одновременно соположена тайга: «Лес был, как море, и море, как лес, только лес чуть темнее, почти синий» (с. 14)28. Доминантным климатическим фоном в повести оказывается не жара, а духота. Остальные состояния природы эпизодичны, хотя и не лишены аллегорического потенциала. «Код погоды» используется в «Бронепоезде № 14-69» в сложном взаимодействии с другими. Например, во взаимосвязи с «кодом сексуальной нормы и перверсии». Колчаковские офицеры, командующие бронепоездом, — это прежде всего вырожденцы, декаденты даже не в социальном, а в экзистенциальном и биологическом смысле. Они — результат болезни: «Стекаем: гной из раны... на окраины... Мы!..<...> В море» (с. 3). У них нет нормальных отношений с женщинами («Женщину вам надо. Давно женщину имели?» (с. 4); «Жизненка твоя паршивая. Сам паршивый... Онанизмом в детстве-то, а... Ишь, ласки захотел...» (с. 43)). О станции, на которой он стоит, Вс. Иванов замечает: «Как банка с червями, потела плотно набитая людьми станция» (с. 4).
«Код перверсии» у Вс. Иванова наслаивается на «код пространства». Бронепоезд в своей замкнутости — все равно что железная банка с червями, одиночками и извращенцами (червь сексуально «замкнут на себя»). Ему противостоит открытое пространство леса, кустов и полей, в котором обитают и из которого атакуют вполне здоровые, то есть семейные, люди — партизаны: «Мужики прибывали <...>. Они оставляли в лесу телеги с женами» (с. 61). Сквозь призму этих знаков повесть без труда прочитывается как победа открытого пространства и здорового секса над биосоциальным шлаком. Если учесть, что темой перверсии колчаковцев повествование открывается, то заключительная сцена, где красный победитель въезжает в город, более чем красноречива:
На автомобиле впереди ехал Вершинин с женой. Горело у жены под платьем сильное и большое тело, завернутое в яркие ткани. Кровянились потрескавшиеся губы и выпячивался, подымая платье, крепкий живот. Сидели они неподвижно, не оглядываясь по сторонам, и только шевелил платье такой же, как и в сопках, тугой, пахнущий морем, камнями и морскими травами, ветер... (с. 78).
Победа социализма оказывается еще и возвращением к женщине и ее телу, а ветер, море, открытый ландшафт принимают участие в торжестве зарождающейся новой жизни.
Природно-климатическая и ландшафтная метафорика у Вс. Иванова сопряжена с сексуальной, но этого мало. Все они включены в дискурсивное пространство некоей «китайской мифологии»29, связанной с фигурой китайца Син-Бин-У (что-то вроде экзотического варианта «стихийного» Морозки) и легендой о девушке Чен-Хуа и Красном Драконе. Этот символико-мифологический коктейль, приправленный «цветовым кодом», в свою очередь обслуживает еще один семантический пласт — топику «евразийства»:
Лицо у девушки было цвета корня жень-шеня <...>.
Но Красный Дракон взял у девушки Чен-Хуа ворота жизни и тогда родился бунтующий русский (с. 11).
В кульминационный момент по странной «реалистически-психологической» и одновременно аллегорической логике китаец стреляет себе в затылок, чтобы, убив собственный страх, остановить бронепоезд. Его жертвоприношение размыкает пространство «банки с червями», в которое врываются дым, «пространство леса» и, наконец, партизаны: «В окна врывается дым. Окна настежь. Двери настежь. Сундуки настежь» (с. 70). При этом бронепоезд сам по себе напоминает змею или дракона, которому противостоит другой желтый, опять-таки китайский, дракон, состоящий из леса и сопок.
Желтый дракон борется с серым бронепоездом, который, конечно же, в нужное время будет наделен чертами живого существа: жует, имеет красные глаза и голову, как у кобры, мечется и т.д. Желтый дракон (партизанская стихия) овладевает серым бронепоездом, который, после того как на него водрузили красный флаг, становится — точно по какому-то правилу смешения цветов — рыжим: «Бронепоезд "Полярный" за № 14-69 под красным флагом. Бант!.. На рыжем драконе из сопок — на рыжем — бант!..» (с. 71).
Не претендуя на детальный анализ цветовой символики, отметим лишь ее важность для автора повести. Погода на ее фоне, да и на фоне других, несколько теряется. Тем не менее даже самая первая фраза, открывающая текст, показательна: бронепоезд за номером 14-69 имеет имя «Полярный». Его аллегорическая холодность противостоит жаре, постоянно заполняющей окружающее открытое пространство, и он, в отличие от цветов тайги, сопок, моря, — монотонен.
«Мороз» и «холод» Иванов использует, чтобы передать негативные чувства. Например: «У меня, Сенька, душа пищит, как котенка на морозе бросили... » (с. 32). Дождь и сырость метонимически граничат со смертью, как в эпизоде, где появляется изрубленное партизанами тело фельдфебеля:
Теплые струи воды торопливо потекли на землю. Ударил гром. <...> Ливень кончился и поднялась радуга <...> Вдруг на платформу двое казаков принесли из-за водокачки труп солдата-фельдфебеля. Лоб фельдфебеля был разбит и на носу и на рыжеватых усах со свернувшимися темно-красными сгустками крови тряслось, похожее на густой студень, серое вещество мозга (с. 9).
В связи с этой сценой уместно вспомнить «Чапаева» Фурманова, с той только поправкой, что гибель белого фельдфебеля сопровождается не скучным осенним дождем, как в случае гибели красного командира Чапаева, а радужно-оптимистическим грозовым буйством.
Но главным для Вс. Иванова оказывается все же противопоставление беспогодного климата бронепоезда — эквивалент предыстории нового человечества по Горькому, как в начальной главке «Матери», — открытым природным ландшафтам с их стихийностью и «метеодинамикой».
Вс. Иванов очень «литературен» и изощренно символичен, особенно по сравнению с Фадеевым, но и он остается заложником той соцреалистической схемы, где главные герои всегда укладываются в прокрустово ложе отношений «стихии массы» и «стихийного лидерства», противопоставляемых организующему партийного началу30. Вся его символика, по сути, сводится к более сложному шифрованию идеи легитимации революции. С одной стороны, эта амбивалентность позволила «Бронепоезду 14-69» вместе с другими текстами автора войти в канон, с другой — его метафорические иерархии остались невостребованными в поздних интерпретациях сюжета.
Фильм «И на тихом океане... » (Ю.С. Чулюкин; 1973), снятый по мотивам «партизанских повестей», в которые входит и «Бронепоезд 14-69», примечателен лишь своей устоявшейся трафаретностью. В нем много видовой природы, а погода аллегорична. Однако весь ее референтный потенциал сводится к противопоставлению штормящего моря (читай «бушующая революция») — в первых кадрах и изображения памятника погибшим партизанам на фоне шаблонно ясного голубого неба — в последних. Ни на какие символические лабиринты литературного источника нет даже намека, так что в целом этот кинематографический итог жизни ивановского сюжета представляется лишь выражением общей адаптивной стратегии, применяемой к «попутническим» произведениям: выявление ошибок мастера и помощь в их исправлении.
Впрочем, необходима одна оговорка, касающаяся ординарности фильма Чулюкина. Она заставляет вернуться к сцене гибели китайца Син-Бин-У. Инсценируя этот момент, режиссер поистине выдающимся для позднего соцреализма способом попытался возместить скрупулезно вычищенную гипертрофированную метафорическую стилистику литературного текста. Согласно Вс. Иванову, китаец ложится на рельсы и притворяется мертвым, желая обмануть начальника бронепоезда и таким образом заставить его остановиться. В последний момент Син-Бин-У стреляет себе в затылок, чтобы не испугаться и не выдать себя. У Чулюкина партизаны во главе с командиром всей толпой укладываются на рельсы, а бронепоезд не может проехать дальше из-за страха, который испытывают офицеры: ведь бронепоезд, по оглашаемой логике, обязательно соскользнет с путей, когда они будут залиты кровью...
Противопоставление закрытого и открытого пространств возникает на первой же странице рассказа Б. Лавренева «Сорок первый»: «Брошенному из милого уюта домовых стен в жар и ледынь, в дождь и вёдро, в пронзительный пулевой свист, человечьему телу нужна прочная покрышка. Оттого и пошли на человечестве кожаные куртки» (с. 8)31. По своей модальности оно противостоит «Бронепоезду 14-69», но повторяет состояние покоя и блаженства, в котором пребывают партизаны Фадеева в начале «Разгрома» (у Фадеева покидаемый деревенский «рай» со всех сторон окружен лесом). С началом действия буран, ветер и вообще ненастье, отождествляемое с классовым врагом пролетариата, будут сопровождать героев до самого конца: «Пел серебряными вьюжными трелями буранный февраль <...> свистало небо, — то ли ветром диким, то ли назойливым визгом крестящих воздух вдогонку вражеских пуль» (с. 14).
Не обходится Лавренев и без «революционного христианства»: «На спине у Евсюкова перекрещиваются ремни боевого снаряжения буквой "X", и кажется, если повернется комиссар передом, должна проявиться буква "В": Христос воскресе!» (c. 11)32. Однако климат и ландшафт в «Сорок первом», даже традиционно подчиняясь этому метафорическому ряду, в значительной степени (как и у Фурманова) литературен: герои ассоциируют свое пребывание на острове с романом Д. Дефо, под текст «Робинзона Крузо» стилизованы названия глав, сюжет базируется на хорошо узнаваемых элементах — морская экспедиция, крушение, идиллия. По меньшей мере две утопические традиции и соответственно метафорические линии комбинируются у Лавренева: мифологический потерянный рай и секуляризированный «литературный» остров, где герои, мужчина и женщина, обретают счастье.
Погода покорно служит сюжетной прогностике. Перед крушением она тревожна: «Оранжевая кровь пролилась по горизонту. Вода вдали залиловела чернильными отблесками. Потянуло ледяным холодком» (с. 52). В момент зарождения любви между героями начинается март и весна: «Мартовское солнце — на весну поворот» (с. 78).
В ключевой сцене идеологического спора, когда герой раскрывает смысл своего представления о счастье перед героиней, воссоздается именно тот климатический комфорт, от которого автор оттолкнулся в начале рассказа:
Бывало, вечером за окном туман петербургский сырой лапой хватает людей и разжевывает, а в комнате печь жарко натоплена, лампа под синим абажуром. Сядешь в кресло с книгой и так себя почувствуешь, как вот сейчас, без всяких забот. Душа цветет, слышно даже, как цветы шелестят. Как миндаль весной, понимаешь?
— М-гм, — ответила Марютка, насторожившись (с. 87).
За этим переломным моментом в отношениях героев приходят ненависть и жара — причем, что важнее, не искусственная, как от печки, а естественная: «Песок в полдень обжигал ладони, и больно было до него дотронуться. В грузной синеве золотым пылающим колесом ярилось промытое талыми ветрами солнце» (с. 96), — с последующим исходом из душевной весны и рая в физический ад: «От солнца, от талого ветра, от начинавшей мучить цинги оба совсем ослабели. Не до ссор было» (с. 96). В развязке же символический сезонный цикл решительно опережает естественный ход вещей, если не поворачивается вспять, — в то мгновение, когда героиня вспоминает о приказе своего командира: «Лед... Синь-вода... Лицо Евсюкова. Слова: "На белых нарветесь ненароком, — живым не отдавай"» (с. 102)...
Фильм «Сорок первый» (1956) Г.Н. Чухрая едва ли можно назвать банальной иллюстративной экранизацией литературного произведения. Безусловно признанный зрителями актерский ансамбль, операторская работа, музыка, да и, видимо, сама атмосфера «оттепели» позволили режиссеру создать вполне самостоятельное и популярное «романтическое» зрелище, где собственно социальная проблематика отчасти заслонена мелодраматическими отношениями. Но и в этом «бархатном» изводе соцреализма автор картины пользуется языком символов, заимствованным не из источника сюжета, а из параллельно сложившегося упрощенного кинематографического (или вообще плакатного) тезауруса.
В фильме Чухрая финальная сцена выведена за пределы того «историософского» ракурса, в котором природа выступает в качестве средства оправдания истории у Лавренева. Выстрел Марютки в рассказе сопровождается ударом ветра33 в спину погибающему герою — природа, погода метафорически причастны к его смерти, как бы превращая трагическую развязку в естественную и неизбежную, оправданную законом не только социальной, но и естественной истории:
Внезапно он услыхал за спиной оглушительный торжественный грохот гибнущей в огне и буре планеты. Не успел понять почему, — прыгнул в сторону, спасаясь от катастрофы, и этот грохот гибели мира был последним земным звуком для него (с. 102).
В фильме же удар ветра и гром погибающей планеты не слышны, но замещен ярким и крайне эмоциональным музыкальным сопровождением. Однако музыка семантически аморфна. «Метафизической» символики, заложенной в текст, она не восполняет.
Роман «Как закалялась сталь» (1932—1934) Н.А. Островского интересен, помимо своего «иконического» и автоагиографического значения, как текст транзитивный: биография героя в нем прослеживается от Гражданской войны вплоть до периода «восстановления».
При уже кажущемся естественным для соцреализма минимализме пейзажей в самом начале романа мы встретим узнаваемое противопоставление тихой, уютной, «райской» Украины: «В такие тихие летние вечера вся молодежь на улицах <...> в садах, палисадниках, прямо на улице <...>. Смех, песни. Воздух дрожит от густоты и запаха цветов» (с. 28)34, — вихрю революции, врывающемуся в это герметичное идиллическое пространство: «В маленький городок вихрем ворвалась ошеломляющая весть: "Царя скинули!"» (с. 21).
Даже такому каноническому автору, как Островский, явно недостаточно одних открытых манифестаций и социального сюжета, чтобы утвердить свою этико-политическую идею. Идея должна быть опосредована, и в дело идет весь риторический инструментарий, опробованный ближайшими предшественниками35.
На фоне контрастного ландшафта развиваются отношения цивилизованной девушки Тони и «хулигана» Корчагина. Тоня — дочь садовника, она проводит все время в саду: «Она скучающе смотрела на знакомый, родной ей сад, на окружающие его высокие стройные тополя, чуть вздрагивающие от легкого ветерка» (с. 37). Корчагин обитает поблизости, но на дикой территории: «Миновав мостик, она вышла на дорогу. Дорога была как аллея. Справа пруд, окаймленный вербой и густым ивняком. Слева начинался лес» (с. 38). Чувство Тони к Корчагину — безуспешная попытка окультурить природную дикость носителя революции. Первое, что она делает после знакомства с Корчагиным, — причесывает его: «Почему у вас такие дикие волосы? <... > Тоня, смеясь, взяла с туалета гребешок и быстрыми движениями причесала его взлохмаченные кудри» (с. 60). После встречи с Тоней герой пытается привести свою одежду в порядок, и с этого, кстати говоря, начинается его «падение» в революцию: ему нужно больше денег и приходится больше работать, а работа постепенно приводит к пролетариату...
«Дикость» Корчагина, которая оборачивается идейной победой коммуниста, символически передана в сцене случайной встречи героев:
Бушевал и разбойничал всю ночь буран <...>
Она с трудом узнала в оборванце Корчагина. В рваной, истрепанной одежде и фантастической обуви, с грязным полотенцем на шее, с давно не мытым лицом стоял перед ней Павел. Только одни глаза с таким же, как прежде, не затухающим огнем. Его глаза. И вот этот оборванец, похожий на бродягу, был еще так недавно ею любим (с. 231, 233).
При постройке узкоколейки непогода — дождь, слякоть, снег, мороз — уравнена в правах с атаками банд. Все это очень прозрачно, несмотря на то что критика и биографы Островского не упускали случая еще раз объяснить читателю, для чего страдали и Островский и его герой: «Доказать, что следовать примеру героической жизни Корчагина может и должен каждый комсомолец»36.
Коммунистический рай мыслится Павлу Корчагину, еще в детстве читавшему роман о Джузеппе Гарибальди, теплой Италией: в ней, по словам героя, будут жить старики, после того как мир объединится в одну республику. Стихия моря сопрягается для него с молодостью и комсомолом.
Надо сказать, что Островский отдает дань и пространным картинам природы, пусть и очень немногочисленным. Таково описание Днепра с прямой цитатой из Гоголя в одной из глав второй части.
Риторика христианства у Островского не поддерживается погодно-пей- зажной прослойкой с той откровенностью, как это было в «Матери» или «Железном потоке». Климат, погода и природа, кажется, в первую очередь ориентированы на секуляризованные литературные традиции. Христианская топика в большей степени связана с патофизиологической метафорикой: с постепенной утратой героем своего тела и обретением небывалой силы духа, при которой потеря физического зрения восполняется зрением духовным, символически эквивалентным вере в революцию37.
Соотносить символику фильма «Как закалялась сталь» М.С. Донского (1942) с литературным источником непросто. Особое время и задача, которую ставил перед собой режиссер, привели к полному смещению акцентов. Топос революции заменен пафосом подпольной борьбы «молодой гвардии» с оккупантами. Пейзажная символика не систематична, хотя некоторые «геш- тальты» угадываются: пропагандист от красных выступает, взобравшись на паровоз, на фоне синего неба, оккупанты — тоже на паровозе, но на фоне дыма. Пыль сопровождает отступление красных партизан и появление немцев. Встреча Тумановой и Корчагина у реки развернута в идиллическую любовную линию, завершающуюся проводами героя его возлюбленной и друзьями на борьбу. Все это происходит в живописном зеленом лесу по соседству с рекой. Расставание поистине сладко, герои в упоении и постоянно улыбаются. Защищенное пространство леса противостоит открытой и гротескно обширной площади. Наряду с природным пространством возникает техногенное: паровоз как олицетворение революции занимает в нем ведущее место, а сам процесс «закалки» Корчагина иллюстрируется сменяющими друг друга сценами, в одной из которых герой забрасывает уголь в горячую топку, а в другой — омывается потоками холодной воды. Так что метафорика этого кинотекста восходит совершенно к другим пластам риторического фонда, сложившегося в России к концу 1930-х годов. Она игнорирует интенции Островского.
У А.А. Алова и В.Н. Наумова в «Павле Корчагине» (1956), при всем его отличии от фильма Донского, к фигуративному языку погоды и пейзажа отношение схожее. Семантика климатической метафоры остается тождественной литературному произведению лишь тогда, когда речь идет о противостоянии природы человеку — при строительстве узкоколейки. В других случаях погода и природа выбрасываются на первый план согласно собственной логике кинематографа, а не литературы. В одном из таких моментов стоящий во весь рост на паровозе молодой комсомолец Сергуня, прокричав: «Мы с ветром друзья», — тут же падает, сраженный бандитской пулей (в тексте Островского есть параллельный момент, но символическое тождество «ветер — ветер требующей жертв революции» не выписан стилистически). В финальных кадрах фильма портретно изображен одержавший моральную победу над болезнью герой, за спиной у которого простирается то же светлое небо.
Многосерийный фильм «Как закалялась сталь» (1973) Н.П. Мащенко по сценарию Алова и Наумова исключения не составляет. Он, скорее, вбирает в себя наработки предшествующих экранизаций романа, чем связан с метафорическим сюжетом литературного источника. Аллегорическая закалка замещена пыткой — во сне героя жгут сталью и обливают водой. Встреча Корчагина и Тони происходит на природе, правда в этой идиллии с самого начала присутствует дух классовой борьбы. Символические детали теряются за общим ходом растянутых на шесть серий событий и диалогов, зато возместить «бытовизм» призваны особые эффекты. Начало и конец каждой серии монохромны — символика «реалистического» пейзажа передается алыми кадрами.
«Цемент» Ф.В. Гладкова (1925), имея в виду метафорику погоды, — произведение в определенной мере парадоксальное. С одной стороны, Гладков явно писал роман-лозунг: «Цемент — крепкая связь. <...> Цемент, это — мы, товарищи, рабочий класс» (с. 69)38, — и роман-перформатив: «Хорошо. Опять — машины и труд. Новый труд — свободный труд, завоеванный борьбой — огнем и кровью. Хорошо» (с. 6). С другой, если говорить о «природном сюжете», это довольно сложное и даже по-своему утонченное по- вествование39. Проблема естества занимает автора не меньше, чем идея классовой борьбы, а половое чувство пролетария и рассудок лояльного революции интеллигента выводятся на первый план в одном ряду с другими, «внешними», врагами нового человечества. В таком подходе к революции Гладков не был одинок (достаточно вспомнить «Бронепоезд 14-69» или «Барсуков» Л. Леонова), однако никто из прочих писателей, грешащих «биосоциальностью», не стал автором первого и знакового производственного романа.
В «Цементе» пейзажные зарисовки серийны. Они присутствуют в каждой главе и создают природный фон, на котором различим силуэт остановившегося (читай: умершего и должного воскреснуть в преображенном мире) завода. Зарисовки эти самостоятельны, хотя и достаточно однообразны. Поначалу их телеология или не просматривается вовсе, или не увязывается с социально-политической проблематикой.
Завязка романа знаменуется восходящим к «Матери» Горького и прослеживаемым в других соцреалистических текстах климатическим постоянством:
Так же, как три года назад, в этот утренний час море <...> кипело горячим молоком и осколками солнца, а воздух между горами и морем был винный, в огненном блеске. (Март еще не кудрявился в зарослях.) <...> Ребра гор в медной окалине плавились в солнце и были льдисто-прозрачны (с. 5).
Первые пейзажи, несмотря на внутреннее оксюморонное беспокойство и брожение (холодное море — кипит, горы плавятся, но льдинисто-прозрачны), статичны. И статика их, разумеется, должна быть нарушена. Однако произойдет это у Гладкова отнюдь не в тот момент, когда, как, например, у Серафимовича в «Железном потоке», массе предстоит сделать рывок к светлому будущему, — грозовые (предгрозовые или псевдогрозовые) явления у Гладкова символизируют не что иное, как сексуальную агрессию.
Герой-организатор Глеб Чумалов по возвращении домой из Красной армии пробует добиться некоторого внимания от собственной жены, а когда ему это не удается, прибегает, правда не слишком удачно, к насилию. Провалившаяся попытка равнозначна симуляции грозы — за сценой принуждения немедленно следует: «Небо звенело звездами, и где-то — должно быть, в горах — раскатистым эхом рокотал из глубоких земных недр очень далекий гром. Это пел лес в ущельях от ночного норд-оста» (с. 36).
Читатель не способен осознать это сразу, однако важно, что увязанный с сексуальной эксплуатацией гром является знаком политического характера.
Глеб Чумалов, как особенный истинно партийный человек, способен преодолеть в себе зверское мужское начало и переродиться для новой, свободной любви. Но совсем не таков его соратник по революции Бадьин — совершенно не гнушающийся физическим принуждением бабник, который оказывается вначале скрытым, а затем явным врагом Чумалова.
Вторая в романе сцена изнасилования тоже сопровождается грозовыми признаками:
Когда ушел Бадьин — не знала. Клубилась в искрах и стонала бездонная тьма. Где-то далеко выла большая толпа и необъятными размахами грохотал гром. Да, это норд-ост. <... >
Она лежала неподвижно, вся голая и раздавленная. <...> А там, во тьме и за тьмою, — потрясающий гром и рев бури (с. 254—255).
Погодный код развивается в связке с «сексуальным», и это закономерность40. Гладкову нравится играть с этим поэтическим приемом; в хитроумности, с какой он сплетает многие нити метафорического сюжета в целое, автору «Цемента» не откажешь. Символические коннотации панэротического свойства особенно видны в кульминационном эпизоде, где жена Чумалова Даша и уже известный Бадьин попадают в засаду к бандитам на узкой дороге в горах. Рядом с женщиной вдали от лишних глаз Бадьин, конечно, должен попытать своего счастья, и выручает Дашу только засада. По замыслу автора, читателя, видно, должна была поразить самоотверженность настоящей коммунистки, которая вмиг забыла о личном и не медлит пожертвовать собой ради спасения предгубисполкома. Однако, несмотря на политический акцент, «гроза» все же дает о себе знать:
Даша закорчилась в судорогах, чтобы освободиться от его рук <...>.
Их дернуло вперед и подбросило на фаэтоне. Грохнул и полыхнул к небу лес, и обвалом лязгнули скалы.
<...> В то же мгновение Бадьин оторвался от Даши <...> (с. 129).
Напротив, оказавшись в руках казаков и полковника благородного происхождения, Даша благополучно избегает всяких посягательств на ее женское достоинство: чтобы напугать коммунистку, полковник имитирует ее повешение, однако решительно пресекает все «дурные поползновения» своих подчиненных. Спасение героини происходит на фоне хорошей погоды и ясного неба, которые, как бы силой метафорической логики, позволяют избранным «перепрыгнуть» через неизбежную смерть.
Благородное сословие у Гладкова не обделено сексуальностью. В прошлом Даша уже оказывалась во власти полковника и его подчиненных. Как и других подпольщиков, ее однажды арестовали и пытали в глухом подвале. Тогда — ровно по закону закрытого (враждебного) и открытого (дружественного) пространств — ей не удалось спастись от насилия, однако она избежала расстрела, который происходил на берегу моря.
Дашу насилуют офицеры, но примечательно то, что в этой сцене нет места ни грому, ни норд-осту. В символическом отношении это какой-то «не тот» секс, не «революционный». Грохочущий северо-восточный ветер сопровождает (или, расшифровывая метафору, подпитывает) лишь революционное насилие. Сексуальное или социальное, праведное с общеэтической точки зрения или нет, — другой вопрос. Стихия постоянно напоминает о себе в тексте Гладкова, но особую силу набирает тогда, когда революционные пассионарии, герои-вожаки либо решают свои мужские проблемы, либо сублимируют — триумф общего дела наступает при ветре и грохоте.
Одна из последних глав «Цемента», называющаяся «Норд-ост», открывается совершенно никак не мотивированным разрешением коллизии, связанной с вредителями-бюрократами. Без лишних церемоний их сметает некая безличная сила: «Конец октября обрушился событиями. Ночью 28-го был арестован Шрамм и немедленно отправлен в краевой центр. В эту же ночь были произведены аресты среди спецов Совнархоза и заводоуправления» (с. 299).
Тот же мистический «норд-ост» (в котором чувствуется партийная рука deus ex machina) окончательно «переплавляет» Сергея Ивагина — коммуниста из перешедших на сторону революции интеллигентов, раскулачившего своего родного отца, но по классово-психологическим причинам оставшегося, например, безучастным к изнасилованию бедной Поли. Оказавшись в обширном пейзаже: «С гор дул норд-ост, и воздух между морем и горами был необычайно прозрачен, весь насыщенный небесной синью и солнцем. А над заливом огромными лохматыми вихрями из невидимых жерл выбрасывались облака... » (с. 304—305), — он наконец осознает ту историческую и природную истину, после которой ему остается лишь спокойствие и полное погружение в революционную работу: «Не все ли равно, что будет с его отцом? Жизнь производит безошибочный отбор, и процесс этого отбора — неотвратим. <... > Работать и только работать» (с. 306).
«Код пространства», подчиненный метафорике стихийного и живительного норд-оста, звучит у Гладкова с настойчивостью морзянки — «Цемент» в этом отношении отличается от «Бронепоезда 14-69» только своей гротесковой масштабностью. Все, что происходит в закрытых пространствах в «Цементе», — негативно. В замкнутых небольших пространствах, будь то комната или узкое ущелье, насилуют. Инженер Клейст до появления главного героя Чумалова живет один на заводе в закрытой комнате и категорически запрещает раскрывать окна, а Чумалов при первом посещении Клейта первым делом раскрывает их.
Если человек еще слаб, но движется к познанию истины, он будет изучать Ленина в комнате, но при открытом окне, как Сергей Ивагин. Состоявшийся коммунист живет с открытыми дверями: «Это настежь была открыта дверь в комнату Чибиса» (с. 312). Главный герой кричит на бюрократов так, что могут стекла вылететь: «Что вы там расшумелись, товарищ Чумалов? Вы так ругаетесь, что лопаются стекла» (с. 260). И если ему самому приходится сидеть в кабинете, то он предпочитает это делать при открытом окне.
Частные дома — оплот старой жизни, так что реквизиция, в результате которой целая толпа людей оказывается на площади под открытым небом, оправдана как природная необходимость. Плакат метафорически иллюстрирует художественную реальность произведения: «На руинах капиталистического мира мы построим великое здание коммунизма. Мы потеряли только одни цепи и приобретаем целый мир» (с. 206).
Аморальные явления, порожденные НЭПом, скрыты за стенами коммерческих магазинов. Пьянки и разложение партийного аппарата происходят подчеркнуто в закрытой комнате, обставленной к тому же мягкой мебелью и декорированной шкурами и коврами. В то же время все порядочные герои питаются в общем, открытом для всех зале. Наконец, неправедная чистка совершается за закрытыми дверями в клубном «зрительном» зале, где вместо окон размещены обращенные внутрь пространства зеркала; они бесконечно умножают количество людей, но это лишь фантом толпы, а не народ (в противоположность этому прогрессивный женотдел собирается в клубном зале при открытых окнах).
Пространственная замкнутость свойственна и человеку. Коммунисту, чтобы стать понятным и своим, следует обнажиться и обнажить свои раны. Зрелого возраста герои время от времени наблюдают представителей молодого поколения, людей будущего: «Из окна заводоуправления видно: прямо, на взгорье — клуб "Коминтерн" (днем там одни комсомолы — проводят часы физкультуры, голорукие, голоногие, в трусах)...» (с. 210—211)». И это горячит кровь их:
И ребята <...> все в трусах, и голые ноги и руки, и парни, и девчата. <...>
Сергей смотрел от дверей на эту музыку движений, и где-то близко, у самого сердца, волнами билась кровь (с. 279—280).
Всеобщее торжество победы правого дела, которым венчается действие «Цемента», происходит в открытом пространстве. При этом читателю, видимо, следует осознать метафорическую роль солнца, грома и первых пейзажей романа. Солнце «сплавляет» ландшафт и людей: землю, горы, море и сравниваемую с морем толпу, а гром предвосхищает пуск завода: «И сразу же охнули горы, и воздух вихрем заклубился в металлическом вое. Ревели гудки...» (с. 317). Названия последних глав — «Волны» и «Норд-ост» — не дают читателю усомниться в законности параллелизма.
Поздний советский фильм «Цемент» (1973) А.И. Бланка и С.Я. Линкова попросту сглаживает все неровности текста Гладкова, устраняя и избыточную эротизацию революции, и наиболее рискованные, с точки зрения поздней советской идеологии, трактовки поведения революционных лидеров. Массовые реквизиции, судьба брошенного ребенка, поданные у Гладкова контрастно, агрессивно и полемически по отношению к отжившей культуре, в фильме размываются. Погодная символика почти целиком выбрасывается. Остается производственно-бытовая драма с элементами вооруженной борьбы, но никак не то насыщенное метафорическими коннотациями повествование, которое принадлежит Гладкову.
Эта картина семидесятых годов репрезентирует крайнюю точку в эволюции адаптивной схемы советских экранизаций и реинтерпретаций вообще: от сложной иносказательной иерархии литературы через ее упрощение к полному исключению. Условно говоря, «социалистический символизм» редуцируется до социалистического реализма41.
Действие романа Л.М. Леонова «Соть» (1929) целиком погружено в пейзажи, климат и погоду42. Хрестоматийная первая фраза «Соти»: «Лось пил воду из ручья» (с. 9)43 — знаменовала собой рождение особого «философского» извода соцреализма. Насыщенный «интеллектуальными» разговорами о греческих древностях и спорами о метафизико-религиозных материях, нар- ратив Леонова легко провоцировал позднюю советскую критику на подобного рода квалификации.
Сложно гадать почему — то ли по причинам сугубо институционального или случайного характера, то ли благодаря своей (при всех оговорках) «эсте- тико-интеллектуальной» направленности, — но это единственный из рассмотренных текстов, который был обойден вниманием советского кинематографа.
В этом пусть и «философском», но производственном романе окончательно отфильтровалась фундируемая планом первой сталинской пятилетки идея враждебности природы человеку. Природа у Леонова, в отличие от любого из произведений, к которым мы уже обращались (включая «Цемент»), — отнюдь не фон, на котором сталкиваются социальные интересы, и не просто дополнительное препятствие в борьбе с классовыми врагами. Она и есть первый враг: «С момента, как Увадьев вступил на берег, и был кинут вызов Соти, а вместе с ней и всему старинному обычаю, в русле которого она текла. Он шел, и, кажется, самая земля под ним была ему враждебна» (с. 54 )44.
Живописания природы в «Соти» обширны, но и сюжет, и диспозиция персонажей подчинены стандарту: специалист, который знает, как сделать, но не знает классовой истины, — особый человек-организатор, который профессионально мало к чему годен, но зато знает «главное», и стихия, которую предстоит покорить. В финале романа главный герой Увадьев по завершении годового производственного цикла (он вновь, как у Горького, ограничивает повествование), в самом начале весны возвращается к некому сакральному месту для медитаций о будущем. Дует сильный ветер — как всегда бывает там, где требуется что-то революционно преобразовать, согласно формуле из самой «Соти»: «И верьте, ураган этот наступит, Аттила придет в нем» (с. 233). А позже, во «второй», уже преобразованной природе, о которой грезит то ли повествователь, то ли Увадьев, то ли сам автор, он, ветер, становится ручным и ласковым — не «речным», а «цветочным».
В этой второй природе45 живет девочка Катя, лицо не реальное, а вымышленное Увадьевым: «Она еще не родилась, но она не могла не прийти, так как для нее уже положены были беспримерные в прошлом жертвы» (с. 100). Катя, являющаяся, по сути, тем «Новым Адамом», о котором автор неоднократно упоминает в романе, не просто ребенок, но ребенок из утопии, который читает книгу о героической борьбе за утопию. Получается, что целлюлозно-бумажный комбинат в жесточайшей борьбе со стихиями строится на Соти для того, чтобы тиражировать эпос о том, как он строился. Точно так же и сам писатель, продолжим экстраполяцию, по требованию Маяковского — «я хочу, чтоб к штыку приравняли перо» — своим романом идеологически способствует этому процессу: соцреалистическая литература производится для того, чтобы произвести то, что позволит ее производить46.
Вернемся к Перцову. Сам по себе «объем» погоды и природы в повествовании, разумеется, не критерий для того, чтобы судить о том, насколько произведение соцреалистично. У таких авторов, как Горький или Серафимович, редукция пейзажа при обращении к соцреализму очевидна. У Леонова, Лавренева, Гладкова, наконец, Шолохова — совсем нет. Главное, что пейзажи в сотрудничестве с другими поэтическими приемами, как ни удивительна при своей простоте и очевидности эта истина, неизменно реализуют радикальный слоган, брошенный советским критиком в 1927 году.
Структурную деградацию климатической символики в соцреализме можно объяснять по-разному, но нельзя свести ее причины лишь к идеологии или «снижению качества». Судьбу погоды при социализме не объяснить без учета самой поэтики или, шире, риторики. Именно ранняя риторика советской литературы перестает интересовать ее реинтерпретаторов, а также зачастую и самих авторов — в поздних авторедакциях их произведений.
Ранняя советская литература пользовалась уже имевшимися и действенными средствами, которые предоставляли недавно оформившиеся и конкурирующие традиции, символистская и авангардная. Не случайно в качестве государственного и партийного было признано не радикальное авангардное искусство, полностью разрушающее повествование и даже слово (думается, его просто невозможно было адаптировать к нуждам политического строительства), а, как мы видели, искусство символистски ориентированное, предполагающее, что читатель сумеет распознать его метафорику. Из всего спектра иделогически лояльной художественной продукции именно оно прошло апробирование официальной критикой. Впрочем, лишь как материал, из которого еще только предстояло вылепить некий канон. Из него в дальнейшем и лепили канон, упрощая и отделяя, выдавливая лишнее — прежде всего, бесполезное в риторическом и поэтическом отношении. Понятно, что библейский дискурс и другого рода «мифологии» в официальной советской культуре вообще изначально идеологически не самоценны. Оставаясь прежде средством убеждения или, говоря жестче, пропаганды, они закономерным образом преходящи.
Тексты, ставшие несколько позже каноническими, играли роль не только эстетической репрезентации, но и этической защиты новых социальных практик. Соцреалистическое искусство поначалу использовало довольно изощренный набор приемов, позволявший включить в схему апологии религиозную топику, различного рода «мифопоэтики», литературно-мнемонические, реминисцентные техники, поддерживаемые, наряду с прочими поэтическими средствами, в том числе и природной образностью. С утверждением нового строя необходимость в таком сложном символистском этико-эстетическом прикрытии отпала. Да и новый соцреалистический читатель, никакого представления о символизме не имевший, уже ждал своей формовки, если еще не сформировался. То, что можно было исправить, исправлялось. То, что нельзя, — выбрасывалось. Символ стал работать по подобию условного рефлекса: «шторм» значит «революция»...
ПРИМЕЧАНИЯ
* Подборка из двух статей продолжает блок публикаций на тему «Климат и культура», первая часть которого под редакцией К.А. Богданова была представлена в № 99 «НЛО».
1) Новый ЛЕФ. 1927. № 7. С. 36.
2) Там же. С. 45. Здесь и далее все шрифтовые выделения принадлежат мне. — В.В.
3) Последняя признанная авторитетной редакция «Матери» появилась в 1923 году (Горький М. Собрание сочинений. Берлин; Лейпциг: Книга, 1923. Т. VII).
4) Работа над повестью в основном сводилась к сокращению. Среди других фрагментов Горьким были изъяты несколько «пейзажно-погодных» зарисовок, см.: Горький М. Полное собрание сочинений. М.: Наука, 1975. Т. 3 (Варианты к худож. произв.). С. 91—92, 100, 142, 145, 149, 153, 160.
5) Цитаты приводятся по текстам ранних изданий. К моменту выхода они прошли испытание журнальными публикациями и были специально перепроверены и переработаны авторами (и редакторами). Исключение составляет «Мать», которая далее цитируется по тексту Полного собрания сочинений (Т. 8. М.: Наука, 1970), отражающему в основном редакцию берлинского собрания сочинений. После первого упоминания источника в тексте указываются только страницы. В данной цитате слова, заключенные в скобки, в полном собрании сочинений (Т. 8. М.: Наука, 1970. С. 7) не сохранились. Вариант приводится по: Горький М. Мать: Роман в двух частях. Berlin: J. Ladyschnikow Verlag, 1908. [2-е изд.] С. 5, — чтобы показать направленность правки: персонификация природы автором устраняется.
6) От смерти Власова-отца до «духовного пробуждения» его сына проходит два года (глава III, с. 17), а гости-революционеры впервые появляются в их доме в конце ноября (глава V, с. 23). Начало второй части повести падает на лето. Суд над Павлом Власовым и завершающие события приурочены к зиме (от главы XXIV, с. 302).
7) Для сравнения: в «Серебряном голубе» (1909) или «Петербурге» (1913) А. Белого пейзажи при всей их семантической нагруженности и подчиненности общей структуре произведения вполне самостоятельны. Автономность и одновременная символичность описаний погоды характерна и для ремизовского «Пруда» (1902— 1903); «Бездна» (1902) Л.Н. Андреева представляет собой еще один вариант поэтики пейзажа — у Андреева смена ландшафта и погоды при смене дня и ночи пронизывает сплошь все повествование и практически вплавлена в сюжет.
8) Ни богостроительство Горького, или осуждаемое (например, В. Воровским: Орловский П. Из истории новейшего романа (Горький, Куприн, Андреев) // Базаров В., Орловский П., Фриче В., Шулятиков В. Из истории новейшей русской литературы. М.: Звено, 1910), или опускаемое (ЛукачГ. «Мать» // Литературное обозрение. 1936. № 13—14) марксистской и советской критикой, ни «религионизация» (Синявский А. Роман М. Горького «Мать» — как ранний образец социалистического реализма // Cahiers du monde russe et sovietique. 1988. Vol. 29. № 1) и сверхсомнительная «христианизация» пролетарского писателя в постсоветской литературе (Агурский М. Великий еретик (Горький как религиозный мыслитель) // Вопросы философии. 1991. № 8), ни поиски идеологических источников его «религиозного прагматизма» (Scherr Barry P. Gorky and God-Building // William James in Russian Culture / Ed. by Joan De- laney Grossman and Ruth Rischin. Lanham; Boulder; New York; Oxford: Lexington Books, 2003) не отменяют подсобности используемых им «символов веры». Именно в таком качестве религия, с апелляцией к Ленину, признавалась допустимой советскими «герменевтами» Горького в 1930-е годы (например: Кубиков И. Комментарий к роману Горького «Мать». М.: Мир, 1934 [2-е изд.] С. 20, 33 и др.).
9) Аналогия между Богородицей и матерью — из недавних отечественных работ — актуализируется И. Сухих (Сухих И. Между Марксом и Богоматерью (1906— 1907). «Мать» Горького // Звезда. 1998. № 10).
10) Тактику обхода острых углов в отношении христианской символики и символизма удачно демонстрирует А. Гурштейн в одной из ранних академических (под грифом ИМЛИ РАН им. М. Горького) монографий по теории соцреализма (Гурштейн А. Проблемы социалистического реализма. М.: Советский писатель, 1941. С. 104).
11) Райх Б. Горький и Брехт // Звезда. 1961. № 6. Более того, «выборочное использование эмоции» Брехтом подчеркнуто противопоставлялось сентиментальности Горького (Bradley L.J.R. Brecht and political theatre: the mother on stage. Oxford: Clarendon Press; New York: Oxford University Press, 2006. Р. 40).
12) Подробный анализ экранизаций Горького, включая «Мать», дает Е. Добренко в книге «Музей революции. Советское кино и сталинский исторический нарратив» (М.: НЛО, 2008).
13) Среди недавних работ о природе в ранней советской литературе нужно назвать книгу Л.В. Гурленовой «Чувство природы в русской литературе 1920—1930-х гг.» (Сыктывкар, 1998). В ней, правда, советская литература предстает как тихое и гармоничное «натурфилософское» целое, где такие крайности, как Серафимович и Шмелев, сосуществуют абсолютно бесконфликтно.
14) В целом тезис К. Кларк о существовании основополагающей фабулы советского романа, не противоречащий, кстати, официальной доктрине соцреализма, пусть и с оговорками, каждый раз доказывает свою состоятельность. К. Кларк рассматривает и взаимодействие героя со стихией (Кларк К. Советский роман: история как ритуал. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2002. С. 84, 90, 143, 144 и др.).
15) Данное правило подчеркивалось: «Пейзаж у Серафимовича служит средством острой политической характеристики» (Куриленков В. А.С. Серафимович: Кри- тико-биографический очерк. М.: Советский писатель, 1959. С. 69). Критик пишет о дореволюционном «Городе в степи», но модель без труда проецируется и на «Железный поток».
16) Серафимович А. Железный поток. М.; Л.: ГИЗ, 1929.
17) То, что кроме такой интуиции, ничего другого не нужно было и самому писателю, понимали уже напостовцы. П.С. Коган, называвший «Железный поток» новым «Анабазисом», «пред которым тускнеет прославленное отступление греческого отряда», отчасти предвосхищая завет Сталина «пишите правду», скажет в связи с этим: «История так ясна в наши дни, что нужно быть лишь простым и естественным, чтобы раскрыть ее смысл» (Коган П.С. Серафимович // На посту. 1924. № 1. С. 142, 143—144).
18) Сам Короленко тоже рассматривал природу и погоду под знаком социальности (Короленко В.Г. Собр. соч.: В 10 т. Т. 8. М.: Худож. лит., 1955. С. 313—314). Ранняя советская критика высоко оценивала талант Серфимовича-пейзажиста: «Степь Серафимовича живее, сочнее, богаче, чем степь Чехова» (Вешнев В.Г. Серафимович как художник слова. М.: Московский рабочий, 1924. С. 37). Ей, однако, приходилось защищать социалистического писателя от Шкловского, который «заявил, что Серафимовича "в литературе нет", и от Замятина, характеризовавшего «"Железный поток" как "сусальное" произведение» (Машбиц-Веров И. А.С. Серафимович М.: Гос. изд-во худож. лит., 1933).
19) Культивируемое интерпретаторами высказывание Серафимовича: «Октябрьская революция наполнила кипучим содержанием столько лет мучивший меня могучий горный пейзаж» (Серафимович А.С. Собр. соч.: В 7 т. T. 7. М.: Гослитиздат, 1959. С. 308) — принималось вне всякой конкретизации: «Обрамление повествования картинами природы содействует целостности, стройности произведения, реализации идейно-эстетического решения» (Виноградова Е.С. Эстетическое восприятие и воспроизведение природы в романе А.С. Серафимовича «Железный поток» // Эстетические взгляды писателя и художественное творчество. Кубанск. гос. ун-т. Научные труды. Вып. 230. Кн. 2. Краснодар, 1977. С. 116).
20) «Автору было важно также не просто зафиксировать факт знойного дня (как в ранней редакции), но в самом начале сказать о поднявшейся пыли, и все это подать образно» (Добычина Е.С. Особенности пейзажа в эпопее А.С. Серафимовича «Железный поток» // А.С. Серафимович: Материалы II Всесоюзной научной конференции, посвященной творчеству А.С. Серафимовича. Волгоград: Нижне-Волжское книжное изд-во, 1973. С. 51). А ведь пыль в «Железном потоке» связана с промежуточным пластом библейских полярностей: у Серафимовича казаки занимают сады (как бы «эдем»), тогда как зной и пыль ада достается отряду Кожуха, которому приходится «эдем» покидать.
21) Фурманов Д. Чапаев. М.; Л.: ГИЗ, 1930.
22) Поначалу для советских критиков «шершавая» и «не обделанная», по словам одного из них, природная метафорика Фурманова была камнем преткновения: «Вряд ли нужно доказывать, что сравнение старух с жабами противоречит замыслу автора» (Камегулов А. Художественный путь Фурманова. Л.: Худож. лит., 1934. С. 75).
23) Несмотря на то, что «Чапаев» Фурманова ныне тоже рассматривают как текст, «не сочетающийся» с соцреалистическим каноном (Hicks J. Educating Chapaev: from document to myth // Film adaptations of literature in Russia and the Soviet Union, 1917—2001: screening the word / Edited by Stephen Hutchings and Anat Vernitski. London; New York: RoutledgeCurzon, 2004. Р. 19), трудно оспорить факт, что соц- реалистическая схема «герой, изначально сознательный или воспитываемый партией, против "стихии"» выдержана как у Фадеева, так и у Васильевых.
24) Выражая типичную для советской критики позицию, Г. Лукач обращал особое внимание на экономность поэтических средств в « Разгроме» — равно как и у Горького в «Матери» — и на их (соц)реалистическую символичность, не имеющую ничего общего, по мысли критика, с аллегориями и символизмом (Lukacs G. Der russische Realismus in der Weltliteratur. Berlin: Aufbau-Verlag, 1952. S. 305, 323, 337).
25) Фадеев А. Разгром. М.; Л.: Земля и фабрика, 1928.
26) «Язычество» нарратива Вс. Иванова было отмечено и советской критикой (см., например: Краснощекова Е.А. Художественный мир Всеволода Иванова. М.: Советский писатель, 1980. С. 9).
27) Это важным образом отличает «Бронепоезд № 14-69» от других повестей Вс. Иванова. Например, «Цветные ветра» с их пресыщенной «олеографией» вынуждают Полонского («будто писал не автор Бронепоезда») сравнить Вс. Иванова с Клычковым и даже Шарлем де Костером (Полонский В. О современной литературе. М.: Гос. издат., 1929. С. 11 — 12).
28) Иванов Вс. Бронепоезд № 14-69. М.: ГИЗ, 1922.
29) Название «Бронепоезд 14-69» даже расшифровывают как символ борьбы «инь» и «ян» (Григорьева Л.П. Интенциональность в повести Вс. Иванова «Бронепоезд 14-69» // Вестник Бурятского ун-та. Филология. Сер. 6. Вып. 8. Улан-Уде: Изд- во Бурятского ун-та, 2004). Рядом ценных советов при подготовке работы я обязан доценту СПбГУ Л.П. Григорьевой.
30) Насколько вопрос о природе и стихиях в советской литературе был серьезен, демонстрирует сопоставление Вс. Иванова и Б. Пильняка, которое проводит А. Во- ронский в «Литературных силуэтах». Во многом по ландшафтно-климатическому антуражу текстов А. Воронский признает Вс. Иванова безоговорочно «своим» (Красная новь. 1922. № 5 С. 255, 256), тогда как Б. Пильняка — подозрительным автором (Красная новь. 1922. № 4. С. 253, 254).
31) Лавренев Б. Сорок первый. Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1932. (10-е изд).
32) Эта деталь упорно остается нежелательной для советской критики. Так, В.П. Скобелев, дважды подробно анализируя рассказ Лавренева, обращает внимание на малиновую куртку Евсюкова, ни слова не обронив о буквах (Скобелев В.П. Поэтика рассказа. Воронеж: Изд-во Воронежск. ун-та, 1982. С. 85; Он же. Сюжетно-компо- зиционная структура новеллы Б. Лавренева «Сорок первый» // Поэтика литературы и фольклора. Воронеж: Изд-во Воронежск. ун-та, 1979. С. 97).
33) Ветер как символ именно Октябрьской, «правильной» революции должен был проходить «чистку» от анархизма даже в шестидесятые (см., например: Вишевская И.С. Борис Лавренев. М.: Советский писатель, 1962. С. 21).
34) Островский Н. Как закалялась сталь: Роман в двух частях. М.: Молодая гвардия (Печатается по полному тексту рукописи), 1935.
35) История этого текста подробно прослеживается в работах О.И. Матвиенко (Матвиенко О.И. Роман Н.А. Островского «Как закалялась сталь» и морфологическое сознание 1930-х годов: Дис. ... канд. филол. наук. Саратов, 2003, и др.).
36) Венгеров Н. Николай Островский. М.: Изд-во Академии наук СССР, 1952. С. 143.
37) «Кенозис» Корчагина ныне привлекает достаточно внимания: Смирнов И. Соцреализм. Антропологическое измерение // Соцреалистический канон. СПб., 2000; Уффельманн Д. «Одну норму за себя, одну — за Павку!»: Литература и литературная критика эпохи соцреализма как инструмент социального контроля // Советская власть и медиа: Сб. статей / Ред. Х. Гюнтер, С. Хэнсген. СПб.: Академический проект, 2006.
38) Гладков Ф. Цемент // Гладков Ф. Собр. соч. М.;Л.: Земля и фабрика, 1926. Т. 3.
39) Б. Парамонов, думается, не совсем точен, когда, сравнивая в «Конце стиля» «гениального Платонова» с Гладковым, называет последнего «простоватым» (Парамонов Б. Конец стиля. М.; СПб.: Аграф, 1997. С. 13).
40) Эту связь олеографии с «любвями» заметил еще А. Крученых, сравнив ее в заметке «Оправдание изнасилования, или Ф. Гладков на страже чубаровских интересов» с «бульварно-романтическим пафосом» шпаны (Крученых А. На борьбу с хулиганством в литературе. М.: Изд. автора, 1925. С. 4).
41) Идею о «контрабандном» наследовании соцреализмом поэтических практик Серебряного века высказывал, например, Б. Гаспаров (см.: Русская литература. 2008. № 3. C. 263).
42) Т.М. Вахитова в недавней статье «Природные стихии в творчестве Л. Леонова» (Русская литература. 2005. № 3) пишет, что у Леонова «природы не так уж много» (с. 74), хотя само содержание статьи — подробная таксономия семантики стихий в его текстах, — кажется, только еще раз доказывает обратное. Впрочем, интереснее, что в этой постсоветской работе символика Леонова никоим образом не связана с атрибутами соцреалистически ориентированной советской литературы.
43) Леонов Л. Соть. М.; Л.: Гос. изд-во худож. лит., 1931.
44) Это не противоречит любви Леонова к символичности, которая никогда не была секретом для советской критики, а для поздней стала знаком литературного качества (см., например: Старцева А. Образы-символы в творчестве Леонида Леонова// Русская литература. 1961. № 1. С. 106 и др.; Суловский И.Я. Подтекстовая основа пейзажа в романе Л. Леонова «Соть» // Анализ художественного произведения. Алма-Ата, 1979; из последних работ о метафорической стихийности народа в «Соти»: Румянцева О.В. Народная стихия в романе Л.М. Леонова «Соть» // Поэтика Леонида Леонова и художественная картина в ХХ веке. СПб.: Наука, 2002).
45) Строительство «второй природы» у Леонова в связи с «философичностью» его стиля и в рамках соцреализма (к вопросу о том, как «философ» может быть соцреалистом) обсуждает Г. Белая в 1970 году (Белая Г. Ранний Леонов (Эволюция метода) // Вопросы литературы. 1970. № 7. С. 58, 61).
46) Довоенная критика не однажды ставила Леонову на вид то, что он «попадает в капканы лжесимволики, псевдозначительности» (Левидов М. Дом и сады // Литературный критик. 1938. № 6. С. 211).