купить

«Война мемуаров»: мотивы страха в рассказах о советском прошлом двух медиевистов-противников и (не)советские субъективности (Е.В. Гутнова и А.Я. Гуревич)

Ольга Бессмертная (Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики»; старший научный сотрудник Института классического востока и античности, доцент Школы исторических наук факультета гуманитарных наук; кандидат культурологии)

Olga Bessmertnaya (National Research University Higher School of Economics, senior researcher, Institute for Oriental and Classical Studies; assistant professor, School of History, Department for the Humanities, Ph.D.)

obessmertnaya@hse.ru

Ключевые слова: мотивы страха, война мемуаров, субъективность, память, советское прошлое, советская медиевистика, неофициальная медиевистика, власть, agency, А.Я. Гуревич, Е. В. Гутнова, Ю. М. Лотман

Key words: fear motifs, memoirs war, subjectivity, memory, soviet past, soviet medieval studies, “nonofficial” soviet medievalists, power, agency, A. Gurevitch, E. Gutnova, Yu. Lotman

УДК/UDC: 929

Аннотация: В статье рассматривается роль мотивов страха в определении понятий «я», «мы», «они» и построении авторской субъективности в мемуарах двух советских медиевистов-противников: лидера так называемой неофициальной медиевистики — А.Я. Гуревича, и представителя медиевистического истеблишмента — Е. В. Гутновой. При сходном отношении к страху как порождению репрессивной власти, тождественному молчанию и рабству, дискурс страха у Гутновой служит виктимизации и оправданию себя и «своих», у Гуревича — формулированию позиции ответственного исторического субъекта. Намечена связь его рассказа с романтическими идеалами неофициальной культуры (в том числе противопоставлением стыда и страха у Ю.м. лотмана), понятием «творческой личности», структурой мемуаров диссидентов, видением места индивида в истории.

Abstract:This article examines the role of fear motifs in the construction of author’s subjectivity in the “fighting” memoirs (published in 2001—2002) of two Soviet medievalists: the leader of the so called non-official medieval studies, A. Gurevitch, and a representative of the Soviet historical establishment, E. Gutnova. Whereas both authors see fear as the product of the repressive Soviet regime, engendering silence and slavery, Gutnova uses the discourse of fear to victimize and justify the “hers” collectively suffering under the regime’s pressure, while Gurevitch contrasts the “his” as active agency to “silent majority”. Links with the romantic ideals of the non-official Soviet humanities, the structure of the dissidents’ memoirs, and general vision of history are discussed.

Olga Bessmertnaya. The “Memoirs War”: Fear Motifs in the Narratives of the Soviet Past by Two Medievalist-Adversaries and (Non-) Soviet Subjectivities (Evgenia Gutnova and Aron Gurevich)

Cовсем не в отдаленном прошлом, в начале 2000-х годов, и совсем неподалеку от круга авторов и читателей «НЛО», среди российских медиевистов, в основном московских, разразилась «война», роль страха в которой представляется мне недооцененной. Речь идет, конечно, лишь о «войне мемуаров». Притом, говоря о страхах, я имею в виду отнюдь не то, чего на самом деле боялись авторы — участники боев, но роль мотивов страха в воевавших мемуарных текстах. Я предполагаю показать, что мотивы страха в большой степени определяли как само структурирование повествований обеих воюющих сторон — но определяли его по-разному, — так и очень разные способы выстраивания собственной идентичности, понятий «я» и «мы». Соответственно, место этих мотивов в рассказах тесно связано с различиями в видении советского прошлого профессионального сообщества. Впрочем, нам придется задуматься не только о значении таких различий, но и о некоторых общих аспектах отношения к страху у советских гуманитариев из противоположных идеологических «лагерей». В итоге встанет и вопрос о том, каким ракурсом поворачивается в каждом случае в свете мотивов страха «вечная» проблема «интеллектуал и власть». Но сначала вспомним ход событий этой «войны мемуаров».

Книга воспоминаний советского медиевиста Е.В. Гутновой (1914—1992) «Пережитое» была опубликована в 2001 году (посмертно; [Гутнова 2001]). В том же году другой известный медиевист А. Я. Гуревич (1924—2006) выступил в Институте всеобщей истории РАН, где они с Гутновой долго работали одновременно, с резким критическим докладом, оспаривая представленный в этой книге взгляд на историю, — историю советской медиевистики и историю-профессию; в 2002 году этот доклад был опубликован в главном профессиональном журнале «Средние века» под названием «Историк среди руин» [Гуревич 2002]. Выступление Гуревича и стало ядром полемики, получившей среди коллег имя «война мемуаров» (возможно, по аналогии с более широко известной «войной» конца 1990-х годов между мемуарами Н.Я. Мандельштам и Э.Г. Герштейн) [1]. Его прямым противником-ровесником явилась Л.Т. Мильская (1924—2006), выпускница той же кафедры истории средних веков истфака МГУ (как и Гуревич, и Гутнова семью годами раньше) и сотрудница того же института. Поначалу она сетовала на неточности в мемуарах Гутновой [Мильская 2002], затем выступила резко против трактовок Гуревича, защищая конкретных персонажей прошлого советской медиевистики и обвиняя его в сведении личных счетов и насаждении нового догматизма [Мильская 2004]. Отвечая, Гуревич настаивал, что спор куда существеннее, чем личные отношения участников [Гуревич 2005]. Редакция «СВ», предложившая авторам впредь избегать подобных дискуссий и ограничиться традиционными историографическими жанрами, фактически предполагала, что это не так [Средние века 2005: 415].

Однако действительными и главными оппонентами в этой «войне» были две версии истории советской медиевистики (касающиеся, преимущественно, конца 1940-х — 1970-х годов) и их сторонники. Е.В. Гутнова принадлежала к советскому медиевистическому истеблишменту 1960—1980-х годов [2] и, при всех колебаниях и отмечаемых ею сложностях, представила соответствующий рассказ о прошлом сообщества, «самооправдательный», как его лаконично охарактеризовали [Рыжковский 2009]. А.Я. Гуревич (чьи мемуары отнесены к «либерально-диссидентскому полюсу» в постсоветской мемуаристике гуманитариев [Дмитриев 2013: 375]) — широко известный лидер так называемой неортодоксальной, или неофициальной, советской медиевистики, иной раз называемой и несоветской [Копосов, Бессмертная 2003] [3]. Ее важнейшими фигурами были также Л.М. Баткин (1932—2016), Ю.Л. Бессмертный (1923— 2000), отчасти А.П. Каждан (1922—1997) [4]. Видя в себе одного из последних живых свидетелей «ключевых событий в жизни советских историков» и подчеркивая свои «решительные расхождения» с Гутновой «в восприятии и оценке» этих событий, Гуревич считал необходимым дать читателю (молодому и несведущему, как ему казалось) возможность познакомиться «не с одной-единственной точкой зрения» [Гуревич 2002: 366] [5]. Возражая, он противопоставил повествованию Гутновой мемуарный нарратив, сложившийся среди «неофициальных» медиевистов. Именно этот неортодоксальный нарратив и явился предметом оспаривания в «арьергардных боях» «войны мемуаров», впрочем, несколько запоздалых (о них — чуть ниже).

Предъявленный в печати существенно раньше обсуждаемой полемики — в начале 1990-х годов [Гуревич 1994; Каждан 1994; Бессмертный 2002; Бессмертный 2003а; Бессмертный 2003б [6]; ср.: Баткин 2002; Гуревич 2004], — этот нарратив начал складываться в устном общении еще раньше, чем появились первые публикации, и, в целом, был связан с более широкой неофициальной устной культурой гуманитариев 1970-х годов [7]. При всех авторских особенностях он отличался заметным единством в том, что Гуревич называл «главным и основным» (это выражение он повторяет часто и в разных вариантах [Гуревич 2002: 377, 369 и др.]), — т.е. в видении степеней свободы и творческой атмосферы, «отпущенных» в тот или иной период советской медиевистике, стадий их ограничения и роли тех или иных событий и людей в формировании и осуществлении соответствующих практик. За этим, разумеется, стояло и общее отношение к советской идеологии, научной политике в частности. Те же слова («главное и основное») определяли индивидуальные творческие поиски ученого.

Гутнова писала мемуары примерно тогда же, когда и ее оппоненты, во второй половине 1980-х годов. При том, что все названные участники событий (кроме Баткина) были выпускниками уже не раз упомянутой кафедры средних веков МГУ и учились у одних и тех же учителей, конфликты памяти в этом общем для спорящих сторон пространстве оказывались тем более острыми. Так что, по существу, выступление Гуревича в 2001 году не было «затеяно» как спор с человеком, навсегда лишенным возможности ему ответить, каким оно могло бы казаться, но воспроизводило давние и известные участникам событий конфликтные позиции. Характерно, что хотя Гутнова не могла ответить прямо на публикацию примеров неортодоксального мемуарного нарратива (они опубликованы двумя годами позже ее смерти), она фактически отвечала ему уже в «Пережитом» — когда возражала тому, что она называла «распространившимся мнением» в оценке событий и персонажей. Реакция Гуревича оказывалась, скорее, следующей репликой в полемике, а отнюдь не ее началом. Оспаривание неортодоксального нарратива в последовавших «арьергардных боях», как мне представляется, было более связано с тем, что теперь, в выступлении Гуревича, он был ярко и звучно противопоставлен нарративу Гутновой (в «главном и основном» отражавшему, вероятно, видение многих, называемых ею «мы»), а не с его новизной [8].

К «арьергардным боям» за профессиональную память имеет смысл отнести не только уже упомянутую взаимно возмущенную переписку Мильской и Гуревича и формально примирительную реакцию «Средних веков» в последнем из связанных с этой войной выпуске «СВ». Ту же роль играют дальнейшие реакции историков, по преимуществу уже следующих поколений, где индивидуальные воспоминания и позиции подчинены собственно исследовательскому жанру [9]. Даже если полемика Гуревича с Гутновой как таковая не упоминается или упоминается косвенно, соотнесение авторской позиции с неортодоксальным нарративом памяти неофициального меньшинства оказывается почти непременным [Уваров 2006; 2015: 80—112; Крих 2013; Рыжковский 2009; 2013; Зарецкий 2011]. Неортодоксальный нарратив осуждают, видя в нем, по-прежнему, извлечение «скелетов из шкафа»: сведение личных счетов и счетов с собственным прошлым, оценочные суждения о личностях, всегда неоднозначных, чрезмерные претензии автора на личное новаторство и на нестандартность поведения [10] и, в целом, упрощающую черно-белую схему сложной советской действительности. Общая идея «все сложнее», «все не так» выливается то в воспевание славы советской корпорации медиевистов без различия мастей в сочетании с призывами «антропологически» понимать бедственное положение всех ее членов перед лицом власти, то в «нормализацию» советского научного прошлого, сводящую тогдашние бои к «нормальной» научной дискуссии и/или борьбе поколений [11] , иной раз — в более конструктивные предложения изучать, дабы деконструировать неортодоксальный нарратив, другие конфликты, лежащие за его пределами. доминирующей тенденцией, насколько я могу судить, сейчас стало стремление вовсе не возвращаться к публичным спорам о профессиональном прошлом медиевистов ради сохранения консенсуса, обеспечивающего, помимо поверхностной глади спокойствия, общую профессиональную гордость традициями (что сочетается с заметным креном к подчеркиванию позитивных аспектов роли советских ортодоксов). Вероятно, это отвечает более широким тенденциям установления подобного консенсуса относительно советского профессионального прошлого, отмеченным А.Н. Дмитриевым в постсоветской мемуаристике гуманитариев в целом, чему «война мемуаров» медиевистов как раз противостояла [Дмитриев 2013]. Но все названные дискуссии, в конечном счете, остаются в плоскости выяснения того, кто же прав в трактовках этого прошлого и как это было на самом деле.

Здесь будет предложен иной ракурс. Разделяя, в «главном и основном», взгляды неофициальных медиевистов и являясь дочерью одного из них, я не претендую на беспристрастность — однако претендую на способность сохранять критическую дистанцию по отношению к собственной позиции (что, как известно, составляет бремя любого гуманитария, редко имеющего возможность оставаться вполне объективным, тем более когда речь идет об этически нагруженных сюжетах (ср.: [Баткин 2002; Nora 1987]). Главным же залогом соблюдения этой дистанции служит то, что проблема, которую я ставлю, связана не с историей медиевистики как таковой (а значит, и не с прямолинейным выяснением того, кто прав в оценках ее эпизодов), но с вопросами исследований советских (и постсоветских) «субъективностей» сквозь призму мемуарных текстов.

Как отмечает А. Пинский, в исследованиях советского человека со времен известных работ С. Коткина, Й. Хелльбека и И. Халфина середины 1990-х — первой половины 2000-х годов «субъективность» стала пониматься в русле достаточно разных подходов [Пинский 2018: 10—17]. Я ищу за этим термином, прежде всего, процесс осмысления (и неизбежного попутного переконструирования) авторского «я» в тексте. Поскольку рассматриваемые мемуарные повествования созданы людьми, принадлежавшими к гуманитарной, привычно пишущей интеллигенции, и так или иначе «обращены на себя», «я» автора в них подвергается интенсивной рефлексии, направленной, в частности, на создание своего публичного портрета. Однако в цели этой статьи не входит сколько-нибудь исчерпывающее исследование ни этой рефлексии, ни использованных риторических приемов; я ограничусь лишь тем, какие черты самосознания автора высвечивает использование мотивов страха в рассматриваемых рассказах о советском профессиональном прошлом (и в тех их линиях, что непосредственно связаны с «войной мемуаров»). Насколько мне известно, эти мемуары практически не исследовались как таковые (т.е. как «эго-документы»; важное исключение составляет обзорная статья [Дмитриев 2013]; см. также: [Чирикова 2017; отчасти: Девятайкина 2014]). Однако в общих чертах их принимает во внимание И. Паперно, развивая тезис об акценте на взаимопроникновении большой истории и катастрофического личного опыта, характерном для постсоветской мемуаристики, — чему воспоминания историков служат особенно ярким примером [12].

Я рассмотрю, во-первых, какую роль играют мотивы страха в двух «воюющих» нарративах, Гутновой и Гуревича. Это позволит судить, во-вторых, о том, как мотивы страха в каждом из повествований служат конструированию понятий «я/мы» и «они», иными словами, оформляют «субъективность» автора. Наконец, в-третьих, я постараюсь связать эти наблюдения с более широким контекстом и вопросом о том, каковы ближайшие истоки соответствующего понимания страха.

* * *

По нашим с М. И. Чириковой подсчетам, на 258 страницах книги Гутновой слово «страх» встречается 67 раз, «страшный» (в разных формах) — 198, и еще 48 раз встречаются слова с корнем «бояться». Не во всех случаях, конечно, эти слова употреблены в связи с коллективным советским опытом и его воздействием на частную жизнь, а не с сугубо частными обстоятельствами, однако первое преобладает. «Она (как кажется нам, не намеренно) прослеживает в своих мемуарах эволюцию страха на протяжении всего советского периода, обыкновенно соотносит происходящие события и изменяющееся в зависимости от них ощущение страха» [Чирикова 2017].

Действительно, коллективный страх как порождение сталинизма и его непреходящий, хотя и меняющийся, характер, всегда ведущий к молчанию, составляет один из лейтмотивов книги:

Обо всем этом (арестах 1937—1938 годов. — О.Б.) полагалось молчать, иначе могло быть худо. И все молчали, молчали двадцать лет, пока в 1956 году Н.С. Хрущев не снял это заклятие, а потом еще тридцать лет, пока оно не было, наконец, окончательно сброшено. И все эти пятьдесят шесть лет мы жили в страхе. Страх раз и навсегда поселился в наших сердцах, сковал наши души, наложил печать на наши уста. И даже когда аресты затихли или совсем прекратились, он сидел в нас, превращая в рабов, вселяя недоверие друг к другу [Гутнова 2001: 254] [13].

Сравним об отношении к диссидентам в 1960—1970-х годах:

…страх оставался в порах наших исковерканных душ. Не было уверенности, что кошмары сталинских лет не вернутся, особенно после крушения Хрущева. Поэтому мы с Эльбрусом (муж Е.В. Гутновой. — О.Б.), например, предпочитали по-прежнему молчать за стенами нашей квартиры [Гутнова 2001: 480].

Так — несмотря на то, что «качество» страха после оттепели уже другое:

После 1956 года, как я неоднократно говорила, стало намного легче дышать, а следовательно, и работать. Постепенно отступал или, вернее, менял свое качество присущий нашей жизни страх. Теперь это был уже не страх постоянной угрозы смерти либо многолетнего заключения, но страх проработок, потери места работы, превращения в «невыездного», страх неудачного развития карьеры. Этот «облегченный» страх подогревался новыми выпадами уже и Хрущева <…> страх уже не был тотальным [Там же].

В целом, мотивы страха у Гутновой отвечают той «тесной связи террора и интимности», которая описана И. Паперно как характерный аспект «историко-автобиографического проекта», составляющего матрицу постсоветских мемуаров [Paperno 2009: особенно 17—24]. Представляя индивидуальный катастрофический опыт (непременно катастрофический, независимо от его объективной, социальной успешности) как значимую часть «большой» истории [14], повествование Гутновой совершенно вписывается в эту матрицу; в том же русле лежат откровенность, самораскрытие, «признания» и т.п. Это — «человеческий документ» [Гутнова 2001: 607] [15], версия истории «обычного советского человека» (рождение, воспитание, препоны, война, смерть Сталина, путь наверх, сложности, в которых она старалась вести себя достойно, утраты). Не случайно рассказ Гутновой куда более подкупает доверчивого читателя, чем дидактизм и инвективы Гуревича [16].

Профессиональное становление, при всей его значимости, составляет здесь лишь одну из линий. Однако этот аспект пути — самый успешный; его стержень — «профессионально-статусные лифты» автора [Девятайкина 2014]: защиты диссертаций, влиятельные книги, руководящие позиции. Автор могла сказать о себе, что она «…с 1949 по 1969 год фактически руководила работой кафедры», что «в течение 10 лет (до кончины Яши [Левицкого] в 1970 году) мы [с ним] составляли тесный тандем, фактически руководивший основными направлениями нашей медиевистики» [Гутнова 2001: 376, 477] [17]. Определяя понятие «мы» как будто по поколению в профессии, она отчетливо помещала себя в ряд, включавший самых ортодоксальных и «воинствующих» руководителей советской медиевистики, хотя и не только их:

Мы — это я, З. В. Удальцова, А. И. Данилов, А. Н. Чистозвонов, С. М. Стамм, Ю. М. Сапрыкин, Я. Д. Серовайский, А. Р. Корсунский, М. А. Барг [Гутнова 2001: 514].

В отличие от так выбранного жанра, повествование Гуревича не только в статьях, но и в книге — да и рассказы других неофициальных медиевистов — строятся как собственно академическая автобиография (несмотря на «исповедальное» название одной из его статей). Подборка автобиографических публикаций в «Одиссее—1992» определенно ориентировалась на вышедшее за несколько лет до альманаха собрание очерков эго-истории, подготовленное П. Нора. Оно лежало в русле тогдашнего переживания невозможности объективной истории, значимости роли личности историка в исследовании и сопутствующего этому признания правомерности изучения истории сегодняшнего дня, а не только отдаленного прошлого (последнее более не казалось способным обеспечить объективистскую «дистанцию» историка от своего предмета). Потому знаменитым французским историкам было предложено превратить в объект исследования самих себя [Nora 1987]. Релятивистская составляющая этого подхода, но с заметной ориентацией на поиски путей к «объективному» обобщению в тогдашнем (до «критического поворота») ключе французских «Анналов» была подхвачена «Одиссеем»:

иными словами, именно исследователь превращает немой до того памятник в раскрывающий свои тайны текст. Эта функция историка предопределяет исключительную важность для процесса исторического познания нравственной и социальной позиции ученого, а следовательно, и тех социальных условий, в которых эта позиция складывается. Время накладывает, таким образом, на историка отпечаток более заметный, чем на ученого многих других специальностей,

— говорилось во введении к этой новой рубрике. Так обосновывалась «научная», «объективная» важность обращения к собственному пути историка, не сводящаяся к сугубо «автобиографическому интересу» [Бессмертный 1994] [18]. Спустя 10 лет, по сути, тот же взгляд на проблематику автобиографии ученого побуждает Гуревича назвать в качестве «недостижимого образца» автобиографию А. Эйнштейна, куда более деперсонализированную, чем предполагалось презумпциями эго-истории:

Дойдя до момента, когда он (Эйнштейн. — О.Б.) приступил к формулировке теории относительности, он забывает о внешних контурах автобиографии, окончательно растворяя ее в рассмотрении главного и решающего [Гуревич 2002: 365] [19].

Однако — продолжает Гуревич, —

историческое познание... куда более субъективно и зависимо от «помех прибора» — сознания и совести историка. История исторической науки складывается из творческих деяний индивидов… их ангажированность в идейную и политическую жизнь налага[ет] неизгладимый отпечаток на их построения [Там же].

потому-то идеал автобиографии Эйнштейна остается для него недостижимым, но все же он «затрагива[ет] факты… личной биографии... лишь эпизодически, преимущественно постольку, поскольку [они] прямо или косвенно связаны с [его] работой историка или могут пролить на нее дополнительный свет» [Там же]. Однако в каких бы пропорциях ни сочетались тут характерная для эго-истории заинтересованность экзистенциальным опытом и субъектностью историка-исследователя, с одной стороны, и объективистское стремление к сциентистской автобиографии — с другой, неортодоксальный нарратив об истории отечественной медиевистики — у всех его авторов — строился в прямой связи с задачами профессионального самоосмысления.

Прежде чем обратиться к собственно мотивам страха в повествовании Гуревича, опишу обобщенную структуру неортодоксального нарратива, внутри которого они функционируют. Этот нарратив, казалось бы, действительно развивает тему «герои и злодеи медиевистики». Однако, как мы убедимся, она подчинена этой общей структуре, определяющейся «главным и основным». Добавлю, что Гуревич давал совершенно определенный ответ на упреки (высказывавшиеся или предполагаемые) в «черно-белом» видении мира:

Я вообще не сочувствую тенденции квалифицировать «героев» того времени как людей «неоднозначных». Существует все-таки грань, и грань четкая, между добром и злом, или ее нет? [Гуревич 1994: 12].

Неортодоксальный нарратив структурирован как ряд этапов истории послевоенной отечественной медиевистики; в рамках этой структуры он определяется событиями на кафедре средних веков МГУ и в секторе средних веков Института истории (затем Института всеобщей истории) РАН [20]:

— Условный золотой век — состояние кафедры средних веков МГУ до чисток и проработок 1949 года (и время учения авторов). Кафедра представляет собой некоторое исключение среди гнетущей атмосферы сталинских времен — это «белая ворона», один из немногих (если не единственный) на историческом факультете «очагов научной мысли», «оазис». На ней царствуют учителя — «наши старики», «профессорская интеллигенция»: Е. А. Косминский, Н. П. Грацианский, А. И. Неусыхин, С. Д. Сказкин, Б. Ф. Поршнев и др. [Гуревич 1994: 11; 2002: 366; Бессмертный 2002: 257; 2003б: 351—352; Каждан 1994: 38 [21]].

Переломное время 1: кампания против «космополитов» конца 1940-х годов, «проработки» учителей на кафедре МГУ и в Институте истории в 1949 году [22]. Это время «трагических катаклизмов» в жизни советских историков, «погром», время разрушения восходящих к дореволюционному периоду научных школ, прихода к власти в науке «карьеристов с партийным билетом», кои не только были вынуждены «реализовывать инспирированную сверху кампанию», но стали ее «деятельными проводниками», «намечавшими круг жертв и разрабатывавшими приемы их критики» [Гуревич 2002: 371—372; 1994: 12; Бессмертный 2002: 257; 2003б: 352]. Ключевой эпизод здесь, общий для всех авторов, — «проработка» их любимого учителя, А.И. Неусыхина (1898—1969). Эти события восприняты как особенно драматичные, включая и предательство любимого ученика, и сохранение достоинства Неусыхиным, и нарушавшую правила поведения с изрядной долей вынужденного — по внутренней потребности — бесстрашия его публичную поддержку участниками его семинара, в числе которых — авторы неортодоксального нарратива. Ключевой антагонист — Н. А. Сидорова (1910—1961), «организатор и проводник этих проработок», взявшая под контроль и сектор и кафедру, оттеснив от руководства Е. А. Косминского (учителя Гуревича и Каждана) и С. Д. Сказкина [23], «выполнявшая функции политического комиссара» [Гуревич 1994: 12] и обладавшая «железной натурой коммуниста-начетчика» [Бессмертный 2003б: 352—354]. Другой важнейший антагонист — А. И. Данилов (1916—1980) [24], «воинствующий ортодокс», «идеологический душитель», «вершитель истины» [Гуревич 1994: 12—14; Бессмертный 2003б: 357] — появляется на сцене несколько позже [25]. Важнейший результат — эти проработки окончательно (после многих репрессий, предшествовавших 1949 году) сломили учителей: они замолчали или стали другими.

Цезура — оттепель, время индивидуальных творческих поисков; время, когда стало «несколько легче дышать». Однако в целом оно не выделяется как коллективное время историков.

Переломное время 2: 1968—1969 годы. Символом перемен в общей атмосфере стал, разумеется, позор чешских событий 1968 года (ср.: [Гланц 2011]). Внутри медиевистики — это время оформления новых расколов, точнее, воспроизводства прежнего раскола уже внутри поколения авторов неортодоксального нарратива (раскол предыдущего этапа описывается более сквозь призму отношения к «прорабатываемым» учителям), время консолидации «неофициальной» медиевистики. Стимулом к оформлению понятия «мы» в этом ключе служит статья А. И. Данилова, опубликованная в органе ЦК КПСС: «...в 1969 году он (Данилов. — О.Б.) на страницах журнала “Коммунист” обрушился уже и на своих коллег [26], обвинив нас в отходе от марксизма к структурализму, что в те “послепражские” годы звучало как политический донос» [Гуревич 1994: 14; ср. Гуревич 2002: 380; Бессмертный 2003б: 357; Данилов 1969] [27]. Рубеж, обозначивший размежевание «неофициального» меньшинства медиевистов (приверженцев так называемой новой исторической науки [28], обращенной к истории ментальностей и, позже, к иным историко-антропологическим подходам) и ортодоксального большинства, резче видит в статье Данилова (и в согласии с нею широкого круга коллег) Ю. Л. Бессмертный: «Я считаю, что именно с этого времени началось разделение: на официальную медиевистику и медиевистику неофициальную» [Бессмертный 2003б: 357; подробнее: Бессмертный 2003а: 38; Копосов, Бессмертная 2003: 132—137]. Так начинается особое время преодолеваемых гонений, не останавливающих, однако, творческие поиски и достижения, борение за которые лишь усиливается в этом противостоянии [29]. Это время продолжается вплоть до начала 1980-х годов и «перестройки». его общими знаковыми событиями являются, среди прочих и помимо статьи Данилова (и последовавших дисциплинарных мер), коллективное осуждение книги Гуревича «Проблемы генезиса феодализма» на заседании, проведенном на истфаке МГУ в 1970 году, и разгром, инициированный тем же Даниловым, коллективного труда «История крестьянства в Европе. Эпоха феодализма» в 1974 году [Гуревич 2002: 388, 381; 1994: 14; Бессмертный 2002: 262—265; 2003а: 40—42]. Замечу, что формировавшееся тогда же широкое профессиональное «мы» не ограничивалось историками-медиевистами, но включало других гуманитариев — представителей неофициальной культуры: бахтинцев и тартускую школу семиотики, говоря о направлениях; говоря о персонах — Ю. М. Лотмана, В. В. Иванова, С. С. Аверинцева, М. Л. Гаспарова, Г. С. Кнабе, В. С. Библера и др. (Л. М. Баткин входил в самый узкий круг) [Гуревич 1993: 9—10; Бессмертный 2003а: 38, 48—51].

Перестройка и 1990-е годы были восприняты как освобождение, однако чреватое рядом угроз (возвращением прошлого, с одной стороны, национализмами — с другой). Эти опасения нарастали к концу 1990-х годов — началу 2000-х. Отчасти они и повлекли выступление Гуревича с полемикой в адрес «Пережитого». Этот период, однако, лежит за рамками моего рассмотрения.

Если представление эпох советского прошлого в целом в этом нарративе сходно с их видением в мемуарах Гутновой (хотя у нее, стоит вспомнить, более развиты общие темы, характерные для постсоветских мемуаров, такие как война или смерть Сталина), то коллективная история профессии и место страха в ней выглядят у Гуревича иначе. Как мы видели, в рассказе Гутновой страх перед репрессиями со стороны власти (разной степени тяжести и вероятности) пронизывает все ее поведение. Страх вообще характеризует поведение людей, называемых ею «мы», — это почти всеобщее состояние, характерное как для узкого, тесного «мы» (она и ее муж, она и коллеги-друзья), так и для советских людей в целом (разве что появившиеся после оттепели «другие» — диссиденты — бесстрашны [30]). У Гуревича страх — важный фактор различения людей, оценки ситуации и проведения границ внутри профессии.

Самая суть первого переломного времени в неортодоксальном нарративе, и у Гуревича в особенности, заключена не только в приходе «новых людей» в науку (надолго принесших в нее «нравственную порчу» [Гуревич 1994: 14]), но и в том, что старшее поколение выдающихся ученых оказалось сломленным не чем иным, как страхом. Прежде всего поэтому они оказались более неспособны к творчеству, независимо от того, превращались они в итоге в приспособленцев (как С. Д. Сказкин) или просто умолкали (как А. И. Неусыхин):

Наши учителя, независимо от своих талантов и знаний, так или иначе были сломлены. Они состоялись как историки только отчасти. Их эрудиция и таланты сулили больше, чем они сумели сделать <…> ученые-гуманитарии этого поколения были лишены возможности свободно, без оглядки на вездесущих официальных и негласных надзирателей, высказывать свои научные взгляды. Они были отрезаны от общения с зарубежными коллегами. Главное же — они боялись. Страх глубоко проник в сознание старшего поколения, безнадежно калеча его. И этот страх был неискореним даже тогда, когда, казалось бы, реальные причины для него ушли в прошлое [Гуревич 1994: 15] [31].

Казалось бы, в общих чертах сказанное Гуревичем близко к тому, что мы читали выше у Гутновой. Однако тогдашнее время и то, старшее поколение сложнее соотнесены со временем, начатым «вторым переломом», и с его, Гуревича, собственным поколением:

Конечно, все представители старшего поколения, с какими приходилось соприкасаться, так или иначе боялись, и этот страх во многом определял и их общественное поведение, и их научные построения. Человек моего поколения, подвергшийся безостановочному «облучению» страхом не столь долго, как люди более пожилые, не вправе их осуждать [32] [Гуревич 2002: 385—386].

Сам автор — в основной своей деятельности — лишен страха. Применительно к себе присутствие страха отмечено только в двух аспектах. Во-первых, это период до индивидуального прозрения, когда даже само «я» кажется растворенным в широком советском «мы», сливающемся со «всеми»: «Одна из еще не разъясненных загадок нашей жизни 30-х годов: исторический оптимизм и личные страхи непостижимо и нелогично переплетались, образуя противоестественный сплав» (открытие же автором «колоссального разрыва между словами и делами, между действительной природой системы и ее официальной “упаковкой”» наступает после победы 1945 года, чьи «плоды пожал режим») [Гуревич 1994: 9, 10]. Так что эти страхи не актуальны для действительного, творческого «я» автора.

Во-вторых, это робость неучастия в диссидентском движении (это ближайшая, соседняя с «нами» и более мужественная группа), в чем автор «кается», видя в этом отсутствие у себя гражданской позиции («принципом моего общественного поведения было неучастие» [Гуревич 1994: 10]). Однако это сознательный выбор, сделанный ради реализации его творческих потребностей («дорожа теми крохами свободы, которые можно было сохранять в нашем несвободном обществе» [Там же]). Его «негражданственность», фактически, опровергается рассказом о твердости в реализации своего предназначения: «Я никогда не кривил душой, сидя за письменным столом, и не подвергал созданные мною тексты внутренней цензуре» [Гуревич 1994: 16] [33].

Зато другие — почти все, кроме немногочисленных достойных людей, — и в собственном поколении у Гуревича пронизаны страхом, так же как это случилось с поколением учителей. Как и у Гутновой, это общее состояние — продолжение предшествующего, следствие «удушающей атмосферы», в которой формировались историки его поколения, но еще и тех «проработок» (хотя и не грозивших столь же тяжелыми последствиями), «жертвами» которых «время от времени» становились «мы сами». Поддаться страху для талантливого ученого — трагедия, но одновременно такая сдача позиций решительно осуждается: «В такой атмосфере мы воспитывались. Поэтому понятно, что и в нашем поколении немало трусов и двуличных людей» [Гуревич 1994: 15]. «Живая мысль подавляется страхом», страх превращается в «трусость, граничащую с подлостью», «трусость развра[щает] и губ[ит] талант», это «подлинная трагедия историка» [Гуревич 2004: 210—211, об М.А. Барге] — но не оправдание ему. Характерно, что Гуревич не использует мотивов преодоления страха, что могло бы оказаться важной чертой воспитанного в себе мужества (хотя, как увидим ниже, он все же скажет о «выдавливании из себя раба») [34]. Страх — данность: если автор и его «мы» лишены страха (напомню: они росли не в ту пору, когда сажали, хотя память о терроре остается), то другие «как есть» испытывают его.

Наоборот, у Гутновой именно страх позволяет морально оправдать двуличие как вынужденное поведение того или иного персонажа — отчетливо зафиксированную «фоновую практику» советской жизни [Хархордин 2016: особ. 347—362], которую Гуревич категорически осуждает (в отличие от «раздвоенности», см. ниже): человек не должен говорить и делать на публике противоположное тому, что думает приватно [Гуревич 1994: 15—16] [35]. Говоря об истории советской медиевистики, Гутнова описывает, среди прочих, те же события (хотя в ее повествовании они лишены той строгой смысловой связи друг с другом, которая представлена в неортодоксальном нарративе): «проработочные собрания» конца 1940-х годов, здесь оцененные как «переломные» (а не «разгромные») для кафедры средних веков [Гутнова 2001: 375], статья Данилова в «Коммунисте», обсуждение книги Гуревича… но она не только не наделяет эти события «большим», структурно значимым смыслом и не только вкладывает в них идеологическую и этическую амбивалентность, но и объясняет поведение персонажей — «злодеев» неортодоксального нарратива — сложностями их общественного статуса, давлением власти и того положения, например партийного, которое они занимали: все это вынуждало их бояться и подчиняться. Это касается и Сидоровой, и Данилова (что вызывает особенное неприятие Гуревича):

По положению Нине (Сидоровой. — О.Б.) приходилось проводить в жизнь все эти безумные кампании [против космополитов], ей, как человеку, отвратительные. Это вынуждало ее вести двойную жизнь, двоедушничать, что было для нее невероятно трудно. Если и раньше ей приходилось порой «наступать на горло собственной песне», то теперь это стало для нее горькой повседневностью. И хотя она, как я уже упомянула, часто повторяла, что ничего не боится, тем не менее и ей не хватало решимости открыто идти против этой мутной волны. Обстоятельства заставляли организовывать соответствующие собрания и как-то их проводить [Гутнова 2001: 472; ср. 372; ср.: Гуревич 2002: 372—378; ср.: 1994: 12].

При этом очевидно, что и у Гутновой, как у Гуревича, страх — это нечто постыдное и разъедающее. У обоих спорящих противников страх — и следствие, и источник губительной моральной обстановки:

Страшны были материальные, людские потери этих лет, но еще страшнее, может быть, потери моральные. Общественной доблестью считалось донести на друга, если он сказал что-то не то, на брата и сестру, на отца <…> постоянное напряжение, постоянный порыв, слепой энтузиазм, замешанные на страхе, — вот что виделось гарантией от зигзагов в политике, от поисков верных и более человеческих путей в ней. Жаждущих обещанной земли обетованной и не знающих пути к ней натравливали на тех, кто мог мыслить и действовать. Все задушить и повести верующих по единственному, прямому, как столб, пути — так формулировалась задача, и она была с блеском выполнена [Гутнова 2001: 254—256].

Аналогичные мотивы, но помещенные внутрь профессиональной среды, слышим у Гуревича, считающего «нужн[ым] рассказать»:

…О публичных радениях мракобесов, изобличающих подлинных ученых в преклонении перед прогнившим Западом, об учениках, предающих своих учителей в надежде на теплое местечко, о торжестве посредственностей над старыми профессорами, принужденными отмалчиваться или признавать свои мнимые идеологические ошибки, о нашпигованности аудиторий стукачами, о всеобщем страхе и повсюду разлитой подозрительности» [Гуревич 1994: 14].

Так описана «удушающая атмосфера» периода «воспитания» историков его поколения (ср. о страхе как факторе, определявшем характер университетской и академической активности начиная со второй половины 1930-х годов в силу воздействия на нее официальной идеологии и моральной атмосферы «большого [советского] мира» [Гуревич 2002: 367]).

В обоих повествованиях «страх» служит проведению границы между «мы» и «они», одним из способов определения самого места этой границы и состава этих групп. Однако именно в этих способах лежат основные различия между авторами. Для Гутновой граница проходит между «нами» и властью. «Мы», коллеги-медиевисты (а то и шире — историки, ученые, интеллигенция, советские люди), все в целом оказываемся по сю сторону границы, власть — по ту. «Мы» — в общем творческие, продуктивные и хорошие люди, но несчастные, исковерканные властями и приученные бояться. (Замечу, что такое проведение границы между учеными и властью характерно для большой части и сегодняшних повествований о советском прошлом гуманитариев, упоминавшихся выше, ср.:[Дмитриев 2013].) Страх у Гутновой оказывается, таким образом, важнейшим средством виктимизации «своей» группы, отсюда — и способом самооправдания.

Наоборот, для Гуревича конфликт лежит внутри профессии медиевистов, власть проникает в нее. Данилов и Сидорова, как, вообще говоря, и другие представители исторического истеблишмента, включая Гутнову, эту власть и несут, и служат ей. Идея, что служить власти постыдно (восходящая, очевидно, к позднему дореволюционному интеллигентскому этосу [Riasanovsky 1976]), смыкается с мотивом постыдности страха и трусости. Служение власти может осуществляться в силу постыдного выбора карьеры вопреки истинным ценностям науки (свободе творчества, служению истине, поиску «нового и передового») — в этом ключе особенно выпукло описан Данилов (его, как и Сидорову, Гуревич, в отличие от Гутновой, описывает не как людей, чего-либо боящихся, но несущих страх другим). Либо же ученые служат власти собственно из страха (Сказкин) или его тесного сочетания с карьеризмом (Барг). Таковы же упреки в адрес самой Гутновой (и ее «мы»): даже в новой обстановке, когда она писала мемуары, она не освободилась от «опасений и страхов, десятилетиями владевшими ее сознанием, как и сознанием многих ее единомышленников» [Гуревич 2002: 370]. Лишь в исключительных случаях страх не ведет к прямому служению власти (Неусыхин), но он всегда ведет либо к молчанию, либо к бессодержательности сказанного, превращая человека в «другого».

Когда же Гуревич выходит за пределы собственно истории историков, он и в «большом мире» советских людей проводит черту между «нами» и «другими», не в последнюю очередь, по сходному критерию страха. Тут особенно заметно, что «страх» охватывает в его понимании не только прямолинейную боязнь репрессий со стороны власти, но и интеллектуальную и эмоциональную трусость. Говоря о тех, кто не знал «правды о советском режиме», обнаружив ее лишь после речи Хрущева на XX съезде «или еще позже», он

див[ится] не только их интеллектуальной невинности, но и тому упорству, с каким они не хотели взглянуть в лицо действительности и увидеть те бесчисленные и неоспоримые факты, которые давно уже сложились в связную картину у тех, кто решался мыслить, не боясь раздвоенности; …они предпоч[итали] не порывать с иллюзиями, ибо жить в раздвоенном мире было невыносимо тяжело; …не знать правды было более удобно и безопасно.

Этой позиции противостоят он сам и «многие [его] друзья и знакомые», поскольку «в кругах советской интеллигенции это понимание существа дел было довольно широко распространено уже в сороковые годы» [Гуревич 2002: 368— 369] (ср. более раннюю метафору такой «слепоты» «взрослых» людей: это «“позиция страуса” — выход, вполне объяснимый в тех условиях, но едва ли делающий честь их памяти, уму и способности суждения» [Гуревич 1994: 10]) [36].

Таким образом, с одной стороны, само отношение к страху — что бояться стыдно и плохо — выдает общую культуру, из которой и у Гутновой, и у Гуревича вырастают способы описания своих «я». Однако, с другой, — конкретное использование мотивов страха принципиально по-разному служит у них определению своего места в советском прошлом и своего отношения к нему, несмотря на его одинаково негативную (в рассматриваемых текстах) оценку в целом. Речь идет не только о подспудной героизации у Гуревича противостояния просвещенного одиночки (или значимого меньшинства) «безмолвствующему большинству» (при всех его отсылках к единомышленникам, Гуревич все-таки преимущественно выступает в своих повествованиях как «один», что отчасти может диктоваться жанром автобиографического рассказа). «Индивидуализм» Гуревича сопрягается с презумпцией высокой степени индивидуальной ответственности и индивидуального выбора — «агентности» («agency»), что эксплицитно противопоставлено принципу «все так делали» — фактически, базовому у Гутновой. Для Гуревича этот принцип — «стадность», антипод человеческого достоинства:

Был ли я гражданином? Я был пассивным подданным. Ибо непринадлежность и неучастие едва ли достойная гражданская позиция. Когда преследовали диссидентов, травили Солженицына и Сахарова, где мы были? Мы им сочувствовали, но трусливо, молчком, тем самым попустительствуя произволу властей. «Так вели себя почти все», — могут мне возразить. Да, но, во-первых, не все. А во-вторых, и это главное, каждый держит ответ перед собственной совестью, и ссылки на стадность тут извинением служить не могут [Гуревич 1994: 10—11].

Если сам по себе мотив молчания из страха сходен здесь с цитированными выше словами Гутновой о ее отношении к диссидентам, его интерпретация и использование в рассказе по-прежнему совершенно различны. У Гуревича он выполняет функции неприятия и различения, у Гутновой — оправдания и приобщения.

За этими различиями стоит, конечно, и разное видение индивида в истории, разные способы помещать себя в нее, как и разные трактовки «излюбленной темы русской интеллигенции “властитель и писатель”», «интеллектуал и власть» [Паперно 2004]. Паперно, говоря о субъективированном в (пост)советских автобиографических текстах (причем написанных преимущественно представителями неофициальной культуры) гегельянско-марксистском катастрофическом историзме, обсуждает описанное в них столкновение человека с властью, отождествляемой с историей, и подчеркивает преобладание метафор, представляющих человека как жертву истории (это «дорожная катастрофа», покалеченность «колесом истории» и т.п.). Она возводит эти метафоры, через Л. Гинзбург, к Герцену («Былому и думам»), который, однако, «не раз менял свое мнение о том, является ли человек активным двигателем или жертвой истории» [Паперно 2004] [37]. В этом контексте предсказуемы размышления Гутновой о ее жизни, неосознанно принесенной в жертву истории (в чем «страхи», по-прежнему, играют немалую роль), — при том что представление об общеисторической значимости ее жизни и ее жертвы выражено с предельной эксплицитностью и призвано компенсировать эту горечь:

Моя жизнь идет к концу. Она разбита и избита, была в общем горькой и тяжелой, наполненной страхами, болями и травмами. Хотела я того или не хотела, но тоже принесла ее на алтарь этого мифа. Однако с точки зрения общих путей истории людей, может быть, она имела свой смысл, свою цель, послужила чему-то важному, общему, если не в нашей несчастной стране, то в мире в целом» (миф, о котором идет речь, оценивается абзацем выше: это мечта «о счастливом мире, без угнетения, голода, несправедливостей, исполненного (так. — О.Б.) разума и радостей», во имя которого была «принесена [наша жертва], хотя в поисках его мы сбились с дороги») [Гутнова 2001: 606—607].

Наоборот, Гуревич, подчеркивая всю трагичность исторического опыта советской науки и страны в целом, отказывается отменить собственную роль субъекта:

Все в конце концов упирается в одно — в ответе на самому себе заданный вопрос: сколько капель рабства ты сумел из себя выдавить, в какой мере свободен твой дух? Так что дело не в одних только внешних обстоятельствах. Не с них нужно начинать [Гуревич 1994: 33] [38].

Видеть в себе лишь «жертву истории» (как и «влиться в общий хор») он не готов и не разделяет эсхатологических представлений о ее конце [39]. На месте «абсолютного властителя», отождествленного с историей, у Гуревича — метафора «маятника» истории [40]. Хотя от прямого ответа на вопрос, «является ли человек активным двигателем истории», Гуревич уклоняется (ссылаясь на то, что он сторонник «малых дел»), внутри предъявленной конструкции авторского «я» ответ «да» представляется все же более вероятным. Вряд ли случайно, что тот же вопрос осмыслялся в 1990-е годы как «большой», «конечный» вопрос его профессиональной деятельности:

Способны ли индивиды, «простые» люди воздействовать на колебания маятника истории? Я полагаю, что в попытке разгадать эту тайну и заключен конечный смысл «ремесла» историка [Гуревич: 1994: 34] [41].

Внутри таких координат кажется закономерным, что, в отличие от Гутновой и несмотря на нескрываемый трагизм в его описании советского опыта, этот автор был склонен повторять «я — счастливчик».

* * *

В заключение коснусь вопроса о параллелях и происхождении описанного отношения к страху и его нарративных функций. Конечно, первая ассоциация — построенное Ю. М. Лотманом знаменитое противопоставление «сферы стыда» и «сферы страха» как взаимодополнительных регулирующих механизмов культуры; «область “стыда”» подразумевает, что «испытывать страх стыдно» [Лотман 2000: 665 (ориг. 1970)] [42]. И Гуревич, и Гутнова, как мы видели, в ином материале рисуют то же, что Лотман: все трое исходят из того, что страх стыден, но по-разному используют эту идею. характерно, что в 1989 году (примерно в тот же период, когда Гуревич и Гутнова писали обсуждаемые тексты) в популярных телевизионных лекциях Лотман подробно развил это противопоставление, связав «стыд» с позитивными качествами «интеллигентности» и «свободы», а «страх» — с «хамством» и «рабством» [43]. Можно полагать, что в таком отношении к страху проявляются общие презумпции советской неофициальной культуры, в какой-то мере распространившиеся в годы перестройки вширь (отчасти они захватили и Гутнову, чье происхождение из семьи русских революционеров, вероятно, этому способствовало, хотя бы и помимо ее воли, но также авторов многих мемуаров, описывающих и осуждающих страх, порожденный сталинским террором; они каким-то образом воздействовали и на широкую телевизионную аудиторию Лотмана и других). Важно, что Лотман возводит это противопоставление стыда и страха к дворянской культуре XVIII — первой половины XIX веков [Лотман 2003: 498—500], тем самым указывая на собственную сферу культурных ориентиров и подтверждая, и расширяя значение культуры дореволюционной интеллигенции для носителей советской неофициальной культуры.

Другая очевидная параллель — близость неортодоксального нарратива, и повествований Гуревича в частности, к устройству мемуаров диссидентов, специально рассмотренных Б. Натансом [Натанс 2018] [44]. Тут те же ключевые вехи: личное прозрение (или осознание себя «неверующим»), ассоциированное с возмужанием; противостояние власти, обеспечивающее, пусть высокой ценой, самореализацию [45] и сохранение «собственного голоса»; принцип «прозрачности» — отказа от двуличия («двуязычия») в приватном и публичном поведении. С этим прямо связано и лежащее на острие нашей темы фактически одинаковое у Гуревича и диссидентов восприятие молчания («немоты») как производного страха и трусости, сочетающееся с противоположением себя «пассивно молчащему» большинству советских людей (и, у Гуревича, историков), которые, в понимании авторов, не могут не знать, как обстоит дело на самом деле, а если не знают или не говорят об этом вслух — то из страха, притом (после Хрущева) иррационального [Натанс 2018: 421—426, 430—434, 437]. Тут та же поэтизация индивидуальной героики, хотя у Гуревича, как и в неортодоксальном нарративе в целом, она в сравнении с диссидентами релятивизирована погружением в творческие, собственно научные поиски. При этом, отмечая (вслед за Хелльбеком [Hellbeck 2004] и подобно Паперно) общую тенденцию русской мемуаристики сопрягать «я» и большую историю, коей отвечают мемуары диссидентов (что мы видели и у Гутновой, и у Гуревича) [46], Натанс подчеркивает их веру в надличностное значение «развитой» личности (такая личность задает модели для общего поведения, отрешения от страха, в частности). Он говорит о параллелях не с гегельянством, но с Кантом — в связи с проблемами преодоления безгласности и внутренней личностной работы [Натанс 2018: 430—431]. Сходная проблематика личности у Гуревича, и именно в рамках рассмотренных мемуарных текстов [47] , основана, конечно, на сложном переплетении разных «парадигм» истории идей. Однако внутри такого переплетения я бы подчеркнула влияние русского романтизма XIX века, «законсервированное» советской культурой, в частности, в понятии «творческой личности» [Плотников 2008]. О романтизме и пишет Лотман, говоря не только о «стыде страха», но и о преодолении страха смерти поэзией (это статья 1975 года, широко читавшаяся советской гуманитарной интеллигенцией [48]):

Декабристы <…>, пропуская жизнь через фильтры героических текстов, просто отменили то, что не подлежало занесению на скрижали истории. Прозаическая ответственность перед начальниками заменялась ответственностью перед историей, а страх смерти — поэзией чести и свободы [Лотман 1992: 336].

Впрочем, это дальнее влияние: Гуревич, разумеется, не декабрист и таковым себя не считает, а «проза жизни» у обоих спорящих авторов мемуаров и стала историей, хотя у Гуревича — лишь «в главном и основном».

Так что описанное восприятие страха вырастает из смешения разных компонентов. Очень важная и у Гутновой, и у Гуревича память о сталинском терроре и позднесталинских кампаниях, как и крайне актуальный в мемуарах личный позднесоветский опыт авторов [49] осмысляются в большой мере под влиянием идеализированного образа дореволюционной культуры. Причем само отношение к страху не кажется зависящим от того, воспринят ли этот образ через его трансформации в советской официальной идеологии (и советскую героическую романтику, в частности) или, как в неофициальной культуре, через стремление приблизиться к нему (образу, точнее идеалам дореволюционной культуры) напрямую (ср.: [Берелович 2011]). Характерно, что в неофициальной культуре этот образ включает как ученые традиции, так и «бытовое поведение» дореволюционной интеллигенции (и ее предшественников). Вместе с тем, соотношение этих идеалов с «жизнью», возможности и обязательность их практического применения видятся нашими авторами «воюющих» мемуаров, как мы убедились, очень по-разному («постыдное оправдание», каким предстает страх у Гутновой, все же очень далеко от идеализированного этоса декабристов).

При отчасти сходных истоках представлений и одинаковой оценке того, как страх влияет на людей, самый дискурс страха и способы его использования в повествовании, как выяснилось, отвечали не только разным идеологическим, но и разным историософским и личностным презумпциям двух историков. Вместе с тем — во всяком случае, под еще не остывшим воздействием перестройки (и 90-х годов у Гуревича) — этот дискурс в обоих нарративах играл конструирующую роль в определении себя, понятий «я», «мы» и «другой», тем самым и в выстраивании того, что называется несколько слишком общó «(пост)советской» субъективностью — как и «(пост)несоветской». Стоит заметить, что результаты такого построения этих субъективностей — виктимность Гутновой и агентность Гуревича — выглядят достаточно парадоксальными относительно объективного положения этих авторов внутри советского властвовавшего порядка.

Библиография / References

[Баткин 2002] — Баткин Л.М. Историк о себе: внутренняя логика самодвижения / Баткин Л. М. Пристрастия: Избранные эссе и статьи о культуре. 2-е изд., доп. М.: РГГУ, 2002.

(Batkin L.M. Istorik o sebe: vnutrennyaya logika samodvizheniya / Batkin L.M. Pristrastiya: Izbrannye esse i stat’i o kul’ture. Moscow, 2002.)

[Берелович 2011] — Берелович А.Я. Как строятся культовые фигуры в позднесоветское время / М.Ф. Надъярных, А.П. Уракова (отв. ред.). Культ как феномен литературного процесса: автор, текст, читатель. М.: ИМЛИ РАН, 2011. с. 452—457.

(Berelovich A.Ya. Kak stroyatsya kul’tovye figury v pozdnesovetskoe vremya / M.F. Nad”yarnykh, A.P. Urakova (Eds.). Kul’t kak fenomen literaturnogo protsessa: avtor, tekst, chitatel’. Moscow, 2011. P. 452—457.)

[Бессмертный 1994] — Бессмертный Ю.Л. К читателю // Одиссей: человек в истории. 1992. М.: Кругъ, 1994. с. 5—6.

(Bessmertnyy Yu.L. K chitatelyu // Odissey: Chelovek v istorii. 1992. Moscow, 1994. P. 5—6.)

[Бессмертный 2002] — Бессмертный Ю.Л. Пути медиевиста в СССР // Французский ежегодник. М.: УРСС, 2002. с. 247—271.

(Bessmertnyy Yu.L. Puti medievista v SSSR // Frantsuzskiy ezhegodnik. Moscow, 2002. P. 247— 271.)

[Бессмертный 2003a] — Бессмертный Ю.Л. Август 1991 года глазами московского историка. Судьбы медиевистики в советскую эпоху // Homo historicus. к 80- летию со дня рождения Ю.Л. Бессмертного: В 2 кн. М.: Наука, 2003. Кн. I. C. 29—55.

(Bessmertnyy Yu.L. August 1991 as Seen by a Moscow Historian, or the Fate of Medieval Studies in the Soviet Era // Homo historicus. K 80-letiyu so dnya rozhdeniya Yu.L. Bessmertnogo: In 2 vols. Moscow, 2003. Vol. 1. P. 29—55.)

[Бессмертный 2003б] — Бессмертный Ю.Л. «Начать с начала...» Интервью Ю.Л. Бессмертного Н.Е. Копосову (20 сентября 1991 года) // Homo historicus. к 80-летию со дня рождения Ю.Л. Бессмертного: В 2 кн. М.: Наука, 2003. Кн. 2. С. 335 — 370.

(Bessmertnyy Yu.L. «Nachat’ s nachala...» Interv’yu Yu.L. Bessmertnogo N.E. Koposovu (20 sentyabrya 1991 goda) // Homo historicus. K 80-letiyu so dnya rozhdeniya Yu.L. Bessmertnogo: In 2 vols. Moscow, 2003. Vol. 2. P. 335—370.)

[Гланц 2011] — Гланц Т. Позор. О восприятии ввода войск в Чехословакию в литературных и гуманитарных кругах // НЛО. 2011. №5.

(Glants T. Pozor. O vospriyatii vvoda voysk v Chekhoslovakiyu v literaturnykh i gumanitarnykh krugakh // NLO. 2011. № 5.)

[Гуревич 1993] — Гуревич А.Я. Исторический синтез и школа «Анналов». М.: Индрик, 1993.

(Gurevich A.Ya. Istoricheskiy sintez i shkola «Annalov». Moscow, 1993.)

[Гуревич 1994] — Гуревич А.Я. «Путь прямой, как Невский проспект», или Исповедь историка // Одиссей: человек в истории. 1992. М.: Кругъ, 1994. с. 7—34.

(Gurevich A.Ya. «Put’ pryamoy, kak Nevskiy prospect», ili Ispoved’ istorika // Odissey: Chelovek v istorii. 1992. Moscow, 1994. P. 7—34.)

[Гуревич 2002] — Гуревич А.Я. Историк среди руин: попытка критического прочтения мемуаров Е.В. Гутновой // Средние века. 2002. Вып. 63. С. 362—393.

(Gurevich A.Ya. Istorik sredi ruin: popytka kriticheskogo prochteniya memuarov E.V. Gutnovoy // Srednie veka. 2002. Vol. 63. P. 362—393.)

[Гуревич 2004] — Гуревич А.Я. История историка. М.: РОССПЭН, 2004.

(Gurevich A.Ya. Istoriya istorika. Moscow, 2004.)

[Гуревич 2005] — Гуревич А.Я. О присвоении прошлого. Открытое письмо Л. Т. Мильской // Средние века. 2005. Вып. 66. С. 408—414.

(Gurevich A.Ya. O prisvoenii proshlogo. Otkrytoe pis’mo L.T. Mil’skoy // Srednie veka. 2005. Vol. 66. P. 408—414.)

[Гутнова 2001] — Гутнова Е.В. Пережитое. М.: РОССПЭН, 2001.

(Gutnova E.V. Perezhitoe. Moscow, 2001.)

[Данилов 1969] — Данилов А.И. К вопросу о методологии исторической науки // Коммунист. 1969. № 5. с. 68—81.

(Danilov A.I. K voprosu o metodologii istoricheskoy nauki // Kommunist. 1969. № 5. P. 68—81.)

[Девятайкина 2014] — Девятайкина Н.И. Мемуары медиевистов как источник для истории историков: «Пережитое» В.В. Гутновой // История: электронный научнообразовательный журнал. 2014. Т 5. Вып. 6 (29) (https://history.jes.su/s207987840000800-9-1/?sl=ru (дата обращения: 15.11. 2019)).

(Devyataykina N.I. Memuary medievistov kak istochnik dlya istorii istorikov: «Perezhitoe» E.V. Gutnovoy // Istoriya: elektronnyy nauchno-obrazovatel’nyy zhurnal. 2014. Vol. 5. № 6 (29) (https://history.jes.su/s207987840000800-9-1/?sl=ru (accessed: 15.11.2019)).)

[Дмитриев 2013] — Дмитриев А.Н. Мемуары постсоветских гуманитариев: стандартизация памяти? / Под ред. Е.А. Вишленковой, И.М. Савельевой. Сословие русских профессоров: создатели статусов и смыслов. М.: Изд. дом ВШЭ, 2013. С. 358—384.

(Dmitriev A.N. Memuary postsovetskikh gumanitariev: standartizatsiya pamyati? / E.A. Vishlenkova, I.M. Savel’eva (Eds.). Soslovie russkikh professorov: sozdateli statusov i smyslov. Moscow, 2013. P. 358—384.)

[Зарецкий 2011] — Зарецкий Ю. Стратегии понимания прошлого: теория, история, историография. М.: Новое литературное обозрение, 2011.

(Zaretskiy Yu. Strategii ponimaniya proshlogo: teoriya, istoriya, istoriografiya. Moscow, 2011.)

[Каждан 1994] — Каждан А.П. Трудный путь в Византию // Одиссей: человек в истории. 1992. М.: Кругъ, 1994. с. 35—50.

(Kazhdan A.P. Trudnyy put’ v Vizantiyu // Odissey: Chelovek v istorii. 1992. Moscow, 1994. P. 35—50.)

[Копосов 2011] — Копосов Н.Е. Память строгого режима: история и политика в России. М.: Новое литературное обозрение, 2011.

(Koposov N.E. Pamyat’ strogogo rezhima: istoriya i politika v Rossii. Moscow, 2011.)

[Копосов, Бессмертная 2003] — Копосов Н.Е., Бессмертная О.Ю. Юрий Львович Бессмертный и «новая историческая наука» в России // Homo historicus. К 80-летию со дня рождения Ю.Л. Бессмертного: В 2 кн. Кн. I. М.: Наука, 2003. С. 122—160.

(Koposov N.E., Bessmertnaya O.Yu. Yuriy L’vovich Bessmertnyy i «novaya istoricheskaya nauka» v Rossii // Homo historicus. K 80-letiyu so dnya rozhdeniya Yu.L. Bessmertnogo: In 2 vols. Moscow, 2003. Vol. 1. P. 122—160.)

[Крих 2013] — Крих С.Б. Быть марксистом: крест советского историка // Мир историка. Вып. 8. Омск: Изд-во Омского гос. ун-та, 2013. С. 54—78.

(Krikh S.B. Byt’ marksistom: krest sovetskogo istorika // Mir istorika. Issue 8. Omsk, 2013. P. 54—78.)

[Лотман 1992] — Лотман Ю.М. Избранные статьи. Т. 1: Статьи по семиотике и типологии культуры. Таллинн: Александра, 1992.

(Lotman Yu.M. Izbrannye stat’i. In 3 vols. Vol. 1: Stat’i po semiotike i tipologii kul’tury. Tallinn, 1992.)

[Лотман 2000] — Лотман Ю.М. Семиосфера. СПб.: Искусство-СПБ, 2000.

(Lotman Yu.M. Semiosfera. Saint Petersburg, 2000.)

[Лотман 2003] — Лотман Ю.М. Воспитание души. СПб.: Искусство-СПБ, 2003.

(Lotman Yu.M. Vospitanie dushi. Saint Petersburg, 2003.)

[Мильская 2002] — Мильская Л.Т. Воспоминания Е. В. Гутновой и их достоверность // Средние века. 2002. Вып. 63. С. 394—401.

(Mil’skaya L.T. Vospominaniya E.V. Gutnovoy i ikh dostovernost’ // Srednie veka. 2002. Vol. 63. P. 394—401.)

[Мильская 2004] — Мильская Л.Т. Заметки на полях (по поводу статьи А. Я. Гуревича «Историк среди руин…») // Средние века. 2004. Вып. 65. С. 214—228.

(Mil’skaya L.T. Zametki na polyakh (po povodu stat’i A.Ya. Gurevicha «Istorik sredi ruin…») // Srednie veka. 2004. Vol. 65. P. 214—228.)

[Натанс 2018] — Натанс Б. Заговорившие рыбы: о мемуарах советских диссидентов / Под ред. А. Пинского. После Сталина: Позднесоветская субъективность (1953— 1985). СПб.: ЕУСПб, 2018. С. 398—443.

(Nathans B. Talking Fish: On Soviet Dissident Memoirs / Ed. by A. Pinskiy. Posle Stalina: Pozdnesovetskaya sub”ektivnost’ (1953—1985). Saint Petersburg, 2018. P. 398—443. — In Russ.)

[Некрич 1979] — Некрич А. Отрешись от страха: воспоминания историка. London: Overseas Publications Interchange, 1979.

(Nekrich A. Otreshis’ ot strakha: Vospominaniya istorika. London, 1979.)

[Паперно 2004] — Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // НЛО. 2004. № 5.

(Paperno I. Sovetskiy opyt, avtobiograficheskoe pis’- mo i istoricheskoe soznanie: Ginzburg, Gertsen, Gegel’ // NLO. 2004. № 5.)

[Пинский 2018] — Пинский А. Предисловие / Под ред. А. Пинского. После сталина: Позднесоветская субъективность (1953— 1985). СПб.: ЕУСПб, 2018. с. 9—37.

(Pinskiy A. Predislovie / A. Pinskiy (Ed.). Posle Stalina: Pozdnesovetskaya sub”ektivnost’ (1953— 1985). Saint Petersburg, 2018. P. 9—37.)

[Плотников 2008] — Плотников Н. От «индивидуальности» к «идентичности» (история понятий персональности в русской культуре) // НЛО. 2008. № 3.

(Plotnikov N. Ot «individual’nosti» k «identichnosti» (istoriya ponyatiy personal’nosti v russkoy kul’ture) // NLO. 2008. № 3.)

[Пугачева 2011] — Пугачева М. Вторая наука или «игра в бисер»: семинарское движение в социологии 1960—1970-х годов // НЛО. 2011. № 5.

(Pugacheva M. Vtoraya nauka ili «igra v biser»: seminarskoe dvizhenie v sotsiologii 1960—1970-kh godov // NLO. 2011. № 5.)

[Рыжковский 2009] — Рыжковский В. Советская медиевистика and Beyond (к истории одной дискуссии) // НЛО. 2009. № 3.

(Ryzhkovskiy V. Sovetskaya medievistika and Beyond (k istorii odnoy diskussii) // NLO. 2009. № 3.)

[Рыжковский 2013] — Рыжковский В.В. В поисках англосаксонского феодализма: А. Я. Гуревич и московские медиевисты от позднего сталинизма до ранней «оттепели» // Фундаментальная наука: проблемы изучения, сохранения и реставрации документального наследия. М.: Архив РАН, 2013.

(Ryzhkovskiy V.V. V poiskakh anglo-saksonskogo feodalizma: A.Ya. Gurevich i moskovskie medievisty ot pozdnego stalinizma do ranney «ottepeli» // Fundamental’naya nauka: problemy izucheniya, sokhraneniya i restavratsii dokumental’nogo naslediya. Moscow, 2013.)

[Свешников 2008] — Свешников А.В. Советская медиевистика в идеологической борьбе конца 1930—1940 годов // НЛО. 2008. № 90. С. 86—112.

(Sveshnikov A.V. Sovetskaya medievistika v ideologicheskoy bor’be kontsa 1930—1940 godov // NLO. 2008. № 90. P. 86—112.)

[Свешников 2015] — Свешников А.В. «Китайская стена» или «зыбкая грань»? О границах «неофициальной» советской историографии в 1970-е годы // Неофициальная медиевистика и советский «культурный поворот». «Круглый стол» ИГИТИ и Лаборатории медиевистических исследований ВШЭ. 10.02.2015 (https://youtu.be/VuueOv2UMIQ (дата обращения: 15.11. 2019)).

(Sveshnikov A.V. «Kitayskaya stena» ili «zybkaya gran’»? O granitsakh «neofitsial’noy» sovetskoy istoriografii v 1970-e gody // Neofitsial’naya medievistika i sovetskiy «kul’turnyy povorot». «Kruglyy stol» IGITI i Laboratorii medievisticheskikh issledovaniy HSE, 10.02. 2015 (https://youtu.be/VuueOv2UMIQ (accessed: 15.11.2019)).)

[Серебрякова 2018] — Серебрякова Е.Г. От «шестидесятничества» к диссидентству: специфика советской нонконформистской идентичности. Воронеж: Кварта, 2018.

(Serebryakova E.G. Ot «shestidesyatnichestva» k dissidentstvu: spetsifika sovetskoy nonkonformistskoy identichnosti. Voronezh, 2018.)

[Средние века 2005] — Послесловие редколлегии // Средние века. 2005. Вып. 66.

(Posleslovie redkollegii // Srednie veka. 2005. Vol. 66.)

[Стенограмма 2007] — Стенограмма объединенного заседания сектора истории средних веков Института истории АН СССР и кафедры истории средних веков Московского государственного университета // Одиссей: человек в истории. 2007. М.: Наука, 2007. с. 250—349.

(Stenogramma ob”edinennogo zasedaniya sektora istorii srednikh vekov Instituta istorii AN SSSR i kafedry istorii srednikh vekov Moskovskogo gosudarstvennogo universiteta // Odissey: Chelovek v istorii. 2007. Moscow, 2007. P. 250—349.)

[Степанов 2007] — Степанов Б.Е. Тонкая красная нить: споры о личности и индивидуальности как зачин историографии 1990-х // НЛО. 2007. № 83.

(Stepanov B.E. Tonkaya krasnaya nit’: spory o lichnosti i individual’nosti kak zachin istoriografii 1990-kh // NLO. 2007. № 83.)

[Уваров 2006] — Уваров П. Портрет медиевиста на фоне корпорации // НЛО. 2006. № 81.

(Uvarov P. Portret medievista na fone korporatsii // NLO. 2006. № 81.)

[Уваров 2015] — Уваров П. Между «ежами» и «лисами». Заметки об историках. М.: Новое литературное обозрение, 2015.

(Uvarov P. Mezhdu «ezhami» i «lisami». Zametki ob istorikakh. Moscow, 2015.)

[Хархордин 2016] — Хархордин О. Обличать и лицемерить. Генеалогия российской личности. СПб.: ЕУСПб, 2016.

(Kharkhordin O. Oblichat’ i litsemerit’. Genalogiya rossiyskoy lichnosti. Saint Petersburg, 2016.)

[Цатурова 2005] — Цатурова С.К. Рец. на: Homo historicus: к 80-летию со дня рождения Ю.Л. Бессмертного // Средние века. 2005. Вып. 66. С. 303—311.

(Tsaturova S.K. Review of: Homo historicus: k 80-letiyu so dnya rozhdeniya Yu.L. Bessmertnogo // Srednie veka. 2005. Vol. 66. P. 303—311.)

[Чирикова 2017] — Чирикова М.И. Советское прошлое и идентичность автора в мемуарах московских медиевистов 1990-х — начала 2000-х годов. Выпускная квалификационная работа бакалавра. Образовательная программа «История». Науч. рук. О.Ю. Бессмертная. М.: НИУ ВШЭ, 2017.

(Chirikova M.I. Sovetskoe proshloe i identichnost’ avtora v memuarakh moskovskikh medievistov 1990-h — nachala 2000-h gg. Vypusknaya kvalifikatsionnaya rabota bakalavra. Obrazovatel’naya programma «Istoriya». Under the supervision of O.Yu. Bessmertnaya. Moscow, 2017.)

[Юрчак 2014] — Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось: последнее советское поколение. М.: Новое литературное обозрение, 2014.

(Yurchak A. Everything was Forever, Until it was No More: The Last Soviet Generation. Moscow, 2014. — In Russ.)

[Яковлева 2012] — Яковлева Н. Человеческий документ: история одного понятия // Slavica Helsingiensia, 42. Helsinki, 2012.

(Yakovleva N. Chelovecheskiy dokument: istoriya odnogo ponyatiya // Slavica Helsingiensia, 42. Helsinki, 2012.)

[Balina 1992] — Balina M. The Autobiographies of Glasnost: The Question of Genre in Russian Autobiographical Memoirs of the 1980s // a/b: Auto/Biography Studies. Vol. 7. № 1. P. 13—26.

[Balina 1996] — Balina M. Introduction: Russian Autobiographies of the Twentieth Century: Fictions of The Self // a/b: Auto/Biography Studies. Vol. 11. № 2. P. 3—7.

[Bessmertny 1991] — Bessmertny Y. La vision du monde et l’histoire démographique en France aux IXe — XVe siècles. Quatre leçons au Collège de France. Mars 1989. Documents et inédits du Collège de France, 1991.

[Bessmertny 1992] — Bessmertny Y. August 1991 as Seen by a Moscow Historian, or the Fate of Medieval Studies in the Soviet Era // The American Historical Review. 1992. Vol. 97. № 3. P. 803—816.

[Dintenfass 1999] — Dintenfass M. Crafting Historians’ Lives: Autobiographical Constructions and Disciplinary Discourses after the Linguistic Turn // The Journal of Modern History. 1999. Vol. 71. P. 150—165.

[Eakin 1992] — Eakin P.J. Touching the World: Reference in Autobiography. Princeton: Princeton University Press, 1992.

[Hellbeck 2004] — Hellbeck J. Russian Autobiographical Practice // Autobiographical Practices in Russia / Ed. by J. Hellbeck, K. Heller. Gottingen: V & R unipress, 2004.

[Nora 1987] — Nora P. Présentation // Essais d’egohistoire. Réunis et présentés par P. Nora. Paris: Gallimard, 1987.

[Paperno 2009] — Paperno I. Stories of the Soviet Experience: Memoirs, Diaries, Dreams. Ithaca; L.: Cornell University Press, 2009.

[Riasanovsky 1976] — Riasanovsky N.V. A Parting of Ways: Government and the Educated Public in Russia, 1801—1855. Oxford: Clarendon, 1976.

[Shortland, Yeo 1996] — Shortland M., Yeo R. Introduction / M. Shortland, R. Yeo (Eds.). Telling Lives in Science: Essays on Scientific Biography. Cambridge: Cambridge University Press, 1996. P. 1—44.



[1] 1 В печати этот термин применительно к медиевистам использовали и продолжатели полемики, как П. Ю. Уваров и Н. Е. Копосов, и те, кто пытался разными способами выйти за ее рамки, как В. Рыжковский и А. Н. Дмитриев [Уваров 2006; Копосов 2011: 194; Рыжковский 2009; Дмитриев 2013]. О войне мемуаров Н. Я. Мандельштам и Э. Г. Герштейн в контексте постсоветской мемуаристики см.: [Paperno 2009: 29—30, 266].

[2] Дочь меньшевика В.О. Левицкого (Цедербаума), брата Ю. О. Мартова, Е. В. Гутнова долгое время имела основания опасаться репрессий той или иной тяжести в собственный адрес, но, в целом, избежала их; эти опасения не могли не повлиять на ее позицию и взгляды, специальное рассмотрение которых не входит в задачи этой статьи. Отказавшись от вступления в КПСС, она формально не занимала высоких руководящих постов. Однако, будучи заместителем заведующего кафедрой средних веков истфака МГУ, С. Д. Сказкина, она, как мы увидим ниже, считала себя «фактическим руководителем» (или одним из них) и кафедры, и всей советской медиевистики.

[3] Оба эти определения оспаривались. подчеркну, однако, что понятие «неофициальная» здесь исторично: оно подразумевает не наличие или отсутствие формальной включенности действующих лиц в официальные советские институты, а их самовосприятие, отношение к тому, что называлось «официальной идеологией», к «общепринятым» в «официальных» институциях научным стратегиям и нормам поведения, ту или иную степень их связи с неофициальной советской культурой в целом; ср.: [Гуревич 1993: 10; Bessmertny 1992: 808; Бессмертный 2003a: 38]. Возражения см., например, в: [Рыжковский 2009].

[4] А. П. Каждан, специалист по Византии, покинул СССР в 1978 году.

[5] О роли позиции последнего свидетеля в постсоветской мемуаристике см.: [Paperno 2009; чирикова 2017].

[6] Цитированные три текста Ю. Л. Бессмертного, опубликованные в начале 2000-х годов, созданы в конце 1980-х — начале 1990-х годов, первые два — русские версии работ, изданных за рубежом [Bessmertny 1991; 1992].

[7] История формирования этого нарратива и его отдельных временных пластов — предмет специального исследования. Можно думать, что как целое он сложился в конце 1960-х — начале 1970-х годов [Бессмертный 2003а]. Об устной неофициальной культуре гуманитариев 1970—1980-х годов см. особенно: [Берелович 2011; Баткин 2002; Копосов, Бессмертная 2003; Пугачева 2011].

[8] «Запоздалый» характер «войны мемуаров» связан, конечно, с поздней публикацией «пережитого» по сравнению со временем написания этой книги. Как хорошо известно, еще позже были опубликованы и полные мемуары А. Я. Гуревича [Гуревич 2004], непосредственно с «войной мемуаров» не связанные, записанные, судя по его высказываниям, раньше его выступления с прямой полемикой против мемуаров Гутновой и разворачивающие, в целом, ту же картину, что и его статьи. Однако не оказалось ли это опоздание «своевременным», если иметь в виду перемены в общей атмосфере начала и середины 2000-х годов, в какой появилась книга Гутновой и состоялись бои за память, по сравнению с началом 1990-х годов, когда были впервые опубликованы воспоминания неофициальных медиевистов? Не отвечал ли энтузиазм в оспаривании их нарратива этим переменам?

[9] Одновременно они, вероятно, открывают и новый этап «боев», лежащий за пределами моего рассмотрения.

[10] Ср. также рецензию, представляющуюся мне основанной, помимо собственно идеологических разногласий, на повторяющемся недопонимании и искажении смысла рецензируемых текстов, в частности воспоминаний Ю. Л. Бессмертного, Г. С. Кнаббе и др.: [Цатурова 2005].

[11] Критику подобных трактовок см.: [Копосов 2011: особ. 192—196].

[12] Паперно специально упоминает рубрику в «Одиссее» «Историк и время» (в рамках которой были опубликованы статьи Гуревича и Каждана) и эссе Л. М. Баткина [Paperno 2009: 2, 13], но не рассматривает обсуждаемые мною тексты. Эссе Баткина она подробнее анализирует в другой работе [Паперно 2004], к чему я вернусь ниже.

[13] Курсив в цитатах здесь и далее мой.

[14] Мы убедимся ниже, что представление об общеисторической значимости собственной жизни у Гутновой выражено с предельной эксплицитностью.

[15] Об исторической эволюции понятия «исторический документ» и о связанных с ним жанрах XIX века см.: [Яковлева 2012].

[16] Такой, в частности, была первоначальная реакция М. И. Чириковой, тогда — студентки 3-го курса бакалавриата по истории. Но и более искушенного читателя подкупает сочетание глубокой трагичности и теплой откровенности в тоне этого рассказа.

[17] Имелось в виду, что в секторе средних веков Института истории АН СССР, которым в это время тоже заведовал Сказкин, его заместителем был Я. А. Левицкий, друг Гутновой, и эти две московские структуры, кафедра и сектор, задавали «направления» всей советской медиевистики.

[18] Характерность этой проблематики отразилась в работе М. Динтенфасса, рассматривавшего сквозь призму автобиографий, написанных историками, то, насколько их индивидуальные этические и эстетические предпочтения повлияли на их профессиональную деятельность [Dintenfass 1999].

[19] Авторы введения к книге, рассматривающей проблемы повествования в автобиографии ученого, отмечая парадокс между индивидуальным характером научного творчества и нередким стремлением ученых к собственной деперсонализации ради объективистской научности, видят в «формальном», сугубо «интеллектуальном» автопортрете, представленном в автобиографии Эйнштейна, образец «отказа от себя» («transcending of self») [Shortland, Yeo 1996: 9].

[20] Как мы видели выше, отождествление истории советской медиевистики с этими двумя институциями у Гутновой выражено даже в большей степени.

[21] Хотя воспоминания А. П. Каждана, который был старше, имеют несколько иную структуру, их близость неортодоксальному нарративу очевидна: «Но дискуссии в пределах кафедры средних веков или соответствующего сектора Института истории АН СССР оставались обычно научными, пока не подросло новое поколение профессиональных громил. Но это особая тема» [Каждан 1994: 38] (Речь идет о времени его учения на истфаке МГУ, 1939—1941 годах).

[22] См. стенограмму одного из таких собраний [стенограмма 2007]. Один из ярких примеров воспоминаний других историков о тех же антикосмополитических «проработках»: [Некрич 1979: 30—64, специально о Н. А. Сидоровой: 59]. О «дискурсивной» подготовке этих кампаний внутри самой медиевистики на предшествовавших этапах (в силу участия тех же ученых старшего поколения в антифашистской пропаганде), фактически разрушающей образ «золотого века», и превращении медиевистики после кампаний в «идеологически дисциплинированную», «органическую часть системы советской науки» см.: [Свешников 2008].

[23] Яркие преподавательские качества С. Д. Сказкина до «проработок» 1949 года подчеркивает Ю. Л. Бессмертный [2003б: 349 и след.].

[24] Министр просвещения СССР в 1967—1980 годы.

[25] Число противостоявших «неофициальным» медиевистам охранителей, разумеется, не ограничивалось названными двумя фигурами; акцентирование их роли в рассматриваемых повествованиях связано со значимостью самой этой роли, но также, возможно, и с большей сложностью отношения к ним коллег и связей с авторами и их учителями.

[26] Гуревич продолжает рассказ, где на предыдущем этапе, в 1955 году, Данилов по требованию «партийных инстанций» опубликовал «пасквиль» в стиле «прокурорских речей Вышинского» против Д. М. Петрушевского (скончавшегося еще в 1942 году), имевший целью опровергнуть «ошибки» в вышедшем ранее сборнике памяти Петрушевского [Гуревич 1994: 12—14].

[27] Критике в качестве структуралистов («каковыми мы… строго говоря не были» [Гуревич 2004: 381]) подверглись пятеро медиевистов и античников: А. Я. Гуревич, М. А. Барг, Е. М. Штаерман, Л. В. Данилова, Ю. Л. Бессмертный [Данилов 1969]. Подробнее см.: [Копосов, Бессмертная 2003: особ. 131—133].

[28] Термин введен представителями 3-го поколения французских «Анналов» — Ж. ле Гоффом, Р. Шартье, Ж. Ревелем и др. в книге «La nouvelle histoire» (Париж, 1978). См. об этом, в частности: [Гуревич 1993].

[29] «Нападки не украшают жизнь, но они могут укрепить в исследователе стремление не идти на компромиссы, развить его сопротивляемость. Эти обстоятельства играют свою роль и в формировании его научных взглядов» [Гуревич 1994: 18; ср.: Бессмертный 2003б: 358].

[30] «Эти люди уже не боялись высказывать свои мнения, распространять самиздатовские книги, писать художественные и публицистические произведения, шедшие вразрез с официальными требованиями. после тридцатилетнего безмолвия это воспринималось все же как сдвиг, пусть самое маленькое, но расширение окружавшего нас пространства. Однако нельзя забывать и другого, — масса народа по-прежнему безмолвствовала и, скорее, осуждала этих смельчаков». Строкой выше — характерная проговорка «доперестроечного» восприятия: «открытые диссиденты» — это люди, бесстрашно «стремившиеся выехать за рубеж» [Гутнова 2001: 480].

[31] Автор рассказывает, например, об А. И. Неусыхине, сказавшем в конце 1960-х годов, что в крайней ситуации он не выдержит пыток [Гуревич 1994: 15]. Стоит заметить, что в этот период и позже среди части интеллигенции разных поколений подобный вопрос при оценке своих возможностей в противостоянии власти был общим местом и не всегда свидетельствовал о всепоглощающем страхе. О страхе А. И. Неусыхина перед новыми «проработками» и идеологической критикой, останавливавшем его писание, см. также: [Бессмертный 2003б: 356], ср. о страхе, «сковывав[шем] умы и души» историков (в частности, С. Д. Сказкина) и ведшем к «внутренне[му] перерождени[ю] интеллигенции»: [Бессмертный 2003а: 43—44].

[32] Далее говорится об особой концентрации страха (вплоть до психического заболевания) у С. Д. Сказкина.

[33] Характерно, что позже, подробно описывая практику самоцензуры у советских историков, Гуревич, почти цитируя приведенное мною место его статьи 1994 года, противопоставляет этой общей практике поведение немногих (и, выходит, свое собственное и близких ему «мы»), хотя и говорит о ней с горечью и со знанием дела: «Даже за своим письменным столом историк не позволял себе высказать вещи, относительно справедливости которых у него не было особых или вообще никаких сомнений… Для того чтобы не попасться, не иметь неприятностей, он занимался — простите меня — кастрацией собственной мысли… Я не хочу сказать, что так поступали все советские историки — они были разные, и судьбы их трудов складывались тоже по-разному, но, так или иначе, все это имело место» [Гуревич 2004: 97].

[34] Ср. иначе у Ю. Л. Бессмертного: он говорит о поселившемся в нем страхе (после ареста отца на его глазах в 14 лет), видит в нем моральную и психологическую проблему — и не считает допустимым не преодолевать его [Бессмертный 2003а; 2003б]. Замечу, выходя за текст в область рецепции, что мне доводилось слышать от коллег Бессмертного (в частности, А. Б. Давидсона), говоривших о нем, что они «не встречали более мужественного человека».

[35] Ср. о неназванном собеседнике: «Но каковы же двуличие, сделавшееся натурой этого персонажа, и его уверенность в том, что это двуличие есть всеобщее состояние?!» [Гуревич 1994: 16]. Рассмотрение позднесоветского поведения в бинарных категориях двуличия подверглось убедительной критике [Юрчак 2014: особ. 58—61], однако нам важно, что именно в этих категориях его описывали наши авторы.

[36] Аналогично, с робостью мысли Гуревич связывает и молчание историков об их советском прошлом («за редкими исключениями»): с его точки зрения, историки, в отличие от других, к 2001 году написали мало мемуаров [Гуревич 2002: 363].

[37] Как парадигматический Паперно рассматривает сюжет «встречи в Йене» — цитирование Герценом письма Гегеля о его случайной встрече с Наполеоном в оккупированной французами Йене (в кармане у Гегеля лежала рукопись «Феноменологии духа»): Паперно трактует этот эпизод как «встречу двух воплощений абсолютного духа — абсолютный дух на коне (властитель. — О.Б.) и абсолютный дух в кармане, на исписанных листах (высшие проявления деятельности интеллектуала. — О.Б.)»; сквозь эмблематику этой встречи она анализирует «образ абсолютного духа, или всемирно-исторического гения, который “пересек нашу жизнь”» в поздне- и постсоветских автобиографиях интеллигенции.

[38] Клише о «выдавливании раба» (похоже, особенно актуализировавшееся в конце 1980-х — начале 1990-х годов, ср.: Натанс [2018: 433] о Сахарове и других) все же включает мотив внутреннего преодоления рабства (соответственно и страха, ему тождественного), отсутствующий, как отмечено выше, у Гуревича при описании страха как такового.

[39] Ср. нашумевшее эссе Л. М. Баткина «Сон разума» (1989), где он подвергает злой критике интеллигентскую «завороженность властью» Сталина (включая Л. Гинзбург), начиная его с иронического инвертирования таких эсхатологических представлений (что И. Паперно, кажется, восприняла буквально [Паперно 2004]).

[40] Гуревич немало говорит о «неумолимости времени», но имеет в виду, насколько я могу судить, лишь близость конца собственной жизни.

[41] Аллюзии между мотивами «рассказов о себе» и некоторыми профессиональными сюжетами и идиомами у А. Я. Гуревича отмечены мною, разумеется, не случайно; однако по существу это вопрос для отдельного исследования.

[42] Ср.: «Дополнительность отношений между “стыдом” и “страхом” как психологическими механизмами культуры позволяет строить типологические описания от систем, в которых гипертрофия области “страха” приводит к исчезновению сферы стыда (ср. “Анналы” Тацита, “Страх и отчаяние Третьей империи” Брехта), до таких, в которых стыд является единственным регулятором запретов» [Лотман 2000: 666].

[43] «Для людей с интеллигентной психологией регулирующим свойством является стыд, а для людей бесстыдных регулирующим свойством является страх: я не делаю, потому что боюсь. <…> Стыд — это чувство свободного человека, а страх — это чувство раба. И то и другое принадлежит к этическим чувствам, к сфере запретов. Но страх — это принудительный запрет, внешний, а стыд — это добровольный запрет» [Лотман 2003: 499, ср. 281—282].

[44] Ср. доклад, оставшийся, насколько я знаю, неопубликованным: [Свешников 2015]. Попытку прочертить связи между нонконформистскими и собственно диссидентскими кругами в позднем СССР см. в: [Серебрякова 2018].

[45] Ср. о присутствии в «стандартных» постсоветских мемуарах «третьего» лица, каким мог бы стать повествователь, если бы ему/ей не мешали (наряду с лицами «себя-рассказчика» и «себя в прошлом»): [Balina 1992; 1996]. Как подчеркивает Натанс, этого не происходит в мемуарах диссидентов. Нет ничего подобного и в неортодоксальном нарративе «неофициальных» медиевистов. При всей виктимности в мемуарах Гутновой линия ее профессиональной успешности как будто позволяет и ей избежать такого третьего образа, однако это требует более подробного исследования.

[46] Характерно, что сопряженность «я» и большой истории в мемуарах американцев известный исследователь отмечает как особенность, связанную, преимущественно, с катастрофическим личным опытом войны [Eakin 1992: 138—139 и след.].

[47] Ключевая значимость проблематики личности в трудах «неофициальных» медиевистов хорошо известна. О ее развитии, особенно у Гуревича, в советские годы и позже (с фокусом на дискуссии о личности и индивидуальности, опубликованной в «Одиссее — 1990») см.: [Степанов 2007].

[48] Лотман Ю.М. Декабрист в повседневной жизни (Бытовое поведение как историкопсихологическая категория) // Литературное наследие декабристов / Под ред. В. Базанова, В. Вацуро. Л.: Наука, 1975. С. 25—74.

[49] Когда Лотман говорит о собственном опыте страха — в тех трудах, что мне известны, — он вспоминает иное: исключительно опыт войны — фронта, где он был, — и говорит именно о том, как преодолеть страх (командир роты, он учил этому новичков) [Лотман 2003].