Новые книги
Ramazani Jahan. A TRANSNATIONAL POETICS. — Chicago; L.: University of Chicago Press, 2009. — XVIII, 221p.
В последнее время получили распространение работы, авторы которых пытаются по-новому взглянуть на процессы динамического культурного обмена в межнациональном пространстве. Казалось бы, такая традиционная отрасль академического литературоведения, как сравнительное литературоведение, с самого своего возникновения именно этим и занималась — сравнивала тексты разных времен и народов. В чем же заключается новаторство этих работ, претендующих на открытие новой области в теории литературы?
Одно из таких исследований — четвертая и последняя на данный момент книга американского исследователя Дж. Рамазани. Она является продолжением его предыдущих исследований творчества У.Б. Йейтса и постколониальной английской литературы. В качестве основной проблемы исследования Рамазани называет необходимость через стиховедческий анализ поэтических приемов (стилистических фигур, ритма, аллюзий) по-новому взглянуть на межкультурную динамику в изучении постколониальной литературы и проследить транснациональные взаимовлияния литературы европейскогомодернизма и стран «третьего мира». Автор ощущает острую потребность в обновлении взгляда на механизмы литературной преемственности, поскольку традиция присваивать ярлыки «американская литература», «британская литература» и т.д. все еще доминирует, однако можно предсказать ее скорое исчезновение в связи с глобальными географическими и политическими процессами. Проследить эту динамику автор берется на материале поэзии европейского модернизма, Гар- лемского ренессанса и постколониальной литературы от начала XX до начала XXI в., так как, по его мнению, именно поэзия обладает достаточным для преодоления культурных и пространственных границ потенциалом.
Работа четко делится на теоретическую часть (первые три главы) и собственно аналитическую (главы с четвертой по восьмую). Теоретическая часть посвящена обоснованию темы и утверждению ее новизны. Рамазани критикует национальный подход к изучению литературы, который, по его мнению, только мешает осознанию транснациональной мобильности литературы и, в частности, анализу конкретных техник. Так, он утверждает, что в евроцент- ристской традиции истории литературы наблюдается четкое противопоставление европейского и американского «высокого модерна» и региональной литературы стран «третьего мира», т.е. трактовка модернизма как явления «локального» или «провинциального» (с. 27). Такой подход делает невозможным полноценное осознание достижений модернизма, которые должны быть рассмотрены только в глобальном масштабе. Между тем модернизм по природе своей гибриден и включает в себя культурный материал Востока, Южной Азии, Африки и т.д. Таким образом, выход из национального, родного пространства в сферу чужого и умение видеть в локальном транснациональное и наоборот представляется автору наиболее ценным и продуктивным в нарождающейся дисциплине «transnational culture studies» (с. 28).
Автор также выступает против концепции «culture-of-birth», т.е. автоматического причисления поэта к литературной традиции той страны, в которой он родился (с. 35). С этой позицией связана важная для исследования мысль о межнациональном характере литературных техник. По мнению Ра- мазани, использование тех или иных поэтических приемов и обращение к различным жанровым традициям ни в коем случае не должно объясняться исключительно происхождением писателя или поэта или тем языком, на котором он пишет (тем более, что сейчас поэзия, написанная, например, на английском языке, не может рассматриваться как принадлежащая только к английской литературе). Он предлагает увидеть более сложные и глубинные истоки подобного явления — в частности, процессы глобализации и медиализации литературы, позволяющие поэту постоянно менять свое «поэтическое гражданство» (с. 48) и фактически не принадлежать ни к одной литературной традиции.
В связи с этим автор анализирует материал на двух уровнях: на макроуровне (рассмотрение политических, культурно-исторических границ) и на микроуровне (точечный, прицельный разбор языка и формы). Подобное внимание одновременно и к поэзии в частности, и к глобальным изменениям в целом дает автору возможность показать один из множества путей анализа того, как современная поэзия отражает и переиначивает транснациональную динамику культурного обмена.
В первом случае Рамазани исследует поэзию как средство перемещения в пространстве и времени, что наиболее отчетливо, по его мнению, проявляется в поэзии эмигрантов, часто меняющих свое географическое положение и в то же время меняющихся под влиянием места. Однако, в отличие от музыки или визуальных медиа, литература, на первый взгляд, нуждается в переводе на другие языки, чтобы быть прочитанной и понятой. Но, как заявляет автор, поэзия, в отличие от прозы, не нуждается в переводе уже в силу своей транснациональной и межкультурной природы (ритмика, мелодика, графическая организация стиха понятны читателям разных стран), что становится очевидным при анализе на микроуровне, а именно при анализе жанра и модернистских поэтических техник. Такой конкретный анализ представляется наиболее интересной частью исследования.
Автор следует концепции М.М. Бахтина о жанре как месте памяти и заявляет, что жанровый подход при анализе литературных произведений всегда оказывается транснациональным, поскольку любому жанру, независимо от исторического периода его появления и существования, присущ определенный набор повторяющихся черт и характеристик. Такая категоричность в выборе позиции может рассматриваться как недостаток исследования, поскольку значительная часть работ в области жанрологии отстаивает положение о возможности только исторического и географического подходов к изучению жанров литературы (работы С. Нила, Б.В. Томашевского и др.). Но в рамках избранной автором научной парадигмы представление о транснациональной природе жанра оправданно и служит идее автора о жанре как одном из элементов, конструирующих мировое «воображаемое сообщество». В фокусе внимания оказывается жанр элегии, для которой постоянными чертами являются (на уровне темы) меланхолическое настроение и переживание трагедии. Опираясь на концепцию Б. Андерсона о роли травматического опыта в формировании воображаемых сообществ, Рамазани утверждает, что элегия, которая, с одной стороны, несет в себе черты, единые в любом времени и пространстве, и, с другой стороны, содержит переживание травмы, формирует чувство национального самосознания. Таким образом, поэты, синтезирующие национальный и транскультурный материал, позволяют поэзии преодолевать расстояния, делают ее одним из сильных средств создания универсального, мирового «воображаемого сообщества».
В качестве основной модернистской поэтической техники, оказавшей наибольшее влияние на становление языка постколониальной литературы, автор выделяет технику бриколажа, синтетическое использование разнородного «готового» культурного материала, позволявшее поэтам постколониальной литературы и стран «третьего мира» успешно декодировать модернистские тексты и использовать их при создании собственных. Рамазани описывает четыре литературные стратегии модернизма: транс- локализм (географический «монтаж», вольное перемещение по географическим объектам в рамках одного текста), мифический синкретизм (традиция модернистского мифологического романа), гетероглоссия (быстрое переключение с языка на язык) и апокалипсическая тональность (ощущение конца владычества западной культуры и западной цивилизации в целом). Любопытно, что рассуждения автора о мифическом синкретизме сводятся исключительно к рассмотрению поэтики ритуального синкретического стиха и упоминаемых в текстах мифологических имен и цитат из модернистов, в то время как о таком явлении, как «магический реализм», автор не упоминает вовсе.
Рассмотрев эти модернистские техники, автор заключает, что позиция отрицания европейского модернизма литературой стран «третьего мира» оказывается всего лишь фантомом, порожденным последователями националистического взгляда на литературу. На деле же обе эти литературные традиции обращаются к общим поэтическим приемам. Для Рамазани важно утвердить подобный подход, разрушить жесткие дисциплинарные границы в изучении национальных литератур и дать представление о модернизме как о действительно глобальном, общекультурном явлении, рождающемся не из маргинального экспериментирования со словом, а из слияния локального и транснационального.
Далее Рамазани дает общую картину исследований транснациональной поэтики и определяет векторы движения науки в этой сфере. Он обращается к работам Эдварда Саида «Ориентализм» (1978) и «Культура и империализм» (1993) и вслед за ним предлагает выделять два возможных вектора хода исследовательской мысли в сфере транснациональной поэтики: «горизонтальный» — рассмотрение динамики взаимовлияний разных «деколонизированных групп» на основании их общих проблем, и «вертикальный» — рассмотрение отношений между «колонизатором и колонизируемым», которых в связи с напряженностью и насыщенностью этих отношений подчас уже нельзя четко разделить (с. 156). И опять автор выступает против подхода «culture-of-birth», выхолащивающего сложные межкультурные отношения национальных литератур до уровня вычленения локальных поэтических техник и, как следствие, оценивающего произведения по степени аутентичности.
Заканчивается исследование анализом «черной» британской литературы, на примере которой автор показывает, что именно поэтический язык, ритм, мелодика и образная насыщенность являются элементами, формирующими транснациональную поэзию, обладающую необходимой силой для создания в современном мире новых национальных и культурных образований, которые и должны стать объектом исследования «transnational culture studies».
Артем Зубов
Anderson Jon. UNDERSTANDING CULTURAL GEOGRAPHY: PLACES AND TRACES. — L.;N.Y.: Routledge, 2010. — XVIII, 212 p.
Современная англосаксонская культурная география настолько сильно отличается от всех прочих географий (географии экономической, географии населения, географии почв и геоморфологии и т.д.), что встает проблема понимания — не случайно это слово вынесено в подзаголовок книги Йона Андерсона — введения в культурную географию.
В зарубежной традиции принято говорить о новой культурной географии — в противовес культурной географии середины XX в., классиком которой был американец Карл Зауэр. Как отмечает Андерсон, культурная география Зауэра выросла из «скрещения» допо- зитивистских эмпирических исследований ландшафта и культурной антропологии Франца Боаса, Альфреда Крёбера и Роберта Лоуи. Взаимодействие среды и общества было понято как взаимодействие ландшафта и культуры (в культурно-антропологическом, а не естественно-научном смысле), причем в большей степени рассматривалось влияние человека на морфологию ландшафта, нежели наоборот. Именно тогда и прозвучала, по Андерсону, входящая в моду в российской географии идея ландшафта как палимпсеста, хранящего следы разных эпох. Однако за- уэровская школа предпочитала изучать «неиспорченный» культурный ландшафт за пределами городов, в то время как сегодняшняя культурная география уверенно чувствует себя и в современном городском пространстве, и в метафорических информационных пространствах. Но главный перелом произошел в самом понимании культуры. Влияние на географию семиотики и дискурс-анализа привело к тому, что в спектр изучаемых продуктов культуры, помимо ранее изучавшихся институтов, товаров, ритуалов и художественных форм (российская география, впрочем, даже в этом списке изучает почти исключительно товары), были включены также формируемые культурой значения и ценности (с. 27).
В отечественной географии, где долгие годы была дозволена, как известно, лишь экономическая география, проблема понимания «географии мест и следов» стоит значительно острее, чем на Западе: следы у нас принято понимать лишь буквально — как предмет изучения зоогеографии. Формальные ограничения давно сняты, однако рутинные научно-географические практики продолжают воспроизводить структуры зауэровского и даже дозау- эровских этапов эволюции, когда во главу угла ставилась проблема влияния природы на развитие человеческого общества. Несмотря на попытки некоторых (главным образом, петербургских) географов называть современную отечественную социально-экономическую географию гуманитарной, в рамках отечественного географического мейнстрима лишь в страшном сне можно представить себе вузовский учебник, цитирующий таких классиков гуманитарной мысли XX столетия, как М. Фуко, Р. Барт и А. Лефевр, или такие тексты, как «Курс общей лингвистики» Ф. де Соссюра и «Тюремные тетради» А. Грамши... Андерсон же их цитирует и использует. В частности, отдельная глава посвящена взаимосвязи пространства и власти, что является продолжением направления исследований, заданного в работах М. Фуко.
Основа новой культурной географии — в новом понимании места, ландшафта, человеческой деятельности. В качестве ключевых пунктов нового понимания Андерсон называет место как контекст развития культуры и следы, оставляемые культурой в том или ином месте. Место рассматривается в самом широком понимании — от отдельной комнаты (и даже дивана) до масштабов планеты в прямом и переносном смысле («места тела»: голова, сердце и т.п.; различные коммуникационные места-контексты в «медиа- пространствах»: новостной мейнстрим, виртуальные пространства, языки, культурные коды, невербальные способы коммуникации). Любое из этих мест рассматривается в качестве географического контекста, который влияет на человеческую деятельность (и испытывает ее влияние). Человеческая деятельность и рассматривается как культура, которая понимается в самом широком смысле: «культура — это то, что люди делают» (с. 3), включая социальную жизнь, политику и экономику.
Культурная география изучает культуру во всех ее проявлениях — «поп- культуру» и «высокую культуру», капиталистическую, демократическую, классовые варианты культуры, культуру западную, танцующую (вспомним формулу Леопольда Сенгора, описывающую одно из свойств африканской культуры: «Я чувствую, я танцую "другого", я существую»), кочевую (или но- мадическую), исламскую, молодежную, культурный «мейнстрим», суб- и контркультуры. Все эти культуры оставляют на местах конкретные следы — от граффити до уличного шума, от подстриженной травы до объявлений «По газону не ходить», от брошенных окурков до воздвигнутых мемориальных колонн. Те или иные следы определяют правила поведения в данном месте, принятые в соответствующей культуре: в библиотеке «наслежено» так, что по этим «следам» легко понять, что тут принято читать, а не, допустим, играть в футбол; на стадионе — наоборот. Для отражения связи оставления следов и осуществления власти автор неоднократно использует изящную игру слов, связывающую проведение границ и управление: «(b)ordering».
Власть и место неразделимы, место оформляет осуществление власти. Здесь был бы уместен следующий «отечественный» пример. В эссе «К эстетике тоталитарных сред» архитектора А. Раппапорта (Декоративное искусство СССР. 1989. № 11) отмечаются «пространственно-коммуникативные» следствия советского культа секретности в виде всегда запертых величественных порталов учреждений, куда приходится попадать через какую-нибудь боковую дверцу: администрация «канализирует» потоки посетителей в соответствии с «генеральной линией» через вахты и пропускные пункты. Такие случаи и находятся в центре рассмотрения западной культурной географии, строящей вокруг проблематики места и власти сложную систему терминологии, методов наблюдения и исследования (чтение «текстов культуры», структурированные, полуструктурированные и неструктурированные интервью и др.).
Отдельные главы посвящены «месту природы» («выгораживание» природных ландшафтов и объектов из повседневного пространства бытования современных обществ); «месту этнич- ности» (рассмотрены проблемы геноцида вообще и геноцида в Руанде в частности); пространственным аспектам проявления телесности, гендера, молодежных культур (в контексте оценки молодости как «переходного», пограничного состояния); культурным аспектам капитализма и антиглобализма, а также корпоративной культуре.
Любопытно, как в рамках культурной географии рассматривается капиталистическая экономика, в частности проблема экстерналий. В интересах получения прибыли максимально возможное количество издержек перекладывается на сектора общества, не связанные непосредственно с первичными экономическими взаимодействиями. Речь идет, например, об издержках по развитию инфраструктуры, обеспечению национальной безопасности (вплоть до прямых вооруженных конфликтов), использованию воздуха и т.п., от которых освобождены конкретные частные фирмы. В результате современные фирмы рассматриваются в качестве «машин по экстернализации издержек» (термин Р. Монкса). Важным здесь, среди прочего, является территориальный аспект экстернализации.
Другой аспект анализа — связь культурных институтов современного западного общества с капиталистическим производством — буквально в марксистских терминах соотношения «базиса и надстройки» (с. 72; марксизм вообще оказывает большое влияние на развитие западной культурной географии). Эта связь рассматривается с точки зрения механизмов формирования «надстройки». Один из примеров посвящен анализу того, как именно современная музыка связана с капиталистическим производством. Рассматривается «диснеизация и макдоналдизация» (с. 77— 78) локальных культур и ландшафтов. Интересен также взгляд автора на роль корпоративных культур в контексте этнического мультикультурализма транснациональных корпораций. Наконец, отдельно рассмотрены разные масштабы чувства места: локальный (связан с механизмами формирования личной идентичности), региональный, национальный (связан с формированием патриотизма).
Простой язык, обилие иллюстративных примеров-врезок и подбор ссылок на ключевые публикации по каждому вопросу делают книгу Й. Андерсона удобным «окном в гуманитарный мир» для российских естественников. Для гуманитариев же книга может быть полезна как «дайджест» географических направлений, выросших на основе ведущих концепций гуманитарного знания XX в.
Н.Ю. Замятина
Червенка М. СМЫСЛ И СТИХ: Труды по поэтике / Сост. и общ. ред. Т. Гланца, К. Постоутенко; пер. с чешск. А. Бобракова-Тимошкина. — М.:ЯСК, 2011. — 464 с. — 500 экз. — (Studia philologica).
Мирослав Червенка (1932—2005) — стиховед, специалист по общей поэтике, формировавшийся в рамках пражского структурализма, а также критик, поэт и переводчик. Он относится к тому во многом блестящему поколению, к которому в русском стиховедении принадлежал М.Л. Гаспаров, а в испытавших непосредственное влияние структурализма исследованиях поэтики, например, А.К. Жолковский. До 1968 г. ученому удалось выпустить ряд стихотворных сборников, монографию о чешском свободном стихе 1890-х гг. (1963) и книгу «Символы, песни и мифы» (1966), посвященную вопросам общей поэтики, однако после советской оккупации работы Червенки практически не публиковались, распространяясь почти исключительно в самиздате. В свободной Чехии этот пробел был достаточно оперативно восполнен (выходили сборники избранных статей и стихов, новые монографии), а теперь избранное ученого появилось и на русском языке.
В данном томе на равных правах представлены как стиховедческие работы ученого, так и работы по общей поэтике. Червенка больше известен как стиховед — не случайно название книги перекликается с известной статьей (и одноименным сборником) М.Л. Гаспарова «Метр и смысл». Но если в стиховедении Червенка как верный последователь Тарановского практиковал эмпирико-статистический подход, то в работах по общей поэтике ученый стремился не к фиксированию отдельных наблюдений (как тот же Гаспаров), но, наоборот, к глобальным обобщениям). Эта черта роднит Червенку с его учителем, «отцом» пражского структурализма Яном Мукар- жовским, а через него и с Романом Якобсоном. Известно, что в определенный момент Мукаржовский публично отрекся от структурализма и стал следовать марксистской методологии, в то время как многие из его учеников (включая Червенку) остались верны структурализму. В то же время Чер- венка понимал структурализм более широко, чем его учителя, как многие гуманитарии бывшего социалистического блока связывая его с семиотикой. Так, в заключающем книгу интервью Червенка говорит о своем дополнении к семиотике Пирса: «То, что, вероятно, придумал я, — это то, что отношение произведения к его создателю, внутритекстовое обозначение этого создателя как семиотического конструкта, дает произведению характер индициального знака, индекса» (с. 420). Именно с этой точки зрения ученый рассматривает и самиздат, и текстологическую практику, и так называемый литературный артефакт («любую искусственную конструкцию <...>, рассматриваемою] с точки зрения своей искусственности», с. 54), говоря, прежде всего, о том, как соотносятся произведение и «индекс его создателя» в глазах гипотетического читателя.
Отстаивая в стиховедении статистический метод Тарановского, Червенка полемизирует с русскими формалистами и продолжавшим их стиховедческие разработки Пражским кружком. Так, в работе «Ритмический импульс чешского стиха» по методу Тарановского исследуются профили ударности чешских двусложных размеров (правда, по охвату материала эта статья может претендовать только на первое приближение к теме). Теоретическое приложение к этой статье, почти в три раза превосходящее ее по объему, касается различий в подходе к стиху у русских формалистов и Мукаржовского. Среди прочего здесь выдвигается парадоксальная точка зрения, согласно которой неразличение Мукаржовским метра и ритма — следствие более раннего отхода чешского литературоведения от нормативной метрики: Мукаржовский, как и Якобсон, искал пути для сближения метрики с лингвистикой, но в качестве оснований для такого сближения использовал не фонологию, а интонационную теорию Карцевского, перекликавшуюся в некоторых своих аспектах с теорией стихотворной интонации Эдварда Сиверса, от которой полемически отталкивались русские формалисты (прежде всего, Томашевский).
К этой работе примыкает и попытка описания наследия чешского поэта Й.В. Сладека с точки зрения семантики используемых им размеров. В отличие от русских стиховедов гаспа- ровской школы, исследовавших семантический ореол только мало- и средне- употребительных размеров (например, трехстопного хорея), семантическая доминанта которых более выражена, Чер- венка рассматривает весь репертуар размеров, хотя только для одного поэта. Так, у Сладека нивелируется различие между ямбом и хореем, но ключевую роль начинает играть длина строки: длинная строка тяготеет к нарративу или одической приподнятости, а короткая — к песне или надписи. Относительно этих выводов можно заметить, что общее тяготение длинного стиха к нарративу естественно (вспомним, например, «Илиаду»), оно свойственно европейской поэзии вообще, а не какому-то отдельному поэту, а вот индивидуальные предпочтения Сладека (вроде использования короткого стиха в многочисленных у этого поэта «надгробных песнях» и эпитафиях) на этом фоне выглядят куда менее тривиально, что, однако, никак не учитывается в предложенной классификации.
Важно, что при рассмотрении чешского стиха Червенка последовательно отказывается от известного предложения Якобсона считать просодической базой чешской метрики словоразделы, а не ударения (всегда падающие на первый слог слова): при таком подходе чешская силлаботоника должна была бы тяготеть к чистой силлабике (как, например, происходит в польской версификации), в то время как наблюдается обратный процесс — даже такой постоянный признак силлабического стиха, как цезура, в чешском стихе оказывается необязательным (хотя и здесь встречаются исключения — например, в имитациях народной силлабической поэзии). Эта с виду незначительная новация позволяет рассматривать чешскую силлаботонику с той же точки зрения, что и русскую или английскую, а это более целесообразно типологически.
Как семиотик подходит Червенка к проблеме свободного стиха: согласно ученому, его ритмическая структура зависит от других, «более аутентичных» структур, задаваемых нормативной метрикой. Сама эта точка зрения в известной мере тривиальна, однако позволяет поставить ряд важных вопросов, например, о влиянии графики (за ней признается второстепенная организующая функция), интонации (вносится в текст извне, но, в сущности, однозначно прописывает его по ведомству стихотворных) и даже прагматических факторов («автором [текста] является литератор, известный как поэт», с. 147). Такой подход к свободному стиху явно отличается от практикуемого отечественными стиховедами: для Червенки вопрос состоит не в том, какими признаками должен обладать текст, чтобы восприниматься как свободный стих, а в том, как этот тип стиха функционирует на фоне традиционных метрических структур.
Среди работ по общей поэтике особенно интересна работа, посвященная семиотике самиздата. Здесь Червенка рассматривает зависимость восприятия текста от его внешнего вида: в чешском (впрочем, и русском) самиздате к первой половине 1970-х гг. текст прошел эволюцию от стопки бумаги формата А4 до кодекса. Тем не менее в случае самиздатского текста, по словам Червенки, процесс «означивания», понимаемый скорее как обретение независимости от материального носителя, проходит не до конца: самиздатский текст предлагается рассматривать как настойчиво требующий редактуры — вечно становящийся, но еще не ставший. От бытования текста зависит и тип взаимодействия с аудиторией, которая, как правило, мыслится автором неограниченной и точно такой же, как если бы самиздатский текст имел самое широкое хождение. При этом, по словам ученого, «[с]ложность произведений становится <...> чем-то второстепенным <...>: все эти произведения вроде бы означают одно и то же, т.е. их смысл заключается лишь в тяжелых обстоятельствах их появления на свет и несгибаемости их авторов» (с. 339). Легко заметить, что все это верно и для отечественного самиздата.
После прочтения книги возникает вопрос — на какой круг читателей она рассчитана? Едва ли на стиховедов:
стиховедческие работы Червенки, конечно, важны для понимания устройства чешского стиха, но все же содержат обсуждение более-менее случайных фактов, во многом неясных русскоязычному читателю, которому недоступны даже те работы Якобсона о чешской метрике, от которых отталкивается ученый. Кроме того, осталась непереведенной самая важная, пожалуй, для русского стиховедения работа Червенки — та, в которой строится вероятностная модель чешского стиха и которая послужила основой для построения Гаспаровым вероятностной модели стиха русского. Если же книга рассчитана исключительно на богеми- стов, то они могли бы прочитать эти статьи и на языке оригинала.
Другими словами, фигура Червенки требует дополнительной контекстуа- лизации. Эта проблема, видимо, осознавалась составителями, и включенные в сборник пространное интервью и панегирик Томаша Гланца отчасти решают эту проблему, чего нельзя сказать о послесловии Кирилла Посто- утенко, рассматривающего работы Червенки с точки зрения феноменологии Гуссерля. Задача эта решена весьма своеобразно; так, практически все осторожные и опирающиеся на эмпирику стиховедческие выводы Чер- венки радикально упрощаются, так что узнать в них мысль чешского ученого порою достаточно сложно. Например, в одном (спору нет, внешне эффектном) пассаже говорится, что «Пастернак, "нормализуя" в своем переводе метрику "Фауста", реализует тяготение советской эпохи (принятое им за свое собственное) к "неслыханной простоте", в то время как чешские романтики, следуя призывам Шальды, напротив, сбрасывают с сонета "оковы" рифмы и регулярной силлабо-тоники"» (с. 458— 459). В то время как у Червенки сказано нечто противоположное: «Пастернак переводит "Фауста" как великое классическое стихотворное произведение мировой литературы, причем уважение к оригиналу не позволяет ему в полной мере принимать неклассические формы переводимого текста, напоминающие о нелитературных источниках» (с. 402). Кажется, дополнительных комментариев это не требует.
Кирилл Корчагин
Савченко в а Т.П. ПЕТР ПАВЛОВИЧ ЕРШОВ (1815—1869): АРХИВНЫЕ НАХОДКИ И БИБЛИОГРА ФИЧЕСКИЕ РАЗЫСКАНИЯ. — Ишим, 2011. — 344 с. — 300 экз.
Книга с подзаголовком «Архивные находки и библиографические разыскания» должна соответствовать как минимум двум целям. Во-первых, представляя результаты собственных «находок» и «разысканий», автор обязан сообщить читателю нечто новое об исследуемом предмете — то, что не было известно прежде. Во-вторых, при этом неизбежно разрушается устойчивая «мифология», которая существовала вокруг этого предмета прежде, — происходит обязательный процесс «преодоления мифов» (или, как осторожно называет их автор, «устоявшихся и до настоящего времени еще не пересмотренных точек зрения»), которые неизбежно окружают всякое серьезное явление российской словесности.
Рецензируемая книга ярко и дотошно выполняет обе эти задачи. Автор — доцент Ишимского пединститута — представила материалы ее 30-летней работы в библиотеках и архивохранилищах не только Москвы и Санкт- Петербурга, но и Тобольска, Тюмени, Омска, Кургана, Томска. И — множество новых фактов, заставляющих пересмотреть «устоявшиеся точки зрения», то бишь, в сущности, мифы.
О последних автор пишет осторожно: «Наиболее распространенным является мнение о том, что после раннего и самого удачного своего художественного опыта — сказки "Конек-Горбунок", — Ершов не создал ничего более значительного, а все его последующие произведения отмечены печатью подражательности и провинциальности, да еще и сильно "испорчены" религиозно- монархическими идеями. В результате такого подхода к наследию писателя немалая часть его произведений до сих пор не опубликована или преподнесена в ряде изданий в "сокращенном" виде, с удаленными строфами или даже несколькими стихотворениями в лирических циклах, а также купюрами в прозе и драматических опытах и, соответственно, наше представление о его духовной жизни оказывается очень неполным. До сих пор не опровергнуто и европоцентристское представление о том, что возвращение Ершова из Петербурга в Тобольск, "необдуманное по молодости лет" <...>, помешало дальнейшему развитию творческих способностей писателя, а провинция погубила его поэтическое дарование.» (с. 4).
Это не так! — заявляет Т.П. Сав- ченкова и в первой главе своей книги («Основные вехи биографии и литературной деятельности») пытается представить жизненный и творческий путь П.П. Ершова, как если бы «Конька- Горбунка» на этом пути не было — или почти не было. И старательно «вписывает» в этот творческий путь все другие его творения: раннюю «Сцену в лагере», драматический анекдот «Суворов и станционный смотритель», либретто оперы «Страшный меч», эпическую поэму «Сузге. Сибирское предание», цикл рассказов «Осенние вечера» и т.д. На основе множества найденных упорным собирателем фактов и документов выстраивается довольно стройная и непротиворечивая эволюция яркого сибирского «просветителя», много сделавшего и для просвещения своего края, и для русской словесности того времени (разве что «Осенним вечерам», замечает автор, «не удалось вписаться в общую картину литературного развития» (с. 27).
Словом, Т.П. Савченкова решительно опровергает давнюю литературную оценку Ершова как «человека одной книги». Ершов, по разумению автора, и без «Конька-Горбунка» — все же Ершов!..
Все это так, но. куда же от этого «Конька.» денешься? Даже на обложке рецензируемой книги присутствует прежде всего этот самый «Конек»! И от видимой странности литературной эволюции русского сказочника никуда не уйти. 18—19-летним юношей, почти мальчиком, написал он на студенческой скамье гениальную поэму- сказку (до сих пор — самое крупное по объему стихотворное произведение, вошедшее в детское чтение!). Написал как будто «не всерьез» — «для разгона», с проекцией на будущие литературные откровения. А потом — не случилось никакого особенного будущего, и «Конек-Горбунок» оказался единственной книгой писателя, которой удалось, по удачному выражению М.Н. Каткова, «доскакать до второго издания» (всего при недолгой жизни автора вышло семь изданий «Конька...»).
И что такого особенного было в простенькой ершовской сказке — вовсе не первом создании в этом жанре, — что сразу же определило ее литературный уровень и поставило едва ли не вровень с пушкинскими созданиями в «этом роде поэзии» (во всяком случае, в «народном» и «детском» восприятии)? Почему ничего подобного не вышло у многочисленных подражателей «Конька...» (а среди них — не только «литературные поденщики», но и яркие поэты, например Некрасов и Полонский)? Почему, наконец, даже сам автор не захотел пойти по «проторенному» вроде бы пути и за 35 последующих лет даже не попробовал написать «еще одну» такую сказку?
Впрочем, эти вопросы — не к рецензируемой книге: она замечательна другим. Здесь исследуются разнообразные творческие и дружеские связи поэта с тобольскими семьями Менделеевых, Жилиных, Фонвизиных, с польскими поселенцами К. Волицким и Г. Зелинским, вклад Ершова в сочинения Козьмы Пруткова, деятельность Ершова- журналиста в газете «Тобольские губернские ведомости». Здесь представлены малоизвестные и неизвестные портреты создателя знаменитой сказки (прежде всего — новонайденный портрет Ершова кисти Н.Г. Маджи). Здесь, наконец, опубликованы неизвестные письма Ершова к его современникам (В.В. Григорьеву, П.А. Плетневу, И.Т. Лисенкову, М.А. Фонвизину), воспоминания и письма его родственников, яркие источники сведений о писателе. Существенно уточнены отношения его с другим сибирским гением — Д.И. Менделеевым (который был женат на падчерице Ершова). И так далее — все это делает книгу Т.А. Сав- ченковой ценным источником сведений об авторе «Конька-Горбунка».
Об одной из глав этой книги хочется сказать особо. Она называется «"Конек- Горбунок" в кривом зеркале "сенсационного литературоведения"». Не собираясь много говорить о знаменитой сказке, Т.П. Савченкова, однако, не может пройти мимо той легенды, которая пущена в свет в последние годы и, кажется, приобрела некоторых сторонников.
Это — безусловная выдумка, пущенная в ход в 1996 г. небезызвестным творцом подобных легенд А.А. Лацисом. Он решил, что Ершов — молодой студент — никак не мог сочинить гениальную сказку: потому просто, что не мог, и все тут! Следовательно, перед нами — «должно быть, Пушкина сочинение» (как выразился гоголевский Поприщин)! Пушкин, дескать, желая опубликовать «крамольную» сказку, нашел (с помощью профессора Плетнева) 19-летнего студента: тот переписал текст и подписался под ним. Статья Лациса дала название его книге: «Верните лошадь!»; выдумку поддержали склонные к сенсациям В.Г. Пе- рельмутер и В.А. Козаровецкий; на свет явилось сразу несколько изданий «Конька-Горбунка» с именем Пушкина на обложке (последнее — в 2009 г.). Процесс, как говорится, пошел!
Ни одного собственно научного подтверждения эта выдумка не имеет: среди пушкинских рукописей не сохранилось ни одной строчки «Конька-Горбунка», среди многочисленных источников — ни одного, даже косвенного упоминания — разве что шутливый автопортрет поэта с «лошадиным» лицом (набросанный, правда, лет за 10 до «Конька.»). На этом «портрете» и строится вся «концепция»: вот он, истинный Конек- Горбунок! Верните лошадь!..
Эту постмодернистскую выдумку неудобно всерьез опровергать. Пушкинист В.С. Непомнящий заявил по ее поводу: «Выдумку нельзя опровергнуть!» Тем не менее Т.П. Савченкова решилась на подобную операцию: подробно и «по всем пунктам» она блистательно доказывает, что абсолютно никаких реальных оснований эта новинка «сенсационного литературоведения» не содержит (с. 170—203).
Но я совсем не уверен, что с этим вздором наконец-то покончено и что новых изданий «Конька.» под пушкинским авторством больше уже не появится. Во-первых, можно ведь и вовсе «не заметить» книжки, вышедшей микроскопическим тиражом в маленьком и «затерянном в Сибири» городке. А во-вторых — как в том анекдоте: выдумка-то она выдумка, но «осадок остался».
В.А. Кошелев
Szyman ska Aleksandra. POSTAC DON JUANA W UTWORACH PISARZY ROSYJSKICH XIX WIEKU. — Lodz: Wydawnictwo Uniwersytetu Lodzkiego, 2009. — 148 s. — 300 egz.
Автор монографии о модификациях образа Дон Жуана в произведениях русских писателей XIX в. Александра Шиманьска недавно защитила в Лод- зинском университете кандидатскую диссертацию на ту же тему. Ее исследование частично принадлежит к ряду работ популярного в последнее время мотивологического направления, поскольку его предметом является не только сам Дон Жуан как литературный образ, но и мотив «донжуанизма» как жизненная позиция и как модель поведения. Но все же главное внимание исследовательница сосредоточивает на четырех конкретных драматических произведениях, в которых
присутствует Дон Жуан. Это пушкинский «Каменный гость», «Дон Жуан» А.К. Толстого, «Севильский обольститель» А.Н. Бежецкого и «Дон Жуан» А.О. Мордвина-Щодро. Завершает книгу глава, посвященная одной из наиболее известных интерпретаций мифа о неисправимом обольстителе — чеховской «Безотцовщине», которая особенно волнует польских режиссеров и театральных зрителей в последние десять-пятнадцать лет.
Монографию А. Шиманьской с полной уверенностью можно назвать книгой полезной, привлекающей, среди прочего, совершенно забытый материал (речь идет о драмах А.Н. Бежецкого и А.О. Мордвина-Щодро — «драматургов-ремесленников», как называет их автор) и заполняющей лакуну в исследованиях русской классической литературы и ее международных связей. Методологическая основа исследования не вызывает возражений: автор использует не новую, но проверенную опытом поэтику мифа, представленную трудами Е.М. Мелетинского и его продолжателей, среди которых упомянуты А.Е. Нямцу (Миф и легенда в мировой литературе. Черновцы, 1992) и Ю.М. Антонян (Миф и вечность. М., 2001). Из польских исследователей более всего близок автору Генрик Марке- вич — блестящий теоретик литературы, писавший практически обо всем, что с литературой связано, но функционированием мифа в Новое время специально не занимавшийся. К великому сожалению, исследовательница обошла стороной работы двух крупных польских ученых — культуролога Богдана Суходольского (Идея мифа. Варшава, 1946) и литературоведа Михала Гло- виньского (Переодетые мифы. Краков, 1990). Быть может, произошло это потому, что А. Шиманьска не ставила перед собой теоретических задач. Опубликованная ею книга носит ярко выраженный историко-литературный характер. В качестве же историка литературы она с успехом воспользовалась, казалось бы, давно забытым, популярным в России в 1970—1980-е гг. исто- рико-функциональным методом. Переходя от Пушкина к А.К. Толстому и от Бежецкого к Мордвину-Щодро, она анализирует очередной образ Дон Жуана, а затем показывает, какую содержательную и поэтическую функцию он выполняет в данный исторический период. Анализ образов выполнен на достаточно высоком профессиональном уровне, но выводы, к которым приходит исследовательница, очевидны, если не сказать банальны. В итоге после чтения монографии складывается впечатление, что она вполне удовлетворительно выполняет информационную функцию, но новых идей и оригинальных интерпретаций искать в ней напрасно. Особенно бледно выглядит глава о «драматургах-ремесленниках», практически полностью сведенная к информации о самих произведениях и к их пересказу.
Книга становится интереснее, когда читатель добирается до последней главы — о чеховской «Безотцовщине». Здесь мы имеем дело с плодотворным рассмотрением разнообразных интерпретаций образа Платонова, а окончательный вывод исследовательницы звучит вполне по-чеховски: частично это Дон Жуан 1880-х гг., а частично реализация иной литературной модели — «лишнего человека», «героя нашего времени».
Очень жаль, что автор, сосредоточиваясь лишь на драматургии, почти не упоминает о еще одном гениальном воплощении донжуанского типа. Речь идет, разумеется, о Николае Ставро- гине. На мой взгляд, чеховский Платонов в некоторой степени является пародией на Ставрогина, сниженной версией этого величественного «беса», Ставрогиным 1880-х гг., когда, по выражению Салтыкова-Щедрина, «жизнь утонула в тине мелочей».
В.Г. Щукин
Тимашова О.В. ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА ЖУРНАЛА «МОСКВИТЯНИН» ВРЕМЕН «МОЛОДОЙ РЕДАКЦИИ» (1850—1855): учебное пособие по курсу «История русской литературы XIX века» для студентов дневного и заочного отделений, обучающихся по направлениям «Русская литература» и «Журналистика». — Саратов: Наука, 2010. — 327 с. — 300 экз.
Как явствует уже из названия, работа О.В. Тимашовой отличается бросающейся в глаза двойственностью. С одной стороны, она является первой книгой, посвященной «молодой редакции» журнала М.П. Погодина «Москвитянин», а потому читатель вправе ожидать от нее научного значения. С другой стороны, работа названа учебным пособием, а этот жанр выдвигает совершенно иные требования. «Научная» и «учебная» составляющие в книге О.В. Тимашовой не вступают в гармоничное сочетание, порождая довольно странный гибрид. Как учебное пособие, книга содержит темы возможных студенческих работ для коллоквиумов, однако этого явно недостаточно, чтобы сделать пособие удобным. Приведем пару примеров. Студент, желающий узнать, что такое «молодая редакция» «Москвитянина» (даже если предположить, что студент вообще готов прочесть более 300 страниц для ознакомления с достаточно частным в рамках большого учебного курса вопросом), не узнает из книги, например, того простого факта, что в «Москвитянине» печатались достаточно разнообразные художественные произведения и далеко не все они исходили из круга «молодых» сотрудников. В списке рекомендованной литературы отсутствует известное любому специалисту и едва ли знакомое всем студентам издание писем Ап. Григорьева в серии «Литературные памятники», подготовленное Р. Виттакером и Б.Ф. Егоровым.
Работа О.В. Тимашовой представляет намного больший интерес как научное издание, и рассматривать ее в таком качестве более разумно. По сути, книга состоит из двух частей: обширной вступительной статьи и републикации нескольких десятков критических статей Ап. Григорьева, А.Н. Островского, Е.Н. Эдельсона, Б.Н. Алмазова и Т.И. Филиппова, снабженных примечаниями. Многие произведения печатаются в книге впервые за многие десятилетия, а некоторые — впервые с момента своего появления в «Москвитянине». Потребность в таком издании назрела давно: литературная полемика первой половины 1850-х гг. исследована явно недостаточно, и публикация ее материалов может способствовать заполнению этой лакуны. В качестве примера укажем на обзор мартовского номера «Современника» за 1852 г., напечатанный в восьмом номере журнала Погодина. Автор этого обзора вступает в пространную полемику с И.С. Тургеневым, автором рецензии на комедию Островского «Бедная невеста». Ни в Полном академическом собрании сочинений и писем Тургенева, ни в Полном собрании сочинений Островского об этой статье нет ни слова. О.В. Тимашова перепечатывает эту статью. Естественно, такое издание не может не быть полезным. Для описания литературной программы «молодой редакции» очень значимо проведенное исследовательницей выявление параллельных мест из различных статей. Оно показывает, что статьи членов «молодой редакции» были внутренне связаны друг с другом и представляли собою выражение последовательной литературной программы этого кружка, а не индивидуальных воззрений на литературу, например, Ап. Григорьева.
К сожалению, при всей актуальности подготовленного О.В. Тимашовой издания, оно не свободно от множества недостатков. Как ориентация на специалистов не позволяет книге стать хорошим учебником, так и черты учебника снижают ее научную ценность. Наиболее серьезный недостаток — никак не аргументированные атрибуции анонимных обзоров журналистики (например, упомянутую выше статью об отзыве Тургенева на «Бедную невесту» О.В. Тимашова однозначно приписывает перу Т.И. Филиппова, хотя прямых указаний на это, насколько нам известно, не существует). Иначе, как комичными, нельзя назвать постоянные пояснения того, кто такие, например, упомянутые автором той или иной статьи писатели. Так, на с. 58, помимо действительно ценных справок об отношении членов «молодой редакции» к автору, попадаются сведения о том, что Гончаров — великий русский писатель. Герцену повезло менее, и он там же назван просто русским писателем. Зато многие действительно важные места публикуемых статей прокомментированы неудовлетворительно. Например, на с. 268 в одном из примечаний сообщается следующее (орфография оригинала сохранена): «Известно, что "Отеч. записки" иронически заявляли, что народная поэзия не создала ничего лучше залихватской песенки "Танцовала рыба с раком, / А петрушка с пастернаком..."». Откуда это известно и где конкретно было помещено такое заявление, читатель не узнает, как не узнает он и того, почему именно это высказывание неназванного автора приводится в примечании к словам Алмазова, где пародируется некий западник, не уважающий народные пословицы. Разумеется, далеко не всегда сложные места публикуемого текста удается понять, однако, на наш взгляд, более честно было бы признать свои затруднения, а не вводить читателя в заблуждение малопонятными фразами. Наконец, стремление представить и общеизвестные, и давно не переиздававшиеся тексты не позволило напечатать и те, и другие в полном виде. Так, помимо входившей во многие сборники работ критика статьи Ап. Григорьева «Русская изящная литература в 1852 году», представлена в книге и «Русская литература в 1851 году», в последний раз издававшаяся в 1918 г. Однако, очевидно, из-за ограниченности объема издания, обе статьи даны в чрезмерно сокращенных версиях, и обозначения пропусков иногда встречаются буквально в каждом предложении. Сокращается именно авторский текст, тогда как полностью сохраняются многостраничные выписки из разбираемых произведений, включая даже пространные цитаты из такого общеизвестного автора, как В.Г. Белинский. Отметим, кстати, что многочисленные параллели со статьями Белинского, обнаруживаемые О.В. Тимашовой в произведениях членов «молодой редакции», отчасти объясняются не прямым влиянием, а общими шеллингианскими источниками их эстетики.
Наконец, примечания и статьи О.В. Тимашовой изобилуют фактическими ошибками. Так, А.В. Дружинин неоднократно именуется сторонником «чистого искусства», хотя такое течение оформилось уже во второй половине 1850-х гг., то есть после распада «молодой редакции»; годовые обзоры русской словесности Белинский печатал не с 1840 по 1847-й (с. 121), а с 1841 по 1848 г., поскольку обзор литературы, например, за 1847 г. печатался, естественно, в 1848 г.; а комедия (а не драма) Островского «Доходное место» появилась в славянофильской «Русской беседе» (а не в «Современнике») и потому не может считаться знаком перехода Островского в журнал Некрасова (с. 181). Наконец, увлечение автора славянофильством периодически приводит его к достаточно странным высказываниям. Так, на с. 124 о Г. Ко- тошихине сообщается: «Один из первых русских "диссидентов". Бежал в "свободную" Литву, затем в Швецию. <...> Долгое время сочинение К. служило главным источником сведений о России <...> для западников, желавших убедиться, что в допетровскую эпоху Русь не представляла ничего, кроме темноты, разврата и злодейства». Либо приведенная формулировка невероятно неудачна, либо перед читателем сомнительного толка политическая аллюзия, совершенно неуместная ни в научной, ни в учебной книге.
Делают ли указанные недостатки книгу бесполезной? Разумеется, нет: работа О.В. Тимашовой заслуживает внимания специалиста. Можно ли сказать, что статьи членов «молодой редакции» «Москвитянина» в рецензируемой книге изданы достаточно хорошо? К сожалению, нельзя.
К. Зубков
ФЕДОР СОЛОГУБ: БИОГРАФИЯ, ТВОРЧЕСТВО, ИНТЕРПРЕТАЦИИ: Материалы IVМеждународной научной конференции/ Сост. М.М. Павлова. — СПб.: Коста, 2010. — 472 с. — 300 экз.
Содержание: Богомолов Н.А. Федор Сологуб на Башне Вячеслава Иванова; Галанина Ю. Пьеса Ф. Сологуба «Узор из роз» и Московский Художественный театр; Голлербах Е.А. Семейные ценности: Федор Сологуб в издательстве «Пантеон»; Дмитриев П.В. Письмо к Ф. Сологубу как ключ к разгадке; Евдокимова Л.В. Имя собственное в мифотворчестве Ф. Сологуба; Зубарев Д., Павлова М. Об одном анонимном некрологе Федора Сологуба; Кондо Ф. Образ тела в творчестве Ф. Сологуба; Кучинская М. «Скучная лампа моя зажжена.»: Ф. Сологуб и Т. Налепин- ский; Левицкий А. «Бедный, слабый воин Бога»: к вопросу формирования лирического «я» Федора Сологуба; Лекманов О.А. Об одной параллели к «Мелкому бесу»; Лепехин М.П. Из комментариев к «Мелкому бесу»; Лощин- ская Н.В. Лирика А. Блока и Ф. Сологуба: проблемы текста; Любимова М.Ю. Неизлечимые еретики: Анатоль Франс, Федор Сологуб, Евгений Замятин (заметки о функции иронии); Менефи Дж. Столкновение мотива и хронотопа: маятник и мост в «Тяжелых снах» Ф. Сологуба; Меррилл Дж. Драма Ф. Сологуба «Дар мудрых пчел»: Текстуальные источники; Обатнина Е. Реалистический подтекст символистской пьесы Федора Сологуба «Ночные пляски»; Павлова М. О двух неизвестных памфлетах Ф. Сологуба: «Богдыхан» и/или «Китайская республика равных»; Пильд Л. Поэзия Фета как тема в структуре сборника Федора Сологуба «Пламенный круг»; Пироговская М. Парфюмерный код в романе Федора Сологуба «Мелкий бес»; Рублева Н.И. «Творимая легенда» Ф. Сологуба в зеркале Серебряного века; Сажин В. Три урода. Д. Хармс « Ф. Сологуб « М. Зощенко; Сысоева А. История прижизненных изданий романа Федора Сологуба «Творимая легенда»; Тиме Г.А. Федор Сологуб и немецкая мистика. Заметки к теме; Токарев Д.В. «А ведь я обокрал Бульве- ра»: Ф. Сологуб и Э. Бульвер-Литтон; Фава М. Ф. Сологуб в переводах на итальянских язык.
ОТыДО: ТРАЕКТОРИИ ПЕТЕРБУРГСКОГО АВАНГАРДА: Сб. статей. — СПб.: Аполлон, 2010. — 281 с. — 500 экз. — (Альманах «Аполлон». № 3).
Содержание: Семенова А. Истоки авангарда: дендизм; Фиртич Н. От Гоголя к авангарду: Прото-футуристические
траектории художественного видения и изображения; Шифрин Б. Эмблематика эпохи авангарда: петербургский аспект проблемы (над страницами В. Хлебникова); Ковальска-Пашт И. Алексей Крученых и поэзия советского андеграунда; Россомахин А. Барабаны Русского Футуризма (от Маркса до Магии); Крусанов А. «Рондизм» и «рундизм» в контексте русского авангарда (между мифом и мистификацией); Казанская Л. Лурье и Стравинский: «в тени гения?..»; Овсянкина Г. Дмитрий Шостакович и Петербургский авангард. Творческие параллели; Шатова И. «Имя же я утаю.»: криптографический карнавал М. Кузмина, К. Вагинова, Д. Хармса; Унгуряну Д. Подбирая сброшенное: Коллекционирование в романах Вагинова как поставангардный топос; Мусакова О. К истории художественного объединения «Круг художников» (1926—1932); Мирзаев А. Тихон Чурилин в Ленинграде 1930-х годов (Подступы к теме); Литвих Е. Взаимопроникновение предмета и пространства в живописи петербургского авангарда. Параллели с серийным методом музыкальной композиции; Заинчковская А. «Что характеризует новый период.»: О группе живописно-пластического реализма; Зубова Л. Палеонтология и футурология языка в поэзии Виктора Сосноры; Архипова Л. Трансформация инструментальных жанров в музыке современных петербургских композиторов; Шишкина-Ярмоленко Л. Супрематизм в социально-антропологической перспективе.
Zalambani M. CENSURA, ISTITUZIONIE POLITICA LETTERARIA IN URSS (1964—1985). — Firenze: Firenze University Press, 2009. — 284 p. — (Bib- lioteca di Studi Slavistici; 10).
Эпиграф к книге — известное высказывание О. Мандельштама о ворованном воздухе. Автор исследует, кто и как, в каких условиях и с какими последствиями в брежневское и послебрежневское время «разрешал» или «не разрешал» литературные тексты, а также выясняет, всегда ли при государственной цензуре можно негативно оценить писателя, вынужденного идти на компромисс с дозволяющими органами.
Литературная деятельность понимается в книге прежде всего как социокультурная, т.е. неотделимая от социальных институтов и общественного мнения: в условиях подавления творческой индивидуальности, не отвечающей идеологическим установкам государства, большинство писателей не в состоянии — даже ради сохранения личной эстетической свободы — творить «в стол». Поле же культуры в советскую эпоху «не обладало никакой автономностью и целиком зависело от поля политико-идеологического», т.е. культурной политики КПСС, полностью определявшей «формирование, границы и способ существования» советской литературы (с. 10). Та или иная степень противостояния такому доминированию порождала явления культуры, которые автор рассматривает как характерные для эпохи — в диапазоне от открытого конфликта с режимом Солженицына до «призрачного инакомыслия» (с. 19) авторской песни, близкого по сути к диссидентству, но молчаливого или предпочитающего эзопов язык. Заламбани усложняет представление о литературной жизни, которая протекала «на заднем плане советской сцены»: она «не разделена четко на два пласта — официальный и андеграунда — как долгое время утверждали исследователи, но может быть описана как сочетание поверхностного официального слоя, под которым обнаруживается множество текучих и часто расплывчатых слоев, абсолютно разнородных, находящихся в постоянном движении и теснящих друг друга» (с. 37).
Под цензурой автор понимает единую всеохватную систему механизмов контроля культурного поля, складывавшуюся из деятельности государственных, политических, общественных и профессиональных институтов и групп: Главное управление по охране государственных тайн в печати при Совете министров СССР, Комитет государственной безопасности, творческие союзы, литературная критика, издательства. Каждый из них выполнял свою часть работы, формируя цельную систему подавления мировоззренческих отклонений. Главлит, вкупе с редакторами издательств, следил за соответствием публикуемых текстов идеологическим требованиям; КГБ отслеживал группы, потенциально способные породить нежелательные тексты: студентов, верующих, националистов, эмигрантов, самиздатчиков. Союз писателей манипулировал творческим потенциалом своих членов и желавших ими стать с помощью изощренной системы наказаний и поощрений; «советская критика устанавливала нормы, которые писателю необходимо было соблюдать в литературной деятельности, а читатель должен был ориентироваться на них для распознавания истинно художественного текста. Таким образом разворачивались предписывающие механизмы, работавшие на создание цензуры души» (с. 104).
Важным элементом системы норм и предписаний был свод табуированных тем, впервые составленный в 1925 г. и к рассматриваемому периоду сложившийся в обширный корпус. В книге дается их краткая содержательная типология: запрещались к рассмотрению и даже упоминанию «все формы противодействия советской власти (от выступлений рабочих до внутрипартийных оппозиций типа троцкистской, бухаринской и т.д.), репрессии государства по отношению к гражданам (от насильственной коллективизации до акций сталинского террора), депортации этнических групп, полемика с партийными лидерами (а порой и просто цитирование), секс, религия, непристойные выражения» (с. 145).
Типология эта оказывается весьма полезной при рассмотрении редакционных сокращений в опубликованной в 1973 г. в «Новом мире» версии романа Ф. Искандера «Сандро из Чегема», которая оказывается настоящей энциклопедией борьбы с цензурой. За- ламбани называет результат обработки романа «дистиллированным продуктом» (с. 160), из которого были максимально удалены опасные примеси. Подробное исследование результатов «очистки» по главам (исключенным полностью либо сокращенным) позволяет наглядно представить каждодневный галерный труд цензоров, стоявших на страже советского сознания. Из первой публикации романа исчезли предисловие и восемь новелл, наиболее полно выражавших поэтическую суть романа — «эпопеи сельских жителей, которые противостоят советской революции, защищая свою национальную самобытность» (с. 167). Бдительность стражей не была обманута изощренной стилистикой Искандера, прибегающего не к эзопову языку, но к сугубо реалистическому, превращающему, однако, события, даже имеющие отношение к действительной истории, в гротескные, практически сказочные. Поэтика карнавализуется, но праздничность не в состоянии выглядеть безобидно, мощный сатирический импульс подрывает имитацию занимательной этнографии.
Искандер вступал в полемику с правилами цензуры внешней, альманах «Метрополь» предстает в книге попыткой преодолеть некоторые внутренние ограничения, в рамках которых существовало интеллигентское сознание брежневского периода. «Каждый интеллигент понимал, что выражать свои взгляды можно только в узком кругу своих, доверяя устному общению то, что нельзя было доверить письменному тексту <.>. "Метрополь" — попытка нарушить неписаный государственный кодекс, выйдя за частные рамки, которыми интеллигенция была ограничена в своих подрывных разговорах <.>. Это был эксперимент по трансформации бытового поведения в ритуальное, имевший целью канонизировать его, разрушить границу между первичной и вторичной семиотической сферами» (с. 209).
Аппарат книги включает, среди прочего, перечень биографических сведений об основных исторических и культурных персонажах эпохи, упоминаемых в книге. Благодаря традиционному композиционному приему расположения персоналий по алфавиту создается примечательный эффект примирения личностей, находившихся в жестком противостоянии (физическом ли, метафизическом ли) в советскую эпоху. Даже кладбище не столь эффективно уравнивает противников, поскольку представители многообразной системы советской цензуры и их оппоненты- диссиденты, деятели андеграунда покоятся в принципиально разных местах. Здесь же Бердяев и Берия, Бондарев и Бродский, Черненко и Хармс, Любимов и Лысенко, Мессерер и Михалков, Поскрёбышев и Проффер, Зимянин и Зощенко оказываются бок о бок.
В эпоху, которой посвящена работа Марии Заламбани, жесткая система подавления идеологически вредных эстетических и экзистенциальных поползновений постоянно давала сбои: «В звеньях этой системы контроля возникали некие пустоты, свободные от воздействия власти, в которых <.> вспыхивали новые формы образа жизни (и мысли), непредвиденные и многообразные» (с. 47). Неконтролируемые идеи и феномены, зревшие внутри, взорвались в период перестройки и сломали систему. Книга может стать неожиданным источником оптимизма для читателя, способного ощутить специфику современного застоя, отмеченного социальной апатией и нравственной глухотой на фоне усилий государства составить черные списки форм мышления и образа жизни, отклоняющихся от управляемой дремы у аппарата, настроенного на иглу для идеологических инъекций, о которой говорил А. Вознесенский, в числе многих ходивший при Брежневе по канату между опасной разреженностью ворованного воздуха и позором литературного послушания.
Г. Заломкина
Ю и н г Е.Т. УЧИТЕЛЯ ЭПОХИ СТАЛИНИЗМА: ВЛАСТЬ, ПОЛИТИКА И ЖИЗНЬ ШКОЛЫ 1930-х гг. /Пер. с англ. Д.А. Благова. — М.: РОССПЭН; Фонд «Президентский центр Б.Н. Ельцина», 2011. — 359 с. — 1500 экз. — (История сталинизма).
Американскому историку Е.Т. Юингу понадобилось более десяти лет, чтобы заинтересовавшая его тема воплотилась в книгу, перевод которой теперь доступен российскому читателю. Это исследование интересно уже тем, что предметом изучения стали учительство и школа, а школа в любые времена аккумулировала в себе все общественные проблемы, являясь своеобразным увеличительным стеклом общественных изменений. Вот почему, исследуя самые разные аспекты жизни учителей, вовлеченных в формирование сталинизма, автор получил возможность осмыслить всю советскую историю.
Основываясь на архивных и опубликованных материалах, сравнивая положение советских учителей с положением их коллег в Северной Америке, Западной Европе и отчасти в царской России, автор приходит к выводу об уникальности положения учителей в сталинское время. Введение всеобщего начального образования, когда миллионы граждан всех возрастов стали учиться грамоте, должно было стать непременным условием модернизации страны. Необходимость увеличения количества школ при переходе от всеобщего начального обучения к среднему образованию и принятие законов об обязательном обучении привели к резкому росту числа педагогов. Это не могло не снизить уровень их профессиональной подготовки. Поэтому, как и в других сферах советской жизни, временами погоню за «количеством» сменяла борьба за «качество», но в любой период советской истории учителя
были обязаны следовать политике и идеологии режима.
Автор приводит многочисленные свидетельства о низкой заработной плате, скудном питании, отсутствии приемлемой обуви и одежды, убогом жилье и тяжелейших условиях работы при огромных нагрузках. Особо трудным было положение учительства в сельской местности и на национальных окраинах СССР. Эта жизнь усугублялась репрессиями, связанными с социальным происхождением учителей (из семей священников, дворян, кулаков и других непролетарских слоев), политическим террором, который касался всех граждан страны. Но и в этих условиях всегда находились люди, влюбленные в свое дело и не мыслившие себя вне школы, которым чиновники от власти и их добровольные помощники мешали работать так, как они могли и хотели. «Власти внимательнейшим образом следили, чтобы учителя руководствовались программой, в широком смысле слова определяющей не только содержание уроков, но и методы преподавания, его результаты и выставление отметок» (с. 208). Так, превращая учителя в аппарат для озвучивания своих идей, тоталитарное государство утверждало себя. Чаще всего это удавалось, и многие педагоги плыли по течению, стремясь лишь выжить в тяжелейших условиях. Однако талантливые, самостоятельно мыслящие учителя и директора школ иногда находили возможность делать свое дело так, как считали правильным. Лишь считаные единицы открыто выступали против власти, но немало было и тех, кому удалось не подчиниться диктату режима. Юинг приводит факты, когда учителя в атмосфере всеобщей подозрительности, страха и доносительства не только творчески относились к своей работе, но и не боялись защищать детей репрессированных родителей. На мнение одного из таких детей — Л.И. Мильграма (1921— 2011), который, несмотря ни на что, смог стать создателем и руководителем одной из лучших московских школ, ссылается автор: «В интервью 1995 г. директор московской школы Леонид Мильграм высоко оценил своих учителей 1930-х гг. за то, что они культивировали и прививали детям честность, уважение к старшим, инициативу и умение мыслить. Порицая сталинизм за репрессии, Мильграм с благодарностью вспоминал своих учителей за выработку тех качеств, которые помогли его сверстникам выстоять в тяжелые времена» (с. 267—268).
Большое внимание автор уделил воспоминаниям — как советских граждан, так и эмигрантов. Последние были более свободны и откровенны, но и они, бывшие учителя, утверждали, что образование — единственная ценность советского режима и поэтому от сложившихся традиций отказываться не следует (с. 12). Это мнение с очевидностью подтверждает мысль автора, что «сталинизм укоренился в советском обществе гораздо сильнее, чем это может показаться, если сфокусировать внимание лишь на личности Сталина и на его партийно-государственном аппарате» (с. 190). Влияние «традиций» ярко проявилось во второй половине 1990-х гг., которые Юинг определил как переход «от коммунизма к посткоммунизму». Автор привел высказывание учительницы истории Татьяны Макаревич о проблемах ее школы перед началом учебного года: «Никакой четкой концепции у нас нет, мы просто излагаем ученикам разные точки зрения и предлагаем им самим сделать выводы» (с. 266). По ее словам, учителя соскучились по «четкой концепции» и «унифицированной» точке зрения, позволяющей избежать острых дискуссий и даже простого обсуждения. Ее мнение свидетельствует не столько о глубине кризиса в современном преподавании, отмеченного автором, сколько о живучести «традиций», заложенных в 1930-е гг. и считавшихся незыблемыми до 1991 г. Автор этой рецензии, много лет проработавший учителем в школе Л.И. Мильграма, свидетельствует, что преподавателя, тоскующего по «унифицированной» точке зрения и не имеющего «четкой концепции», Леонид Исидорович и близко не подпустил бы к детям.
В завершение своей работы Е.Т. Юинг отметил: «Михаил Горбачев, последний лидер Советского Союза, и Борис Ельцин, первый лидер постсоветской России, — оба пошли в школу в конце 1930-х гг. Не преувеличивая значения полученного в то время опыта и не преуменьшая важности последующего развития, в этом исследовании учительского корпуса эпохи сталинизма мы хотели показать
и жестокую мощь советской власти, и присущие ей противоречия» (с. 268). Нужно признать, что американскому историку это удалось.
Анатолий Шикман
ПОСЛЕДНИЙ ЛУЧ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА: ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АНА - СТАСИИЦВЕТАЕВОЙ/ [Сост. Г.К. Васильев, Г.Я. Никитина, О.А. Трухачева]. — М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2010. — 776 с. — 1000 экз.
Сборник объединил в себе 62 мемуарных очерка людей, знавших А.И. Цветаеву лично, общавшихся и друживших с нею долгие годы.
Имя Анастасии Ивановны Цветаевой — родной сестры Марины Цветаевой — с каждым годом становится все более известным широкому кругу читателей. В 1996 г. переизданы самые ранние ее произведения «Королевские размышления» и «Дым, дым, дым» (см.: Цветаева А. Собр. соч. Т. 1: Королевские размышления; Дым, дым, дым...; Послесл. к кн. 1916 г. «Дым, дым, дым.»; Из книги о Горьком / Сост., вступ. ст. и коммент., примеч. Ю.М. Каган. М., 1996); переиздаются большими тиражами цветаевские «Воспоминания», мемуарные очерки, рассказы, повести; проводятся конференции по изучению творческого наследия писательницы с последующим изданием сборников докладов и научных статей. Творческое наследие А.И. Цветаевой все больше привлекает внимание литературоведов.
В рецензируемой книге впервые сделана попытка собрать мемуарные очерки об Анастасии Цветаевой.
Круг авторов сборника разнообразен. Это и близкие друзья Анастасии Ивановны Г.К. Васильев и Г.Я. Никитина, знакомство с которыми в 1975 г. переросло в большую дружбу, и цве- таевед, изучавшая жизнь и творчество сестры Анастасии — Марины Цветаевой, А.А. Саакянц, и Е.Я. Симуни — дочь инженера, направленного на строительство железной дороги, которую создавали заключенные ГУЛАГа. Будучи долгие годы узницей ГУЛАГа, А.И. Цветаева обучала Лизу Симуни английскому языку. Теперь Е.Я. Си- муни, окончившая институт иностранных языков, вспоминает те годы в лагере на станции Известковая и свои занятия с Анастасией Ивановной. Один из самых ярких очерков сборника принадлежит доктору медицинских наук Ю.И. Гурфинкелю. Он познакомился с Цветаевой в 1977 г. и общался с ней на протяжении 16 лет, сопровождая в качестве личного врача в поездки в Коктебель (1988) и Голландию (1992). Воспоминаниями об этих поездках Ю.И. Гурфинкель делится в очерке «Анастасия».
Среди авторов и внучка Анастасии Ивановны — Ольга Андреевна Тру- хачева, которая приводит в своих воспоминаниях письмо своего младшего сына, ныне живущего в Америке, Григория Потерилло. Письмо озаглавлено «Однокомнатная квартира», и в нем рассказ о самом важном месте в жизни Григория — однокомнатной квартире «бабы Аси».
Воспоминаниями о встречах и дружбе с А.И. Цветаевой также поделились Д.А. Донская, протоиерей Ал. Шаргу- нов, многолетний пресс-секретарь А.И. Цветаевой С.А. Айдинян, актриса Л.И. Джигуль и многие другие. Перед читателем сборника встает сложный и во многих своих проявлениях противоречивый образ А.И. Цветаевой. Палитра ее суждений и поступков была столь богата и разнообразна, что порой приходится поражаться тому, как в одном человеке могли объединиться поразительное благородство и подчас отталкивающая деспотичность, немыслимые уже в XXI в. такт и деликатность и временами прорывающееся высокомерие, христианские смирение и аске- тичность и резкая категоричность оценок. «Сложная и противоречивая натура» — назвал свой мемуарный очерк В.Я. Ионас, познакомившийся с Анастасией Ивановной в 1971 г. на отдыхе в Кясму (Эстония) и друживший с ней много лет.
К сожалению, в сборник не вошли воспоминания жителей г. Павлодара (Казахстан), в котором она жила с 1957 по 1959 г. и в 1958 г. принимала вернувшуюся из ссылки в Туруханске А.С. Эфрон — дочь Марины Цветаевой; в котором зародились замысел и первые главы цветаевских «Воспоминаний» и, наконец, в который она ежегодно в течение многих лет приезжала погостить в семью своего сына Андрея Борисовича Трухачева. Воспоминания знавших Анастасию Ивановну и друживших с нею павлодарцев, собранные О.Н. Григорьевой, на наш взгляд, могли бы стать интересным дополнением к сборнику, поскольку охватывают период 1957—1959 гг. Именно эти годы не отражены в представленных в книге мемуарных очерках.
В сборник включена Хроника жизни и творчества А.И. Цветаевой (составители Г.Я. Никитина и В.И. Масловский), в которой в хронологической последовательности описываются все жизненные события Анастасии Ивановны, включая издание и публикацию ее произведений. Тут приведен обширный фактический материал: адреса, даты, названия городов, имена людей, общавшихся в данный период с писательницей, и т.д. При составлении хроники был проделан большой труд, однако читателю, интересующемуся жизнью и творчеством Анастасии Ивановны, бросаются в глаза некоторые огрехи. Тот же период 1957—1959 гг., не попавший в поле зрения составителей сборника при отборе мемуарных очерков, представлен в Хронике с явными ошибками. Эти ошибки можно было бы легко устранить до выхода издания в свет, если бы его составители сочли возможным проконсультироваться у специалистов-литературоведов г. Павлодара, в котором в эти годы жила Анастасия Цветаева. Именно в Литературный музей этого города внучка Анастасии Ивановны О.А. Тру- хачева несколько лет назад передала документы, свидетельствующие о том, что семья А.Б. Трухачева и А.И. Цветаевой переехала в г. Павлодар в 1957 г., где сняла комнату в доме по ул. Карла Маркса, 64 (ныне д. 262/264). В справке, переданной О. Трухачевой в Литературный музей, говорится, что семья прожила в этом доме с 8 марта 1957 г. по 10 сентября 1959 г. (см: Григорьева О.Н. Вы — история, не поколение... Очерки и эссе. Павлодар, 2002. С. 25— 30). Именно в этот дом на ул. Карла Маркса приезжала в гости к семье Цветаевых-Трухачевых А.С. Эфрон. В Хронике составители допустили ошибку, указав, что в сентябре 1957 г. А.И. Цветаева с семьей сына переехала на ул. Советов, 99а. К таким же мелким фактическим неточностям можно отнести и то, что второй павлодарский адрес, связанный с именем Анастасии Цветаевой, — ул. 25 октября, 131 (см.:
Григорьева О.Н. Была б жива Цветаева. // Нива. 2008. № 2. С. 122—144), не упоминается составителями вообще. Хотя именно в этот дом Цветаева ежегодно до начала 70-х гг. приезжала в гости к сыну и жила в нем подолгу, помогая воспитывать внучек — Риту и Олю.
Публикуемые в приложении три очерка («Три интервью» М.И. Фейн- берг-Самойловой, «Анастасия Ивановна и розенкрейцеры. Поиск духовного пути. (По материалам следственных дел)» Л.А. Должанской и «Книга одинокого сердца. О книге Анастасии Цветаевой "Дым, дым, дым"» С.А. Айдиняна) приподнимают завесу над такими малоизвестными до последнего времени эпизодами жизни А.И. Цветаевой, как, например, ее период приобщения к розенкрейцерству и идеям Б.М. Зубакина и история создания раннего произведения писательницы «Дым, дым, дым».
Особо хочется отметить включенный в книгу библиографический указатель публикаций А.И. Цветаевой (1915—2009) и богатый иллюстративный материал, дополняющий мемуарные очерки.
И.А. Юдина
THE MANY FACETS OF MIKHAIL KUZMIN: A MISCELLANY/КУЗМИН МНОГОГРАННЫЙ: СБ. СТ. ИМАТЕ- РИАЛОВ / Сост. Л. Пановой. — Bloomington, Indiana: Slavica, 2011. — 318 с. — (UCLA Slavic Studies. New Series. Vol. VIII).
Содержание: Панова Л. От составителя; Shvabrin S. «The Burden of Memory»: Mikhail Kuzmin as Catalogue Poet; Zholkovsky A. Themes, Structure, and In- tertexts in Mikhail Kuzmin's Infinitive Poem «Sweet Is It To Die...»; Плунягин В. Мне с каждым утром противней заученный, мертвый стих: К некоторым особенностям тонического стиха М. Куз- мина; Богомолов Н. Еще раз о «Смерти Нерона» М. Кузмина; Bershtein E. An Englishman in the Russian Bathhouse: Kuzmin's Wings and the Russian Tradition of Homoerotic Writing; Panova L. A Literary Lion Hidden in Plain View: Clues to Mikhail Kuzmin's «Aunt Sonya's Sofa» and «Lecture by Dostoevsky»; Damare B. Meaning Between Media:
Structural Concerns in the Alexandrian Songs; Дмитриев П. «Переходящие» сюжеты у М. Кузмина; Толстая Е. Михаил Кузмин и Алексей Толстой: Литературные пересечения; BowltJ. Bitter Sweet: Mikhail Kuzmin and Konstantin Somov; Евдокимов Е. История записей авторского чтения М. Кузмина; Кузмин М. «Лекция Достоевского». Транскрипция факсимильного репринта; Kuzmin M. «Lectire by Dosto- evsky» / Translated from the Russian by M.A. Green and S. Shvabrin; Кузмин М. Куранты любви. Ноты. Факсимильный репринт.
ARCHIVIO RUSSOITALIANO VI. Olga Signorelly e la cultura del suo tempo / A cura di Elda Garetto e Daniella Rizzi. РУССКО-ИТАЛЬЯНСКИЙ АРХИВ VI. Ольга Синьорелли и культура ее времени / Сост. Эльда Гаретто и Даниела Рицци: В 2 т. — Салерт, 2010. — 388 с., 438 с. — (Europa Orientalis. 11/1—2).
ARCHIVIO RUSSO ITALIANO VII/ A cura di Cristiano Diddi e Andrej Shishkin. РУССКО-ИТАЛЬЯНСКИЙ АРХИВ VII/ Сост. Кристиано Дидди и Андрей Шишкин. — Салерт, 2011. — 329 с. — (Europa Orientalis. 12).
В «НЛО» уже не раз рецензировались выпуски «Русско-итальянского архива» (см.: 2000. № 41. С. 326—334; 2001. № 57. С. 414—419; 2010. № 105. С. 361—363). Недавно вышли еще два выпуска (три тома) этого чрезвычайно содержательного и полезного издания.
Первый из них, составивший два тома, весь выполнен на итальянском языке и посвящен Ольге Ивановне Ресневич-Синьорелли (1883—1973), много сделавшей для знакомства итальянцев с русской культурой и литературой. В 1905 г. она переехала в Италию, вышла замуж за итальянца — врача Анджело Синьорелли.
О. Синьорелли переводила на итальянский произведения Н. Гоголя, Ф. Достоевского, Л. Толстого, А. Чехова, Андрея Белого, С. Есенина, Вс. Иванова, В. Катаева, Л. Леонова, Б. Пильняка, П. Романова, А. Толстого, М. Шолохова и ряда других русских писателей. Широкую известность получила написанная ею биография актрисы Элеоноры Дузе (русский ее перевод вышел в 1975 г.).
В кратком предисловии, открывающем первый том, составители Э. Гарет- то и Д. Рицци характеризуют состав выпуска и сохранившиеся архивные материалы Синьорелли (в Фонде Джорджо Чини в Венеции и в частном архиве наследников Синьорелли).
Далее следует подготовленный коллективом составителей аннотированный список всех ее многочисленных корреспондентов. Среди них русские поэты и прозаики Андрей Белый, Н. Берберова, М. Булгаков, Б. Зайцев, М. Горький, Вяч. Иванов, В. Катаев, Л. Леонов, С. Маковский, П. Муратов, М. Осоргин, Н. Петровская, Б. Пильняк, А. Ремизов, А. Толстой, В. Ходасевич; актеры и режиссеры К. Станиславский и его жена актриса М. Лилина, А. Санин, А. Таиров, З. Райх, Р. Мамулян; художники А. Белобородов, П. Чели- щев, Н. Гончарова, М. Ларионов, М. Добужинский, философы Н. Бердяев, Б. Вышеславцев, Ф. Степун; композитор И. Стравинский; итальянские поэты и прозаики Г. Д'Аннунцио, К. Ма- лапарте, И. Кальвино, Ф. Маринетти, А. Негри, Дж. Папини, Дж. Унгаретти, также итальянские художники (например, Дж. де Кирико) и многие другие.
Справочный блок включает также составленный несколькими библиографами указатель публикаций (в том числе и переводов) О. Синьорелли за 1912—1978 гг. Среди них ряд статей по медицине, работы о русской литературе и русском театре, рецензии, многочисленные переводы произведений русских писателей и философов, статьи об итальянском театре и т.д.
Большой интерес представляет опубликованная Рафаэллой Вассеной многолетняя переписка известного итальянского писателя Джованни Папини и О. Синьорелли. Их объединяли интерес и любовь к России. Папини тесно общался с Ю. Балтрушайтисом, был литературным корреспондентом «Весов», вместе с О. Синьорелли переводил «Бесов» Достоевского. О. Синь- орелли снабжала его русскими книгами в итальянских переводах, обсуждала его статьи о России и его теорию любви. Когда Папини испытывал духовный кризис, она оказала немалое влияние на Папини, поскольку дала ему возможность найти поддержку в русских культуре и литературе. Много места занимает в их переписке обсуждение двух (так, к сожалению, и не реализованных) издательских проектов: 1) «Русской серии» книг, которая должна была включать переводы русской классики и работ о русской культуре; 2) серии жизнеописаний русских писателей-классиков.
Мария Ида Биджи публикует в томе письма прославленной итальянской актрисы Э. Дузе Анджело и Ольге Синьорелли. Они были знакомы и дружили девять лет, муж О. Синьорелли лечил Э. Дузе. Маттео Бертеле в статье «Немецкие бумаги Ольги "фон Трастевере"» характеризует сохранившуюся в фонде О. Синьорелли (которая свободно владела немецким) переписку ее с немецкими писателями, историками и издателями.
Второй том открывает обширная работа (по сути дела, целая книга) Да- ниэлы Рицци «Ольга Синьорелли в истории итальянской культуры первой половины XIX века». Автор подробно описывает биографию Синьорелли, формирование ее политических и эстетических взглядов. Она с молодых лет симпатизировала социалистам (и ее муж был социалистом), во время учебы в Берне много общалась с русскими эмигрантами. В Италии ее с мужем салон посещали Дж. Унгаретти, Дж. Па- пини и многие другие видные литераторы, а также художники и музыканты. Во время пребывания в Италии с ними познакомились Дягилев и члены его труппы, в частности Мясин.
Муж Синьорелли собирал современную живопись. Она много общалась с
М. Ларионовым и Н. Гончаровой, дружила с Дж. де Кирико. Русская культура интересовала ее в плане религиозно- философских исканий, поэтому она перевела, в частности, произведения и письма Достоевского, статью Н. Бердяева «Душа России», книгу Вяч. Иванова и М. Гершензона «Переписка из двух углов», «Серебряного голубя» Белого и др.
В статье Патриции Вероли «Театр и спектакль Ольги Синьорелли» характеризуется значение для итальянского театра Синьорелли, которая много писала о нем, была хорошо знакома, помимо Дузе, со многими его деятелями (а дочери ее Мария, Елена и Вера играли в театре Л. Пиранделло «Театр двенадцати»). Писала она и о русском театре, дружила с Николаем Бенуа, общалась с учеником Мейерхольда Георгием Кролем.
Значительную часть тома занимают публикуемые Д. Рицци воспоминания Ольги Синьорелли, написанные в 1960-х гг. и состоящие из восьми очерков, в которых она пишет о детстве (в том числе об отце — владельце поместья в Латвии), учебе в университете в Берне, о влиянии русской литературы (особенно Белого и Блока), а также Ницше и Ибсена. Есть тут также воспоминания о Дузе, Вяч. Иванове, Т. Толстой, О. Родене, С. Дягилеве, П. Муратове, П.Н. Милютиной (дочери Н. Милютина).
Ранее из этих воспоминаний печатались лишь фрагменты, тут впервые дан почти полный текст.
Том включает также небольшие воспоминания внучки Синьорелли Джузеп- пины Вольпичелли «Коробка, полная песка» и факсимильно воспроизведенные на более чем сотне страниц фрагменты альбома Синьорелли (с предисловием Ольги Реккиа «"Книга друзей" Ольги Синьорелли», включающим публикацию ряда записей). Тут можно найти тексты и рисунки Вяч. Иванова, Ю. Балтрушайтиса, А. Ремизова, У.Б. Ийтса, Р. Мамуляна, Т. Сухотиной- Толстой, Ф. Мольнара, Дж. Папини, У. Саба, А. Белобородова, Дж. де Кирико, А. Санина, Дж. Унгаретти, Р. Гуттузо, С. Образцова и и многих других известных деятелей литературы и искусства.
Том богато иллюстрирован фотографиями из архива Синьорелли.
VII том «Русско-итальянского архива» не носит тематического характера и включает весьма разнородные материалы, большей частью на русском языке. По-итальянски даны только подготовленный М. Марчеллой Ферра- чиоли и Джанфранко Джираудо открывающий том каталог рукописей XVI— XVIII вв. «Документы, относящиеся к землям, вошедшим впоследствии в Российскую империю, в Библиотеке музея Коррер в Венеции» и предисловие Лауры Персикини к публикуемым ею письмам (на французском) великого князя Николая Михайловича Романова, его сестры Анастасии, великого князя Константина Константиновича и его жены Елизаветы Леонилле Ивановне Барятинской, княгине Сайн- Витгенштейн-Сайн (1816—1918). Том включает также письма П.П. Перцова к В.В. Розанову из Италии (публикатор Ольга Фетисенко), письма Л. Бакста к А. Бенуа и С. Маковскому из Венеции (публикатор Юлия Демиденко), переписку художников М. Добужинского и А. Белобородова (публикатор Джузеп- пина Джулиано), переписку М. Волошина и Е. Григорович (подгот. текста и примеч. А.Б. Шишкина, примеч. А. П. Купченко), венецианские очерки Петра Потемкина (републикация из парижской газеты «Последние новости» и вступ. статья Рашита Янгирова), а также статьи Елены Милюгиной «Универсальное и национальное в "Русском Палладии" Н.А. Львова» и Анны Пор- фирьевой «Леонтий Бенуа в итальянской опере».
Основательно подготовленные сборники итальянских славистов вносят ценный вклад в изучение русско- итальянских контактов в сфере литературы и искусства.
Р. Глушицкий
Naiman Eric. NABOKOV, PERVERSELY. — Ithaca; L.: Cornell University Press, 2010. — 306 p.
Исследование концентрируется на том, как следует читать Набокова. Найман постоянно отсылает к определению хорошего и плохого читателя, которое Набоков дал в одной из своих лекций. Приводится также интересная подборка вариантов прочтения. «Плохой» читатель — несомненный объект набо- ковской иронии, создаваемый как средствами текста (и обитатель казармы отшвыривает «Лолиту», разочарованный отсутствием горячих описаний секса), так и иными (на первые две страницы рассказа Набокова, опубликованного в «Плейбое», приходилось восемь страниц с тридцатью тремя фотографиями обнаженных женщин; но это был рассказ «Сказка», его английский вариант «A Nursery Tale», где герой именно потерпел неудачу, пытаясь собрать себе гарем красавиц). Видимо, ненамного дальше по уровню прочтения феминистка Е. Пэтно, которая рассматривает Лолиту как реальное лицо и утверждает, что со своими сверстниками та могла заниматься петтингом, но никак не полноценным сексом.
Сложнее с Азар Нафизи, женщиной из Тегерана, допускающей при чтении «Лолиты» многое из того, что Набоков считал признаками плохого читателя: обсуждение книги с группой подруг, концентрацию на политике, отождествление себя с героиней. Нафизи рассматривает «Лолиту» как притчу о женщине в Иране, «приколотой бабочке» (с. 141), пытающейся использовать малейшую возможность для неподчинения, создания «маленького кармана свободы» (с. 138). Можно согласиться с тем, что чтение Нафизи неверно, но обладает своей ценностью, как сопротивление личности тоталитаризму. Но следует отметить и то, что неверное чтение Набокова даром не проходит: попытки Нафизи описать собственные ощущения — «эстетически слабейшие в ее книге» (с. 138), состоящие в основном из клише. Видимо, права Л. Токер, полагающая, что увеличение чувствительности к тексту увеличит ее и в человеческих взаимоотношениях (с. 152).
Но как с тем, кто пытается быть «хорошим» читателем? Найман приводит примеры отчаяния тех, кто чувствует, что после трех-четырех прочтений книг Набокова они понимают их только хуже, чем вначале (с. 109). Частый прием Набокова — отход от первой интерпретации. Он сам в одном из стихотворений предупреждает, что его нужно читать «the other way», иначе, и это держит читателя в постоянном напряжении, в страхе неадекватного прочтения. Набоков вынуждает читателя подчиниться законам, установленным автором, овладевает читателем — в свете исследования Наймана сексуальные оттенки этого глагола тут вполне уместны.
Еще в «Даре» герой Набокова мечтал быть диктатором над словами. Найман замечает, что сильный писатель имеет больше общего с диктатором, чем с его жертвами (с. 136). Конечно, читатель, привыкший к текстам, где адекватна первая интерпретация, немного стоит. Но Набоков фактически настаивает на том, чтобы читатель нашел то, что заложил в текст автор, а это больше похоже на единственно верное слово при отгадывании кроссворда, а не на живую (и в большой степени зависящую от читателя) множественность значений литературного произведения. Найман сравнивает чтение Набокова с восхождением на пик, на вершине которого читатель находит себя в объятиях автора. Во всяком случае, вывод Р. Барта, что читатель является равноправным с автором источником смыслов, не для Набокова. У Набокова последнее слово всегда за автором, а не за читателем (с. 124). «Некоторые читатели могут обнаружить, что даже когда мы следуем за Набоковым, мы начинаем наслаждаться игрой меньше; радость — как Набоков писал о Дж. Остин — вынужденная» (с. 250). Найман замечает, что «хороший» читатель Набокова теряет себя, растворяясь не в герое, а в авторе (с. 178).
Да и как быть уверенным, что взошел на пик? Тексты Набокова, несомненно, полны каламбуров. Хорошим средством проникнуть в их механизм
служат автопереводы Набокова. Так, если в английском варианте Набоков пишет «ни души, ни собаки», несмотря на то что в русском тексте прямое упоминание собаки отсутствует, вполне можно согласиться с Найманом, что пес был скрыт в слове «песок». Но как быть, если словесная игра может указывать на секс? Даже слово «confession» («исповедь») из подзаголовка «Лолиты» можно поделить на французские «le con» (женский половой орган по-французски) и «les fesses» (ягодицы), получая, таким образом, секс и генитальный, и анальный (с. 41—42). Слова «банальный» или «анализирование» прячут в себе «анал» (с. 54, 58, 111). Нелепо? Но ведь сам Набоков использовал каламбур с «con» в «Аде» (играя с названием романа французского писателя А. Мальро «La condition humain») и в «The Real Life of Sebastian Knight» (разделяя слово «Conradish») (с. 27), и если намек несомненен в этих двух случаях, почему его нельзя предполагать в других? К тому же есть довольно большая традиция чтения таким образом Шекспира (так, в примере, приведенном на с. 32 книги Наймана, С. Бут утверждает, что в сонете 151 можно прочесть «conscience» (сознание), как «cunt knowledge» (знание женского органа), названного уже по-английски, Ф. Рубинштейн сопоставляет раскинувшиеся одежды (clothes) утонувшей Офелии с «close» — очередным эвфемизмом женских органов — с. 83), а Набоков по-английски ориентирован на Шекспира так же, как на Пушкина Набоков по-русски. Сам Набоков возмущался неуместными, чрезмерно ориентированными на секс, интерпретациями его текстов — но, зная его способности к игре и иронии, можно предположить, что некоторые основания для таких интерпретаций Набоков мог заложить сознательно. Слова «strange», «queer», «odd» служат у Набокова как маркеры эстетизации (с. 115), но они же обозначают сексуальное поведение, отклоняющееся от обычного. «Хороший» читатель оказывается в сложном положении: не раскрыть намек Набокова — показать свою невнимательность, усмотреть намек там, где его не было, — продемонстрировать свою чрезмерную озабоченность сексом. Найман отмечает, что произведения Набокова открывают новый мир, но вместе с ним приносят немало поводов для стыда и тоски (с. 5). А может быть, то, что Набоков постоянно держит читателя в неуверенности в правильности разгадки, — один из его приемов? Отметим, что и в любовных отношениях часто уверенности немного.
Исследование Наймана еще раз демонстрирует, насколько легок поиск эротики в словесной игре. Поисковая система быстро найдет в тексте все «whorl» (завиток), чтобы сопоставить их с «whore» (шлюха). Все-таки следует помнить, что эротика — не в прямом назывании ее объекта. И язык может быть эротичным за счет семантических ассоциаций, за счет построения фразы, чему Набоков дает немало примеров. Хотя выявлять это, конечно, сложнее, чем находить слова с «con». Впрочем, и Найман вполне справедливо называет одной из наиболее эротических сцен у Набокова лежание Федора под солнцем в «Даре» (с. 121) — секс в этом эпизоде и не предполагается, это эротика творения. Однако в исследовании не принимаются во внимание мотивы из области культуры, даже явные — например, что колледж Лолиты носит имя Бёрдсли, английского мастера графики конца XIX в. с множеством весьма эротичных рисунков.
В других случаях наблюдательность и эрудиция автору книги не отказывают. Характерна замеченная Найма- ном ошибка Набокова. Тот упрекнул переводчика «Петербурга» в передаче слова «кубовый» (оттенок синего) как «кубический». Однако у А. Белого «черный куб кареты», и Набоков, вспомнив эту фразу как «кубовый куб кареты», перекроил Белого на свой манер (с. 106). Интересны наблюдения над многозначностью слова «фигура» в «Защите Лужина», где это и шахматы, и геометрия (причем Лужин трехмерен среди охватывающих его плоских кругов), и персона, и фигура речи.
Найман приходит к выводу, что перверсия — свойство не столько автора, сколько читателя, который при чтении Набокова должен постоянно задумываться о том, что значит быть читателем (с. 266). Читатель не будет уже наивно отождествлять себя с героем, но сохранит дистанцию внимания и анализа, постоянно учитывая возможность существования иных значений, не лежащих на поверхности. Чтение
Набокова не поможет нам жить лучшей жизнью, но сделает нас более продуктивными читателями произведений других авторов. Найман проделывает это с «Двойником» Достоевского — обнаруживая в нем даже набоковский призыв читать иначе, «давая обратный смысл всем словам письма моего» (с. 281).
Александр Уланов
Барабтарло Г. СОЧИНЕНИЕ НАБОКОВА. — СПб.: Изд-во Ивана Лим баха, 2011. — 464 с. — 2000 экз.
Для того чтобы оценить книгу о Набокове Геннадия Александровича Барабтарло, американского «губернского» слависта, — сборник его по большей части уже публиковавшихся статей, предисловий и интервью, в котором фигура автора необычайно для научного исследования ярко и причудливо окрашена, необходимо либо симпатизировать его чудачествам, либо, напротив, сделать усилие и забыть об орфографических маньеризмах Барабтарло, корректору и веку вопреки настаивающему, если невозможно полное соблюдение дореформенного русского правописания, на воспроизведении «особенностей правописания автора», то есть отдельных царапающих взгляд «разсказывает», «изследование», «Кар- роль» (Кэрролл), «ремингтонирован- ная рукопись» (машинопись) и проч., равно как и о его недавнем участии, в качестве переводчика на русский, в публикации фрагментов незаконченного романа Набокова «The Original of Laura» (в русском переводе — «Лаура и ее оригинал»), выставившей покойного писателя, вопреки его воле и правилам, в стилистически полуодетом виде. К сожалению, последняя глава и приложение рецензируемой книги, где собраны интервью и выступления Бараб- тарло, сделанные в отсветах сугубо, как кажется, коммерческого краткого успеха «Лауры», посвящены как раз бесконечно повторяющимся вопросам по поводу орфографии и «Лауры» и столь же однообразным ответам, что заставляет под конец вернуться к этим для нас малоинтересным темам.
Основная часть книги, к счастью, отдана тонким и в своей телеологии метафизическим и этическим прочтениям произведений Набокова, прежде всего тех, которые Барабтарло переводил на русский, — «Пнина», «Истинной жизни Севастьяна [так в переводе Г.Б.] Найта» и рассказам. Работу эту Барабтарло, по его собственным словам, предпринимал ради того, чтобы, двигаясь «рабской тропой» перевода, предполагающего более, чем при иного рода профессиональном чтении, скрупулезное вглядывание в оригинал и многократное его перечитывание, заметить все подробности, сквозные темы и усвоить общее устройство механизма текста и строй авторской мысли. Более тридцати лет занимаясь Набоковым (Барабтарло начал переводить «Пнина», еще живя в Москве, в 80-е гг.), исследователь выделил в его сочинении — которое он рассматривает в собирательном смысле, как единый восходящий в своей силе и устремленности к некой цели выше себя мир — несколько доминантных принципов устройства его двигателя (хотя Бараб- тарло часто прибегает к метафорам различных механизмов, двигатель понимается им прежде всего в смысле «любовь, что движет.»): это участие призраков умерших в жизни живых, с которыми они были кровно или душевно связаны; троичное начало («совокупность описания тварного мира <...> мира внутреннего, доступного психическому ощущению и нравственному суду <...> и <...> незримого и вообще недоступного чувствам мира иного, загробного, о котором герои книги обыкновенно не имеют никакого понятия, <.> но который приоткрывается читателю при "правильном", т.е. многократном, внимательном и сочувственном, чтении»); сквозняк из щелей реальности (метафизическое дуновение, означающее, что «может быть потусторонность / приотворилась в темноте»); «aerial view» (это удачное английское выражение использовано в заглавии английской книжки Бараб- тарло), то есть взгляд на мир «сочинение Набокова» с некой возвышенной точки, открывающей весь сложный, но гармонически связный и потому метафизически утешительный его ландшафт. Для центральной метафизической и этической темы набоковского мира в представлении Барабтарло — темы смерти (пять из семи глав книги имеют в заглавии «смерть») — эпиграфом можно поставить изящное анаграмматическое прочтение (прежде всего связанное с именем Барабтарло в набоковедении) псевдоитальянской фразы из арии, которую слышит, но не понимает приговоренный к смерти Цинциннат Ц., «mali e trano t'amesti»: «Смерть мила; это тайна».
Для Барабтарло расхожее выражение «художественный мир Набокова» имеет онтологическое значение: для него мир сочинений его любимого писателя представляет не только отдельный «род искусства», но и действующую модель «реального» мира: «...хорошо продуманный и без помарок построенный мир может посредством некоей телескопической аналогии открыть <.> нечто иначе невидимое непостижимое в этом мире, а в случае редкостной удачи — приоткрыть нечто неисследимое и в том». В набоковском мире Барабтарло находит свидетельства и доказательства прежде всего «исходной благости творения», причем эти метафизические прозрения и надежды (а в метафизике для Барабтарло важен прежде всего нравственный смысл) явно жизненно важны ему в его собственном существовании, отсюда, вероятно, пристрастный тон и замкнутость несколько душного мира его книги, почти никуда вовне себя самой и произведений Набокова не отсылающей.
Книга Барабтарло нарочито дистанцирована от современного научного дискурса: в ней крайне мало отсылок к чужим исследованиям, кроме двух других Б — Бойда и почему-то Баби- кова; не учитываются новые переводы
и издания книг Набокова и о нем (Барабтарло доверяет исключительно собственным переводам); библиографический аппарат крайне скуден (немногочисленные примечания почти всегда отсылают к сочинениям самого автора книги, часто просто к страницам этого же издания; если мнения других исследователей все же упоминаются, то в духе «некто верно заметил, что у Набокова автор соотносится с читателем за спиной повествователя») и неаккуратно и неудобно устроен (разнобой в системе библиографических сокращений, непоследовательность в разделении примечаний на подстра- ничные и концевые, причем последние расположены между главами книги, так что их трудно найти). Автор избегает всякой специальной филологической терминологии, что вынуждает его для пояснения своих идей постоянно прибегать к метафорам, несколько уводящим в сторону от хода мысли («Ведь это [то, что Набоков в повести "Волшебник" не дает никому из персонажей имен] все равно, что писать летний пейзаж, избегая всех оттенков зеленых и синих красок, все равно, что ставить "Гамлета" как пантомиму или "Каменного гостя" в силуэтах»). Вероятно, книга Барабтарло «Сочинение Набокова» — это не столько в современном смысле филологическое исследование, сколько лирико-философская эссеи- стика с вкраплениями морфологического анализа текста; при таком понимании ее жанра оправданным становится повсеместное присутствие в ней, едва ли не наравне с Набоковым, образа автора с его «особенностями правописания», безапелляционностью оценок (равно похвал и порицаний), со сделанными им любительскими фотографиями, помещенными на вклейке и на обложке, и с его мемуарами, посвященными встречам с сестрой Набокова Еленой Владимировной Сикорской, делающими, однако — вероятно, невольно — центральными персонажами самого автора с его семейством.
Удивительным образом эта «непрозрачность» исследовательской фигуры и ее языка, что даже на ценящих Бараб- тарло как тонкого переводчика и читателя Набокова коллег-читателей часто производит досадное впечатление провинциального манерничанья, сочетается у Барабтарло не только с тонкими разборами текстов Набокова, но и с редким умением излагать, пересказывать Набокова — то деликатно стушевываясь, дабы во всех тонкостях воспроизвести текст искренне любимого им писателя, то с проницательной ясностью выявляя принципы его устройства. Этот дар — как знает всякий, кому доводилось читать лекции о Набокове студентам-филологам или учителям литературы средней школы, большинство из которых одолели только «Лолиту» и «Круг», — исключительно полезен в преподавании тем, кому необходимо, излагая содержание книги, при этом обучить чтению художественной литературы и продемонстрировать ее пользу для жизни. Ба- рабтарло именует такую категорию читателей — которым, как кажется, прежде всего и адресована его книга — «учащимися набоковской школы старших классов». Им, кстати, яркий, пусть иногда забавный и досадный, образ «наставника» поможет, вероятно, лучше усвоить преподаваемые им в высшей степени правильные принципы чтения — многократного, внимательного, сочувственного.
Не относясь к этой категории читателей, я, впрочем, не могу принять ни тот образ Набокова—счастливого метафизика, который рисует Г.А. Бараб- тарло, ни тот русский язык, которым говорит писатель в его переводах, — при всех многочисленных находках переводчика, он кажется мне языком не самого безжалостного и ясновидящего поэта, а скорее милой старой дамы, близкой родственницы Набокова. Не случайно Барабтарло так часто апеллирует, в качестве подтверждения правильности своих соображений, к мнению родственников, прежде всего сестры и вдовы, писателя, с которыми он был знаком, предполагая — что для исследования текста, по-моему, нерелевантно — возможность «скрытой семейной "авторизации"», принадлежащей вдове, или всерьез принимает в качестве аргумента утверждение сына писателя, что он в важных случаях «советуется» со своим покойным родителем и таким образом «наследует от отца и должность судьи, и его нынешний приговор, отменяющий прежний [публикация Дмитрием Набоковым «Лауры» вопреки высказанному Владимиром Набоковым перед смертью желанию, чтобы этот черновик был уничтожен], не может быть обжалован никем из публики». Впрочем, судя по главке, посвященной Елене Владимировне Сикорской, языковое сознание Барабтарло — со всеми его «безотчетными ощущениями», «пунцовыми мишками» (фиат «Панда») и «безухан- ными цветками», а также метафорами, приличными пишущему стихи юноше, — «дантовский скалолаз», «кру- гозоркое видение» и проч. — даже более «дамское», чем суховатая сдержанность этой умной дамы.
Демонстративная приверженность автора книги дореформенному русскому правописанию (как в критической прозе, так и в поэзии, поскольку Г.А. Барабтарло пишет и стихи) меня отнюдь не интригует, а вызывает чувство неловкости от того, насколько откровенно автор (эмигрировавший вполне уже взрослым человеком) выказывает этим свои советско-эмигрантские комплексы, потребность и неудачу создания себе новой, искусственной и анахроничной, идентичности, непе- реваренность уродливого советско- диссидентского сознания (о последнем слишком красноречиво свидетельствует его склонность к характерным для времени и среды его советской молодости иносказаниям, призванным маркировать культурно «своих»: «Вопреки распространенному одно время в Москве верованию, рукописи превосходно горят» и проч.).
Приверженность дореформенному правописанию вполне очевидно имеет целью также имитацию Набокова — вообще важную для Барабтарло, — которая, в частности, позволяет ему, объясняя, зачем он взялся за сомнительное дело перевода «Лауры», буквально повторить слова, которыми сам Набоков мотивировал свое решение перевести на русский язык «Лолиту», — чтобы она вышла «по-русски», а не на «совжаргоне». Вероятно, многие годы переводя, читая и имитируя Набокова, Барабтарло привык воображать себя рядом с писателем, на той возвышенной точке, с которой открывается «aerial view» на его мир, однако все же между набоковским переводом «Лолиты» и тем, что делает Барабтарло, есть принципиальное историко-литературное различие: Набоков переводил на органически свой и единственный известный ему русский язык его дореволюционного детства и основного периода своего творчества — довоенного
сиринского; переводческая же архаизация Барабтарло носит неистребимо нарочитый и имитационный характер, во всяком случае, так она воспринимается современным читателем, понимающим, что перед ним именно перевод, причем выполненный современным переводчиком, пусть даже выучившим и инте- риоризировавшим дореформенный язык. В результате английские произведения Набокова в стилистически весьма изысканном переводе Бараб- тарло приобретают несвойственный им оттенок искусной патинированности, подделки под старину, что ограничивает для них возможность живого отклика родной писателю словесной культуры и реального на нее влияния, обрекая их на музейное существование.
Впрочем, при всей несколько раздражающей уверенности Барабтарло в собственной совершенной и почти уникальной правоте как «исполнителя» (интерпретатора и переводчика) «сочинения Набокова» — а в книге, конечно, обыгрывается двусмысленность ее заглавия: имеется в виду не только «сочинение» (в собирательном смысле) как корпус написанных Набоковым произведений, но и возможность «исполнения» профессиональным читателем этого «сочинения» — разобрав его, как партитуру, и многократно отрепетировав (перечитав), Барабтарло разыгрывает «сочинение Набокова», приближаясь к замыслу автора, но не забывая при этом время от времени, как пианист-виртуоз, картинно отбрасывать романтическую прядь — его книга, во всяком случае в первой и основной своей части, содержит множество важных и тонких наблюдений над природой художественного творчества, и набоковским миром в частности, и составляет (без всякой иронии) душеполезное чтение.
Мария Маликова
ИЕРУСАЛИМСКИЙ БИБЛИОФИЛ. —
Иерусалим: Филобиблион, 2011. — Вып. IV. — 560 с.
Из содержания: Бокман Г. Анатолий и Михаил Мамонтовы как типографы и издатели; Гиршева И. Мост через «Радугу» (К истории издательства 1920-х гг. «Радуга»); Аронзон В. Леонид Аронзон в сам- и тамиздате; Рацкевич И. Семен Виленский и издательство «Возвращение»; Клайнбарт М. Взлет и падение издательства «Лексикон»; Рац М., Кис- люк В. Что такое библиофильство?; Кикоин К. Библиофилия и Вавилонская библиотека; Мазовецкая Э. Надомная библиотека Жидовецких; Громов А. «Евгений Онегин» из Нью-Йорка; Гольдман М. Книжное собрание Ефима Райзе в фондах Национальной библиотеки Израиля; Мильчин А. У.М. Спек- тор и его последнее неосуществленное издание «Одесских рассказов» И. Бабеля»; Юниверг Л. Уникальная коллекция [Б.И. Розенфельда]; Розенфельд Б. С. Бершадский — первый историограф русского еврейства (Из записок библиофила); Литинская Т. Розенфельдовский клуб в Сан-Франциско; Федосеев А. Борис Розенфельд и «Terra Nova»; КостюкЯ. Поэма А.С. Пушкина «Гав- риилиада»: издания, переводы, иллюстрации; Ганкина Э. История художественной книги для детей и ее изучение (Краткий очерк); Дорошин А. Книги, о которых так долго мечталось (К 10-летию издательства «Вита Нова»); Юниверг Л. К истории московского Народного университета «Искусство книги»; Юниверг Л. От университетских занятий — к делам издательским [Воспоминания об университете «Искусство книги»]; Гаранина С. Объединенные книгой [Воспоминания об университете «Искусство книги»]; Киселев М. Обри Бердсли и русские художники-графики начала ХХ века: Лекция.
Благодарим книжные магазины «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) и «Гилея» (Тверской бульвар, д. 9 (в помещении Московского музея современного искусства); тел. 925-81-66) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».