купить

Из «Воспоминаний о Б. Л. Пастернаке» (публикация Анны Сергеевой-Клятис)

Грант на фундаментальное исследование РФФИ № 20-012-00110 А

[1]

Тесный, темный гослитовский [2] коридорчик. А двери в обе редакционные комнаты закрыты. И вдруг из полумглы знакомый голос, слова, вылетающие с придыханиями. «Агнесса, это вы? Как я рад!» И вдруг с каким-то страстным нетерпеньем Пастернак берет меня за обе руки, целует их и раз, и два, и три. Быстро, стремительно. Не успеваю даже ответить, удивиться этому странному порыву, как уже слышу: «До свиданья! До свиданья! Я очень спешу. До свиданья!» И он вышел в ту же дверь, что я вошла. «Вырос раньше, чем вошел» [3]. Ушел, прежде чем я опомнилась.

Такая реактивность чувств, порывов, мгновенная «тяга прочь», это и есть Пастернак. Увидел, взял, кинулся дальше, ничего не объясняя. Впрочем, когда и объяснял что-нибудь долго и сумбурно, свои мгновенные чувства не оформлял в понятность для другого. Дальше мчался по своему пути… Любой разговор начинал с полуслова своей мысли, никогда не возвращался к началу ее… Поэтому поражал каждый раз, неожиданно обвинял в чем-то, всегда несправедливо, потому что невпопад, потому что виноватых было много, а под руку попался невиновный — и обвинения сыплются на него.

Проходят полчаса, час… В какую-то форточку головы влетает мысль и заговаривает совесть. Рывок к телефонной трубке: «Милая Агнесса, простите ради бога, я виноват, я не хотел, я был не прав, я всегда так», — и сквозь трубку несутся жаркие слова с придыханиями. Объяснения, извинения льются до тех пор, пока они неожиданно не превращались вновь в обвинения, в оскорбления: «Да нет, Агнесса, я совсем не то хотел сказать, вы не поняли меня, я всегда такой неловкий. Нет, нет! Да, да, да! Я вам так благодарен, ну не сердитесь, я понимаю, что это пошлость, что благодарить близкого человека — пошлость, нет, нет, я вовсе вам не благодарен, если вам так приятнее, конечно, хотя, конечно, благодарен и вам, и Гидашу [4], за ваше хорошее, доброе отношение, а вам еще и за то, что вы уже полчаса слушаете мой бред…» И тут же водопад слов уже совсем о другом. У меня ухо горит от прижатой трубки. А он все говорит, лепечет что-то вдохновенное, каждый раз обрываемое посередке, и опять еще что-то, что-то еще более вдохновенное, тоже начатое с середины нового чувства, нежданно ворвавшейся мысли.

Поток сознания, который у людей остается обычно в голове, у него то и дело прорывается речью, да такой же нежданно образной, как в стихах, не закрепленной ни во времени, ни в пространстве, а поэтому непередаваемой.

«Бойся гостя стоячего», — говорят. Это он и был таким «стоячим гостем». Что-то недоговорил до конца и вдруг срывается, уходит. «Тяга прочь» действует с неотвратимой силой. «До свиданья! До свиданья!» Я встаю, протягиваю руку. Но с той же неотвратимой силой первая случайная ассоциация бросает его снова ко мне, и льется новый поток речи еще более поразительной, еще более вдохновенной. И так мы стоим друг против друга еще час, другой… «Ах, простите, пожалуйста, я заговорил вас! Боже мой, боже мой, боже мой! Совсем заговорил. Столько времени у вас отнял!» «Да нет, нет, Борис Леонидович!» — хочу сказать, но не успеваю. Он уже из-за двери бросает: «Кланяйтесь Гидашу, и простите, и простите, пожалуйста, меня». Я кидаюсь в другую комнату. «Гидаш, Гидаш! Ой, как говорил сейчас Пастернак, это чудо, ну просто чудо!» «О чем же он говорил?» — спрашивает Гидаш. И вдруг мучительный тупик — хоть голову разбей. Не знаю. Ничего не могу воспроизвести из этой Ниагары слов, фейерверка ума, чувств, жестов. Да, пожалуй, он и сам бы не мог, таким непередаваемым, таким случайным в высшем смысле слова был Борис Леонидович Пастернак.

И когда говорят об ассоциативности его поэзии, пытаясь это возвести чуть ли не в теорию, которой он якобы следовал в своем творчестве, то говорят, конечно, чепуху. Поэзия его не шла по теории, а в этом была его суть… Он, как ребенок, каждый миг удивлялся миру, воспринимал его во всех подробностях, и, как у ребенка, слова и ассоциации у него вылетали брызгами, все разом, мгновенно. Остановить он их не мог. Впрочем, ему это и в голову не приходило. В противоположность большинству людей он не выработал в себе тормоза. Так и ходил по свету незаторможенный, поэтому такой единственный, удивительный в эпоху всеобщей заторможенности людской.

Конец 1946 года. Начало работы над стихами Шандора Петефи. Иду в ненавистный дом в Лаврушинском. Из этого дома в ту самую ночь от меня увели Гидаша на шесть с половиной лет [5]. И с той поры я не могу простить… дому. Подымаюсь в тот же подъезд, где мы жили, только на последний этаж. Звоню в дверь. Открывают и тут же впускают в малюсенькую, подчеркнуто пуритански обставленную комнату. И через пять минут, не позволив мне даже досказать свою просьбу о переводе стихов Петефи, Пастернак, взяв в руки лежавший томик стихов, то самое последнее прижизненное издание 1945 года [6], стукнул им об стол и сказал взволнованно и страстно: «Здесь никогда не было и не будет имени Сталина!»

Такова была моя первая встреча с Пастернаком. Таким он представился мне.
Был ли это мгновенный приступ доверия? Вряд ли? Хотел ли он с помощью этих слов приблизиться ко мне, к дочери Бела Куна [7], к жене Антала Гидаша? Тоже вряд ли. Он никогда не приближался. Он всегда оставался в своей проекции, на своей пятой координате.

Потом начался тот самый беспорядочно перескакивающий первый разговор. Я сказала Борису Леонидовичу что-то про его статью о Верлене [8] (прочла я ее в избе-читальне Великокняжеского, в войну), добавив, что написанное им о реализме абсолютно применимо к Блоку. «Да, да, да, Блок! Это вот что, — и Пастернак, артистически склонив голову, уставивши глаза в одну точку, сказал: — Он на всю жизнь принял такую позу, — и, почувствовав мое недоумение, продолжил: — как и каждый художник принимает на всю жизнь позу». «Позу?» — удивленно спросила я. «Да, да, именно позу», — и он долго говорил об этом, непрерывно, как и всегда, иллюстрируя слова жестами, взглядами, интонациями.

А я вспомнила слова Александра Блока о том, как он увидел звезду, протянул к ней руку и так всю жизнь тянется к ней, единственной. Многие считают его за это утомительным однолюбом.

Да это совсем другое. Это вовсе не поза. А может быть, Пастернак и слово «поза», как и многие слова, употреблял в ином, своем смысле, выворачивая с корнем, пересаживая на другое место, меняя их местами. Боюсь, что не все его слова принялись. Принялось, пожалуй, скорее движение, динамика, стремленье обновлять. Но и это уже очень много.

Позднее одна его близкая знакомая мне не раз говорила, что Пастернак позер, актер… Не знаю, мне этого не показалось, хоть я встречалась с ним в одно время часто и видела его в различных ситуациях.

Под конец нашей первой встречи-беседы, во время которой мне не довелось сказать и двух слов, — впрочем, я думаю, что Пастернак со всеми так беседовал, он ведь почти не воспринимал людей, разве иногда через их творения или женщин через «чудо» их, покорявшей его женской сути — итак, под конец нашей беседы — его зигзагообразного монолога — Пастернак сказал, что хотя Петефи он любит и перевел несколько его стихотворений [9], однако сейчас у него другие планы и переводить он не собирается. Но, почувствовав близость ко мне, «так отлично воспринимающую его поэзию в самом главном» (ни одного слова не промолвила я об его стихах), он переведет все-таки несколько стихотворений: «Только ради вас. Ведь человеку дороги те, кто любит, кому нужны его стихи».

Я ничего не ответила, ничего не спросила, откуда он это знает. Мне важнее всего было, чтобы он переводил Петефи. А если умолчание есть ложь, то я солгала. Не так уж я любила его стихи, вовсе не была страстной поклонницей его поэзии. Я любила Блока, без него жить не могла, любила Маяковского, хотя и гораздо меньше, а стихи Пастернака были для меня фактом бесспорной поэзии, но жить без них я могла. Той порой мне всегда казалось, что трещина мира не прошла через его сердце (Гейне), что сам он стоял несколько сбоку и она проходила рядом с ним. И только тогда, когда эта трещина раздалась вширь и для всех все более опасно расползалась, коснулась она и его сердца.

* * *

И вот началась наша совместная работа над Петефи. С самого начала пошла она непросто, с оттенком драматизма, едва только Борис Леонидович получил от меня первую порцию переводов с моими замечаниями. Этого он не ожидал. И как бы ни любезно писала я их на полях, ни любезность, ни искренние похвалы не смягчали его раздражения. И он решил, очевидно, найти выход, чтобы не прямо в глаза высказывать мне возмущенные слова.

Ко мне от Пастернака явилась Люся [10]. Он, мол, попросил ее взять рукопись переводов с моими замечаниями. Вошла она скромно, даже застенчиво, небрежно одетая, с небрежно заколотыми пышными белокурыми волосами, с ярким румянцем на щеках и с пунцовыми (своими, не накрашенными) губами. Рот маленький, губы тесно сжаты. Красивой она мне не показалась ни лицом, ни статью — внешне напоминала машинисток двадцатых годов, отпрысков так называемых «бывших» семей.

Сказала тотчас, что работает в «Новом мире», много слышала обо мне, и не только от новомирцев, и с откровенностью близкой подруги начала мне рассказывать о своей жизни, о своих отношениях с Пастернаком, о любви к его стихам, о своем прошлом. Потом стала говорить, что она, наверное, приносит несчастье людям, которых любит, вот и первый ее муж, отец ее дочери, покончил с собой. «Может быть, вы знали его? Он был главным редактором издательства “Молодая гвардия”. Иван Васильевич Емельянов». «Иван Васильевич?»

Я обомлела. Конечно, ну конечно же, знала его, но не той порой, когда он работал в «Молодой гвардии», а еще тогда, когда был завучем и преподавателем истории у нас на Рабфаке имени Покровского [11].

Высокий, широкоплечий, смуглый. С лохматым чубом на голове, глаза продолговатые, чуть раскосые, внимательно-добрые.

Ему я подала заявление на рабфак, и все два года, что я там проучилась, мы были с ним в наилучших отношениях. Хоть он и был завучем, а я студенткой и вела себя соответственно этому, но он, можно сказать, заставил относиться к нему как к другу, как к равному. С Иваном Васильевичем Емельяновым связано мое первое, хоть и чутошное, прозрение, вернее сказать, я узнала нечто такое о нем, о чем прежде и понятия не имела.

Служила у него в секретаршах, одновременно учась и на вечернем отделении, некая Олечка. Прелестная девушка, голубоглазая, светло-русая, небольшого роста, ко всем приветливая и милая. С Олечкой мы подружились. И в один прекрасный, вернее, злосчастный день — я училась уже на последнем курсе рабфака — Оля заболела. Нет ее и нет. Где она живет, никто не знал. Спрашиваю Ивана Васильевича, который во всем помогал ей (у них на самом деле доброта сошлась с добротой), но он отнекивался, мол, не знаю, подожди, скоро выздоровеет, придет. Нельзя ли навестить ее? Нет. Так оно шло месяца два, и, наконец, Олечка появилась. Бледная, похудевшая, робкая. Я радостно бросилась к ней. Она тоже обрадовалась, но все же какая-то печаль скользнула у нее в улыбке. Я заметила и расспрашивала, расспрашивала, пока она не рассказала мне грустную повесть своей жизни. Оказалось — отец у нее священник. За это его сослали. (За это? За то, что священник? Неужто такое может быть?) Потому ее нигде не принимали на работу. Один Иван Васильевич принял и даже записал на рабфак (училась Оля прекрасно). Но вот весной предстоят выпускные экзамены одновременно с приемными в МГУ, и ее наверняка не пропустят, как бы она ни ответила. В голубых глазах Олечки мелькнула слезинка и пропала.

Я была потрясена ее рассказом, ни о чем подобном слышать мне еще не довелось. А если случайно и узнавалось о чем-нибудь не соответствующем идеалам, то, если это была мелочь, я бурно протестовала, а вообще каждый раз легко находилось объяснение, оправдывавшее всё. Олечка поведала мне еще и о том — заранее испросив клятву молчания, — что эти два месяца она провела в психиатрической лечебнице. (Бог ты мой, а я еще несколько лет назад мечтала стать психиатром. Оказывается, люди заболевают и по таким причинам. Это не описано в учебниках.)

А наш добрейший Иван Васильевич помог все-таки Олечке поступить в университет. Лучший пример того, какова может быть роль личности в истории.

Однажды он показал мне небольшую фотографию. Женская головка, с белокурыми длинными локонами (тогда таких и в помине не было) в профиль, красивая. «Нравится?» — спросил Емельянов. «Еще бы!» — ответила я, радуясь за него. «Моя будущая жена!» — произнес он не без гордости.

Это было той порой, когда я уже окончила рабфак, а он ушел в издательство. И, хотя пути наши разминулись, изредка мы все-таки встречались. И только позднее услышала я от плачущей Олечки, с которой виделись иногда, что Иван Васильевич наложил на себя руки из-за «проклятой стервы», на которой женился. Уж как оно было на самом деле, понятия не имею, но вот эта самая «стерва» и сидит в кресле напротив меня.

Стерва? Что-то непохоже. Похожа скорее на послереволюционную кисейную барышню, которые в начале двадцатых годов ходили с большим бантом в пышных белокурых волосах, всячески огражденные от жизни папенькой и маменькой, которые, на свое несчастье, не уехали из Советской России. Потом эти девицы становились пишбарышнями (так называли секретарш-машинисток), больше всего ценимыми за то, что с детства знали какой-нибудь иностранный язык, затем нередко выходили замуж за своего начальника-выдвиженца, предварительно умело разведя его с семьей и не менее умело содействуя его перерождению в корыстного бюрократа. А уж дальше влачили при нем жалкую жизнь, презирая своего нецивилизованного мужа.

Все это, разумеется, к Люсе не имело ни малейшего отношения. Просто внешность ее напомнила мне такого рода женщин. Люся была умна, способна и наделена какой-то внутренней свободой и непосредственностью. Но к чему эти односторонние подробности? Не о ней я пишу! Хотя она и очень помогала мне в качестве буфера между мной и Пастернаком.

В первое же посещение, когда я передала ей рукопись, Люся, увидев множество моих замечаний, даже ойкнула, но я сразу объяснила ей, что переводы Пастернака должны быть совершенны, и не только вообще, но и в частности, потому что мы окружены сворой голодных озлобленных переводчиков, которые к тому же перевели однажды стихи Петефи и теперь в ярости сидят на корточках, ощерив клыки и поджидая наши ошибки и оплошности. Кроме того, переводчики с языков национальностей возмущены тем, что я отринула профессионалов-переводчиков со всех языков и даю переводить стихи Петефи только одним поэтам. (Исключенье — Левик, но с ним, с первым, начали мы работать еще в мирные времена до 1937 года.) И профессионалы-переводчики справедливо заподозрили, что я работаю только с поэтами из принципа, по убеждению… и возмутились до бешенства. Что я была права в своих опасениях, выяснилось сразу же по выходе первого однотомника Петефи. По инициативе одного из самых одиозных переводчиков тех лет в ЦК партии было созвано совещание, на котором создатель среднеазиатских эпосов, как он скромно именовал себя, заявил, что переводы Петефи никуда не годятся, ибо пастернаковские переводы это не Петефи, а Пастернак, мартыновские тоже не Петефи, а Мартынов [12]. И хотя это было грозное время «Культуры и жизни» [13], Пастернак и Мартынов были в полном загоне, не говоря уже обо мне и Гидаше, — происки завистников не увенчались успехом. Нашелся такой человек в ЦК партии — умный, культурный (его имя я назову — это был Обломиевский [14]), которого покорила прелесть переводов Петефи, и — опытный работник — он понял изнанку дела, не дал нас в обиду.

Люся хотя и слушала внимательно, однако поначалу не поняла, о чем я говорю. Я терпеливо объяснила ей еще раз, и тогда она решительно встала на мою сторону. Сказала, что во всем придет мне на помощь, будет глушить «Борины приступы ярости», и сдержала свое слово. Об этом свидетельствует одно из писем Пастернака: «Дорогая Агнесса, простите меня за все мое свинство и неправоту, а также бедную З.Н., речь и поведение которой прямые производные от моей собственной распущенности, и которая сама жертва моего дурного влияния и тяжелых (общих, а не материальных) условий, создаваемых мною в жизни для моих близких. Самопожертвование О.В., как ни велико оно было (дождь, темная ночь, разобранный мост через реку, неумение осваиваться в пространстве) ничто перед горячностью, с какой она, человек, привыкший прощать мои нигилистические разглагольствования, стояла за вас и меня укрощала» [15].

Надо сказать, что Люся очень любила поэзию Пастернака, знала его стихи наизусть, и поначалу это играло немалую роль в ее отношении к нему. Но, как и большинство его обожательниц, она любила его старые стихи, а новые не принимала. «Это не Пастернак», — говорила она не раз с обидой.

А я, напротив, полюбила именно эти его стихи. Мне казалось, что он мечтал о них еще в ту далекую пору, когда написал: «И здесь кончается искусство, и дышат почва и судьба» [16]. Он уже тогда понял для себя и сказал другим, что искусство «не читки требует с актера (художника, поэта, музыканта), а полной гибели всерьез». И в стихах последних лет, очень простых, написанных без единого лишнего слова, уже и в самом деле дышала судьба, обдавая его всего своим жарким дыханьем, ведь в эти годы и на него был «наставлен сумрак ночи, тысячи биноклями в оси» [17].

Как-то я сказала об этом Пастернаку. Он очень обрадовался и потому, пожалуй, внутренне расположился ко мне. Мало было людей в его окружении, которые принимали бы его новые стихи. И через Люсю он присылал мне каждый раз, как только их перепечатывала машинистка. Листочки эти сохранились до сих пор.

* * *

Это было в 1958 году после присуждения Нобелевской премии Пастернаку. Мы вернулись из Тарусы [18]. Пережили смерть Николая Алексеевича Заболоцкого, которого три года подряд брали туда с собой. Родного, близкого, мужественного человека. Гидаш был в довольно-таки скверном состоянии и хотел немедленно выехать на дачу в Переделкино.

Сперва я отправилась туда одна, чтобы договориться с истопником, запастись топливом. Едва я вышла из машины и огляделась, как тут же охватила взором всю ситуацию. Повсюду стоят машины, повсюду стоят незнакомые люди. Я поняла, что нам, вернее, Гидашу с его нервами делать тут нечего. С тем и вернулась домой на улицу Фурманова. Но не тут-то было! Гидаш раздражен до предела и категорически заявил: едем! Что оставалось делать? На следующий день собрались и вместе с нашей Марусей поехали на дачу.

Когда машина остановилась у ворот (а жили мы в бывшей павленковской даче внизу, наверху жила Наташа Тренева [19]) и Гидаш вылез, чтобы открыть ворота для машины, к нему тут же подскочил какой-то человек и спросил: «Скажите, пожалуйста, где живет Пастернак?» Гидаш, оглядев его с ног до головы, бросил раздраженно: «А вы знаете и без меня». И отворил ворота. С этого диалога и началась наша недолгая последняя переделкинская зима.

Что же говорить, для гидашевских нервов она была не очень полезна. Переделкино стало похоже на взбудораженный улей. Куда бы мы ни пришли, разговоры только об этом. Да и молчание тоже.

Пастернака самого нам случалось встречать на дороге вдоль Неясной поляны [20]. Оттуда тогда еще открывался вид на широкое поле. Помню, в ясный солнечный день он шел нам навстречу быстрым шагом, с явным желанием пройти мимо, чтобы мы, не дай бог, сами этого не сделали. А мы, напротив, остановились, улыбались ему широко, ободряюще, и он тоже благодарно улыбался в ответ, а на вопрос, как он себя чувствует, сказал, что у него бывают страшные боли в колене, такие сильные, что он от них теряет сознание. (Это уже рак заполз в него и с легкостью полз по дороге, прорубленной страхом, ужасом, которым он, однако, не желал поддаваться и жил, как всегда: работал, любил, бегал на свидание с любимой…) Однажды вечером мы гуляли с Гидашем по той же улице, и в черном пальто, словно черная ночная птица, мчался прямо на нас Пастернак. Мы успели только пожелать ему доброй ночи, как он уже пронесся мимо, мимо, в деревенский домик, неудержимо к ней, которая казалась ему «недотрогой, тихоней в быту» [21], а может быть, в сравнении с его чрезмерно энергичной женой и на самом деле была такой. Ведь самое главное то, что он думал о ней.

Как-то однажды воскресным утром, гуляя по улице Тренева с Николаем Корнеевичем Чуковским, мы повстречали Пастернака. Торопливо шел он, повидимому из деревни, но не остановиться ему было неудобно, и он с ходу стал рассказывать, что его обкладывают, как волка, но ничего, он, дескать, уже привык. А я смотрела на него и улыбалась, такой он был вправду свободный, помолодевший — наверное, от этой напряженной жизни, от того, что любимая рядом и что хотя он обложен кругом, однако у него есть и любовь, и людское признание.

И, внезапно обращаясь ко мне, Борис Леонидович спросил: «Агнесса, отчего у вас такая счастливая улыбка? Чему вы радуетесь?» «Тому, что у вас такой здоровый вид, что вы так помолодели, а кроме того, рада, что мы встретили вас». Он посмотрел на меня и, как обычно, заговорил с придыханиями и немножко в нос: «Милая Агнесса, вы столько раз говорили мне правду в лицо, что я верю, верю и теперь вашим словам. Да, да, да, да — вам дано говорить только от души, вы отважная женщина». Мы попрощались и пошли дальше. Николай Корнеевич [22] еще шутливо заметил: «А я скажу Гидашу, как вы заглядываетесь на красивых мужчин».

Последние слова меня очень удивили. Пастернак казался мне всегда скорее некрасивым, почти уродливым с его выпирающими передними зубами. И только на поздних фотографиях, которые после его смерти так модно вывешивать в домах иных московских интеллигентов, заметила я, что это не уродливое, а почти красивое лицо.

* * *

Надо сказать, что за все время работы над переводом стихов Петефи отношения у нас все время складывались весьма драматично.

Переводы его, тут и говорить нечего, изумительны, это истинная поэзия, но именно поэтому каждое неудачное место торчало из них, словно пружина из старого дивана, что я и сказал ему однажды в запале. Впрочем, Пастернак понимал это и сам в одном письме написал мне с горечью и иронией: «Я всегда в очень невыгодном положении. Средние переводы без отдельных резких удач, ровнее и, следовательно, лучше неровных хороших».

И это были вовсе не спокойно-насмешливые слова, а слова, полные мук и страданий. Когда вышел толстенный однотомник Гёте, тот самый в зеленом переплете, в который вошел и «Фауст» [23], неожиданно раздался звонок по телефону. «Агнесса, здравствуйте! — на меня обрушился словесный водопад. — Вы знаете, я получил том Гёте и хочу сказать, ну зачем вам мучиться со мной, выслушивать мою брань, несправедливые речи, ведь все так хорошо, так отлично переводят, вот и Бугаевский [24]. Уж он переводит так прекрасно, так прекрасно, а вам непременно подавай Пастернака». И голос его дрогнул, и он воскликнул с болью: «Зачем мне переводить, когда все так отлично научились этому у меня же?» Я все поняла, поняла, что это он, увидев переводы, поддался мгновенному оптическому обману, и, воспользовавшись секундой паузы, сказала: «Борис Леонидович, вы смеетесь надо мной? Какой Бугаевский? О чем вы говорите? И зачем вы сравниваете несравнимое: мертвые вирши с вашими великолепными живыми стихами?» Но он снова перебил меня и принялся горячо убеждать в обратном. С волненьем, с болью.

Ведь он-то понимал, какое богатство своего пастернаковского таланта вкладывает в переводы. Но зачем, зачем это, если поэзия стоит рядом с бездарными виршами, да преспокойно, а читатель поглощает и то, и другое.

Пастернак, как и многие поэты, был очень эгоцентричным, по-своему надменным, но в данном случае в своем гневе, пускай выраженном даже ернически, был совершенно прав. В литературе, в искусстве создали как бы скрытую безработицу, в лучшем случае несправедливую нивелировку. Правда, раньше или позже истинные таланты все равно пробивались, все по-разному, все с помощью разных людей… Одним словом, это тема отдельного очерка, и интересного, писать о ней мимоходом нельзя.

А иногда Пастернак начинал сердиться на то, что ему приходится добывать деньги «таким каторжным трудом», как переводы, и тогда работа шла «шаляй-валяй». Так было с первым вариантом перевода «Витязя Яноша», который он накатал за 3—4 дня (1500 строк) и торжествующе-злобно принес мне сам [25]. Боже мой, что там было! Я сидела целую неделю и любезно-вежливо, почти заискивающе, чтобы не обидеть, писала ему замечания на полях. Они были неопровержимы и потому разозлили его ужасно. «Если бы я был Маршаком (а Маршак получил тогда Сталинскую премию), то вы не посмели бы учить меня русскому языку. Конечно, кто же я такой? Что же я могу?! Ничего!» Потом начал уверять, что я попросту придираюсь к нему, думая, что он слишком быстро переводит, но ведь это его дело, медленно или быстро он переводит. И дальше в том же духе, хотя я ни слова не сказала о темпах перевода и как всегда молча выслушивала его обидно-несправедливые слова, тем более что этот речевой поток, скорее даже потоп, все равно нельзя было унять. И, наконец, когда у меня уже уши заболели от трубки и он наговорился до хрипоты, — возникла пауза и я произнесла обиженно: «Что ж, как хотите, Борис Леонидович, я-то всегда стремлюсь к тому, чтобы ваши переводы были самыми совершенными. До свиданья!» — и я вешала трубку. Тем временем Гидаш в ярости шагал по комнате. Мои телефонные разговоры мешают ему работать, и какого черта я говорю целый час! Как будто это я говорила целый час. Я-то ведь молчала целый час!

Но вот проходило какое-то время, и раздавался звонок. Я уже знала, кто звонит, но не успевала сказать: «Слушаю», как уже на полном напоре хлынуло из трубки: «Милая Агнесса, простите ради бога, я так перед вами виноват, как всегда виноват (а дальше я могла бы уже досказать все вместо него, так однообразно он просил прощения), вы так благородно относитесь ко мне, все всегда мне прощаете, а я так несправедлив. Вы правы, вы правы во всем! И еще спасаете от наветов злых людей. Ради бога, простите, простите, но сами знаете, как я измучен всем. Мне хочется писать роман [26], а я перевожу стихи, чтобы были деньги. Ну конечно же, Петефи и Шекспира я перевожу не только из-за денег. Но вы же сами знаете все остальное…» И речь его длилась часа полтора, я не могла прервать ее, вставить хоть словечко, чтобы сказать, что я ничуть не обижаюсь, только иногда притворяюсь обиженной, как поступаю и с Гидашем, чтобы попытаться усмирить приступ ярости, который меня скорее пугает, нежели обижает (не за себя же я пугаюсь, а за этих неуемных поэтов, боясь, что такие приступы ярости могут привести когда-нибудь к внезапному роковому концу). Но Борису Леонидовичу это мне так и не удалось сказать никогда.

Иногда я вынимаю из папок уцелевшие рукописи переводов Пастернака со своими замечаниями, гляжу на эти, подчас целиком переписанные стихи и даже поэмы, и такое у меня угрызение совести. Бог мой, сколько я заставляла переписывать, переделывать. Сколько раз он говорил, писал: «Ваших просьб об исправлении я еще не получил. Ах, если бы их было поменьше! Почему вы такая строгая?» Читаешь такие строки, и хоть плачь. Ведь их писал Борис Леонидович Пастернак, а потом думаешь: вот и слава богу, ведь какое же чудо поэзии получилось в результате наших драматических разговоров и писем, из которых сохранилось уже только восемь штук. Три куда-то подевались, авось да найдутся когда-нибудь.

Мне хочется привести полностью три письма Бориса Леонидовича, так как они отражают его боль и его вконец истерзанные нервы, а также особенное высокомерие даже по отношению к величайшим поэтам мира.

Неприятны в этих письмах только неизменное упоминание денег, гонораров. Но это была у него постоянная тема и в письмах, и в разговорах. Надо сказать, что, когда он наталкивался на какое-нибудь препятствие в выплате гонорара, он способен был на не вполне лояльные поступки.

Как-то раз я не откликнулась на его призыв заплатить немедленно еще до того, как он внесет необходимые исправления. Тогда он пошел в Гослитиздат жаловаться на меня. По счастью, там были мои друзья — редактор Миримский и чудесная Мария Михайловна Янова (кстати сказать, обожавшая его). В ответ на его брань они шутливо стали говорить: «Конечно, Агнесса ведьма, мы все это хорошо знаем». Он очень серьезно согласился с таким определением, и оба обещали уговорить «ведьму».

Позвонили к нам и, смеясь, рассказали обо всем разговоре. Я сказала, что все равно ничего не выпишу, сами же знают, что по получении гонорара он решительно отказывается вносить какие-либо исправления. А кроме того, что, если бы на их месте сидели другие? Можно было бы затеять целое дело при моем-то птичьем положении. И вдруг смех замолк в обеих трубках (мы беседовали втроем по параллельному телефону). И Миримский, и Мария Михайловна всерьез заговорили о том, что это действительно некрасиво с его стороны, знает же он, как я неограниченно даю ему работу, как хлопочу всегда за высшую гонорарную ставку и прочее.

Однако вернемся к письмам. Они интересней и больше расскажут обо всем, чем мои комментарии.

«3 июля 1947 года
Вот Петефи, которого я делаю на всех парах, чтобы он оправдал себя денежно [27].
Я боюсь, что в Гослите, где мне устроили на днях некоторый аванс за Фауста, воспротивятся быстрой реализации Ваших счетов для меня из соображений морально-воспитательных. Если это будет так, мне придется точно отказаться от Яноша, и это не средство давления на Вас (Вы-то причем, и тогда я был бы последнею свиньею на свете), а просто следствие в практической цепи причин и их действий.
Я заболел Яношем, потому что такая быстрота работы, приближающаяся к безумию возникновения оригинала [28], есть тоже вид того же нервного помешательства, и теперь ваша задача суметь свести с ума бухгалтерию в том же направлении, только тогда будут у нас согласие и гармония…
…Вы убьете меня Вашим Петефи и будете отвечать перед историей. Привет Гидашу. Ваш БП.»

Дальше идет следующее длинное письмо:

«Милая Агнесса, теперь главное для меня, чтобы 1) Вы поверили, что я ни на кого не в обиде, 2) чтобы по некоторым письмам поняли, что меня не надо переубеждать, и я в этом отношении не поддаюсь переубеждению.
С большинством Ваших замечаний я согласен, и это доказал, выправив эти места, как мог. Я неправильно выразился: я должен был сказать, что согласен со всем, в особенности насчет “Ночи звездной, ночи светло-голубой” и “Расцвета возраста мужского”.
Помните, как-то по телефону, еще не зная Вашего мнения, я Вам сказал, что удивляюсь Вашему выбору и не разделяю Вашего восторга в отношении этой вещи у Петефи. Она мне показалась неясной, условной, страдающей неопределенностями риторики. Я не понимаю, о чем речь в этом стихотворении так же точно, как и в “Ночи”, но “Ночь”, оставаясь загадочной для меня, мне нравится, а “Расцвет” оставляет равнодушным» [29].
<Переписываю письмо, и все оно звучит иначе, чем когда читаю его стремительные крылатые буквы.>
«Ради нескольких строф “Расцвета”, чтобы наполнить какими-нибудь осязательными пояснениями декламационную и расплывчатую пустоту, я нарочно прочел подробную биографию Петефи и гадательно, блуждая в темноте, вставил туда “авторитет”, “полезности весы”, чтобы сказать хоть что-нибудь на протяжении 8 или 16 строк темного, недоступного мне шума.
Еще сильнее это ощущение в “Ночи”, именно потому, что она располагает к себе, а не отталкивает. Когда я читаю Ваши слова: “Это ведь у Петефи чудное стихотворение, а у вас оно не дотянуто”, — я не могу удержаться от улыбки. Как далеки мы от правды и как мало ее подозреваем. Вы думаете помочь мне намеками о стиле этой вещи, что она более разговорная и простая, когда я в совершеннейших потемках и не знаю, куда мне тянуться».
<Это, конечно, все брюзжание, потому что он всегда прекрасно дотягивался куда нужно.>
«Мне совершенно непонятно положение о том, о чем разговор в стихотворении. Кто этот ангел? Ангел или добрый гений петефиевской жизни, или женщина?
И в случае ангела или женщины, присутствуют они в комнате или отсутствуют, силуэт или мысль о них заслоняет звездное небо?»
<Бог мой, сколько еще подобных вопросов мог бы он еще задать, и все в отместку мне, неизвестно за что.>
«Мой грех и грех немецких переводчиков <Гидаш достал в помощь Пастернаку еще и немецкие переводы>, что, остановленные неясностью этих стихотворений, мы не оставили желания их перевести и пустились плавать в границах их расплывчатостей — попытка порочная, чтобы не сказать нечестная в искусстве.
Отчего я не спросил Вас, не посидел с Вами. Вы бы мне все растолковали про “Ночь” и про “Расцвет”. Милый друг, не такая вещь литература, чтобы ей могли помочь знакомые. Гёте говорил, что он хоть и не отрицает ритма и рифмы, отличительных признаков стихотворства, но существенно в поэзии то, что остается в ней при переложении ее в прозу. И я бы сказал еще больше: при описании и разбалтывании ее в подстрочнике, при переводе на другой язык. Все ошибки и неудачи моих иностранных переводчиков всегда восходят к моим собственным грехам, и оплошность переводчиков заключается только в том, что они не были достаточно строги в отборе и пустились переводить вещи, которые и в оригинале слабы, и недостаточно ясны самому автору, и неотчетливы. Чего не рассказал текст, не может уже поправить никакой комментатор.
Я вдаюсь в такие пространные объяснения не только для того, чтобы мой отказ не показался Вам необоснованно резким. А вообще говорю и категорически прошу не помещать “Ночи” и “Расцвета возраста мужского”. Вполне достаточно всего остального и т <ак> к<ак> четыре из этих стихотворений (“Степь зимой”, “Осень вновь”, “Зимние вечера” и “Жаворонок”) вышли недурно, спасибо и на том, и нечего жадничать. И неужели я такой варвар, чтобы обидеться, если все-таки в своем упорстве в отношении Петефи Вы дадите эти стихотворения в чьем-нибудь другом переводе? Меня же не уговаривайте. И более того исполните мою просьбу в точности, не печатайте их. Очень жаль, что, несмотря на Ваше желание, чтобы мои переводы были действительно самыми лучшими, этого не получилось и я не оправдал вашей доброжелательной мечты».
<Разумеется, оправдал! Переводы его вместе с мартыновскими — из самых лучших, да и понятно, переводили два больших поэта. Хороши и переводы Н. Чуковского, Левика, Тихонова. А разруганные стихи он полностью переделал, все получилось прекрасно. Такие казусы происходили не раз. В большинстве случаев они запечатлялись не в письмах, а на полях рукописей и в часовых телефонных разговорах, которые, увы, не сохранились для потомства.>
«Наконец, еще одна просьба, убедительная, не пытайтесь, пожалуйста, выхлопотать для меня высших расценки. Это не нужно, это у вас не выйдет, и это действительно противоречит общим положениям о социалистическом искусстве, которое создается не отдельными реальными достижениями единиц, а плановыми предначертаниями высшего масштаба. Совершенно правильно, что высшая переводческая ставка имела в виду единственного Лозинского [30]. Он единственный лауреат по переводам. Еще можно сделать натяжку в отношении Тихонова. Хотя и это было бы нарушением закона, но Тихонов все-таки лауреат, хотя и по другому департаменту, и как-никак бывшее начальство, т.е. нечто отмеченное и социалистическое, у меня же, кроме того, что дала природа, нет ничего за душой, а это не имеет никакого отношения к высшей ставке [31].
В заключение еще раз благодарю Вас за такое широкое привлечение меня к данной работе. Она меня очень поддержала материально и в какой-то части, очень большой, была приятна и увлекательна. Ваш Пастернак
10 сентября 1947 года».

Это письмо не требует комментариев, пожалуй, кроме одного, что те стихи, о которых он написал, что они «вышли недурно», на самом деле вышли превосходно. И определил он их этим словом, чтобы я подняла трубку и сказала ему: «Борис Леонидович, почему вы пишете, что “недурно”, когда это превосходно, замечательно!» Он радовался таким словам, как дитя, и потому тут же вступал в спор: «Спасибо, но вы всегда так добры ко мне, всегда преувеличиваете мои достоинства…» и прочее еще на полчаса. Преувеличиваю и добра к нему я, «ведьма». Но ничего, такой уж он был, Пастернак, и таковы были обстоятельства его жизни. Отсюда и полное боли и обиды письмо, которое только так и нужно воспринимать и никак иначе, ведь и насмешка, и ирония порождены глубокой душевной болью. Не мог же такой истинно большой поэт не знать себе цену.

И еще одно замечание: мне всегда удавалось выхлопотать ему гонорар по высшей ставке.

И вот письмо, датированное уже 20 мая 1950 года.

«Дорогая Агнесса!
Немногие шероховатости, которых я не успел устранить в последние минуты, выправлю, если буду жив, осенью. К тому же времени удовлетворю Ваши пожелания относительно Сечи [32] и все другие, которые явятся, только прошу их обозначить карандашом с совершенно понятной мне точностью.
Тома немецких переводов препровождаю с благодарностью Анатолию Францевичу [33] для возвращения в Центр<альную> Гос<ударственную> Библ<иотеку> Иностр<анной> Л<итерату>ры, откуда он так любезно для меня достал наверное на свое имя. Они мне больше не понадобятся, требующиеся исправления можно будет сделать по соответствующим страницам подстрочника.
По моим расчетам, по этому договору (№ 3070 от 27 марта 1950 года мною переведено поэм 1130 строк, мелких стихотворений 1616 строк, итого 2746 строк. Но проверьте, может быть, у Вас больше получится. По договору надо было сделать 2500, так наверное надо будет и расплачиваться до выхода книги, когда учтут “перевыполнение”!!? Мне очень хотелось бы получить следующую часть по 60% до моего отъезда на дачу 30 мая, и это просьба к Вам, чтобы Вы не задержали подачи сведений и одобрения, т.е. сделали это сейчас же, а их в Гослитиздате торопить не надо, они делают все без всяких напоминаний, кроме того, недавно расплачивались со мной по Фаусту и очень удивились бы, если б Вы их стали понукать в отношении меня».
<До сих пор письмо написано спокойно и деловито, а дальше идет уже обычное: упреки за то, будто я отношусь к его переводам с подозрением из-за скорости их исполнения. Никогда в жизни я ему этого не говорила, но он, очевидно, сам удивлялся своим темпам и перекладывал с больной головы да на здоровую.>
«Скорость исполнения настраивает Вас подозрительно, это Ваше дело. Я не могу над этим сидеть дольше не из жадности и не из желания блеснуть быстротой, а потому что не мог отдать больше времени этой работе, которую должен распределять между Макбетом, Фаустом и самим собой.
Но уверяю Вас, что слабые части оригинала из обеих последних подач вышли бы у меня еще хуже, если бы я засиделся над ними. “Волшебный сон” не доказательство. Это длинный разговор. Выиграли только состоятельные и устойчивые места оригинала, удовлетворительные и в первой переводной редакции, а пустот подлинника не наполнил и второй вариант. Вас с Мартыновым обманула его мелодическая текучесть.
Меня удивил и обидел подбор всей второй половины подстрочного материала. Часто мне казалось, что наряду с, может быть, и лучшим, мне как самому уступчивому попадает то, что никто не берет».
<Это он-то самый уступчивый? Ему я давала то, что никто не берет? Начнем с того, что Борис Леонидович сказал мне с самого начала, что хочет переводить только описательные пейзажные стихи и любовную лирику. Такие я ему и давала, разумеется, прекрасные. Когда я однажды попросила его перевести стихотворение «Венгерская нация» (его когда-то неудачно перевел Левик), Пастернак сразу же, едва только получил подстрочник, позвонил мне и сказал: «Агнесса, пожалуйста, не старайтесь спасти мою душу такими стихами». Но потом все-таки милостиво перевел. Это было единственное из такого рода стихотворений.>
«Мучение было мне со стихами типа “Бесподобный сон”, “Люблю ли я тебя?”, “Не обижайся” и прочее, “Небо и земля”, “Последние цветы”, “Могила нищего” — их очень много, как когда-то с большинством стихотворений Бараташвили. Я оттого отказываюсь от работы над Байроном, потому что совершенно не справляюсь с водяными массами его психологических туманностей и пароксизма ложной глубины».
<Когда после выхода шенгелевских переводов Байрона я спросила Бориса Леонидовича, почему он его не переводит, Пастернак ответил, что у Байрона полно каламбурных рифм, передать их невозможно, а тогда исчезнет вся прелесть и остроумие байроновского стиха. В тот день он, очевидно, был настроен добрее к Байрону и не столь уж обижен на весь мир.>
«И для меня мука мученическая, когда автор наряду с гениальными сторонами своего дара, вслед за какой-нибудь просто высказанной мыслью, притом несложной, принимается ее обмывать строфа за строфой, заливая третьей и четвертой стекшею с нее водой целые страницы, а я, несчастный переводчик, должен заполнить большой простор, предоставленный объемом подлинника, производными из его беспредметного, ускользающего материала.
Но разве я что-нибудь скажу против “Хевешской равнины”, “Путешествия по Алфельду”, стихотворения “В коляске и пешком”, “Ответа”, некоторых мест “Страны любви”, кое-чего “У Яноша Араня” и замечательного “В горах”?
Не сердитесь на меня.
Вам это отнесут завтра утром, в воскресенье вечером я буду дома.
Сердечный привет Гидашу.
Ваш Б. Пастернак».

* * *

Как-то вечером, это было, наверное, в году 1950-м или 51-м, в десять часов вечера, раздался телефонный звонок: Пастернак. Очень коротко, очень решительно сказал, что должен к нам немедленно прийти, отдать последние стихи Петефи и попрощаться. Сразу же положил трубку.

Что бы это значило? Мы с недоумением посмотрели друг на друга. И начали ждать. Прошло двадцать минут, тридцать, а дверь внизу все не хлопает, и, наконец, через час, в 11 ночи, хлопнула парадная дверь и я тотчас пошла отворять обе наши. Пастернак почему-то довольно тяжело поднимался по лестнице. Увидев меня, грустно обрадовался, вошел в прихожую и, не выпуская папку из рук, принялся раздеваться. Молча. Шагнул в большую комнату. Гидаш как раз встал из-за письменного стола. Он тут же жестом усадил его обратно, а сам остановился возле обеденного стола и сказал, что пришел к нам проститься, потому что, может быть, уже не увидимся. Почему? Что случилось? А то, что он был у профессора Очкина и Очкин сказал ему, что он дегенерат. «Ничего не понятно. Что вы говорите?» — я не могла уразуметь, в шутку он говорит или всерьез. «Правда, правда, — подтвердил он очень серьезно. — Профессор Очкин сказал, что у меня дегенеративное изменение шейных позвонков». Я тут же радостно рассмеялась: «Подумаешь тоже, а у кого его нет?» И Гидаш включился в разговор, долго и подробно объяснял, что это пустяки, возрастное. (Последнее-то и не желал принимать Пастернак, как позднее и сам Гидаш — что угодно, только не это. «Нам нет лет» — таков был и лозунг Леонида Мартынова. Да, поэты могут стариться, тогда нет стихов, тогда уж лучше смерть. У Гидаша, например, говорю с полным основанием, смерть наступила раньше старости — диктовал стихи чуть ли не до последнего дня.)

Пастернак стоял в черном лоснящемся пиджачке, в таких же потрепанных, всегда чуточку коротких брюках, смотрел на нас грустно и вместе с тем чуть надменно. Вот дураки-то, ничего не понимают! Затем коротко пояснил, что совершенно ясно: речь идет о саркоме позвоночника, только от него это скрывают, и завтра он снова идет к Очкину. Поэтому сегодня же решил прийти к нам, попрощаться и отдать последние переводы стихов Петефи.

Он сел напротив Гидаша за письменный стол, положил перед собой папку и, не раскрывая ее, заговорил о Петефи. Говорил о Петефи до трех часов ночи. И так прекрасно, так вдохновенно, как еще никогда. Мы оба слушали, затаив дыхание.

Борис Леонидович сказал, что из всех переводов милее всего ему переводы Петефи, и это понятно, потому что его собственные стихи очень сродни стихам Петефи — то же самое стремление прозу жизни, любое событие превратить в поэзию.

Увы, из всего монолога четко запомнилось только это. Под конец он стал говорить о том, как он нам благодарен за этот труд и как ему хорошо работалось со мной. Затем передал мне папку.

В три часа ночи поднялся, сказав, что не заметил, как быстро пролетело время, и поспешным шагом направился в прихожую. Печально огляделся кругом, словно прощаясь с нашей квартирой и с нами, и ушел. А мы остались взволнованные непередаваемым чудом услышанного и тем, что Борис Леонидович болен.

На другой день я позвонила ему узнать, что сказал профессор Очкин, и Пастернак снова пустился в долгие извинения. Дескать, напрасно он нам голову заморочил. Нет ничего, просто обыкновенный спондилез.

* * *

Передо мной лежат две толстые папки — в них письма Пастернака, рукописи с моими замечаниями, его исправления, варианты стихов и подстрочники.

Это, разумеется, только отражение небольшой части проделанной работы. Лучше всего можно судить о ней по окончательному итогу — по собранию сочиненийШандора Петефи [34] и напечатанным там переводам Бориса Пастернака.

По уцелевшим рукописям можно было бы, конечно, произвести исследовательскую работу на тему о том, как переводил большой поэт и как придирался к нему редактор или, напротив, какую он провел полезную работу. Но не мое дело ругать или хвалить себя.

Да и не об этом я пишу, а о нашей жизни, о том, как в послевоенные годы, когда наряду с победными и радостными оставались явления, казавшиеся совершенно необратимыми, установленными навеки. И вот, невзирая на них, нам удалось создавать вокруг себя атмосферу высокого искусства и входить в круги таких художников слова, где царила такая же атмосфера.

* * *

Однажды, это было в году 51—52-м, уходя от нас и, как всегда, задерживаясь в нашей небольшой прихожей, увешанной книжными полками, Пастернак все еще говорил, говорил, никак не мог договорить, досказать самое главное. И вдруг легко вскинув правую ногу, он хлопнул по башмаку и промолвил: «Ничего, моя судьба пришлась мне точно так же, как этот башмак по ноге».

Скверный поношенный черный башмак из тех, что продавались в магазинах тех времен.

И все годы во всех вариантах то же самое примерно я слышала от Гидаша. Он тоже принимал свою судьбу и понимал ее. Так было всегда со всеми настоящими поэтами: «За мученье, за гибель, я знаю. Все равно принимаю тебя!» (А. Блок) [35].

«Так что же, жизнь всегда себя повторяет?» — спрашивает Гидаш в одном стихотворении. Этот вопрос задан от имени многих больших поэтов, существовавших на земле, и от имени Бориса Леонидовича Пастернака тоже, который так любил жизнь во всех ее подробностях и которому не дано было ее долюбить.

Публикация Анны Сергеевой-Клятис




[1] РГАЛИ: Ф. 379. Оп. 5. Ед. хр. 427. — Здесь и далее, если не указано обратного, коммент. М. Дьендьеши и А. Сергеевой-Клятис.

[2] Гослитиздат, ныне Издательство художественной литературы (ИХЛ), в ту пору помещалось в Черкасском переулке. Отдел иностранной литературы состоял из двух комнат, в которые вход был через темную прихожую, где не всегда горела лампочка. — Примеч. автора.

[3] Цитата из поэмы Б.Л. Пастернака «Высокая болезнь».

[4] Антал Гидаш (1899—1980) — венгерский поэт, прозаик и мемуарист, долгое время живший в Советском Союзе. С 1946 года сотрудничал с Гослитиздатом, готовил к изданию «Избранное» Ш. Петефи. В качестве переводчика был посредником между русской и венгерской литературой. В 1930-е годы выступал с резкой критикой стихов Пастернака. С просьбой о переводе поэзии Петефи к Пастернаку обратилась его жена А. Кун.

[5] А. Гидаш был арестован в 1938 году по обвинению в шпионаже, провел в лагерях шесть лет, был освобожден в 1944-м.

[6] Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. М.: ГИХЛ, 1945.

[7] Бела Кун (1886—1938) — венгерский и советский коммунистический политический деятель, журналист. В 1919 году провозгласил Венгерскую советскую республику, просуществовавшую 133 дня. В 1920 году был председателем реввоенсовета в Крыму, организатором красного террора и массовых казней. Расстрелян во время репрессий в 1938 году.

[8] Статья Пастернака о Верлене была напечатана в газете «Литература и искусство» 1 апреля 1944 года.

[9] Пастернак перевел пять стихотворений Ш. Петефи в 1939 году (Литературная газета. 1939. 26 июля).

[10] О.В. Ивинская.

[11] Рабфак им. Покровского был при МГУ.

[12] Л.Н. Мартынов переводил не только Петефи, но и других венгерских поэтов, в их числе Э. Ади, А. Гидаш, Д. Ийеш, И. Мадач, А. Йожеф.

[13] С 1946 года начала выходить «разоблачительная» газета Управления пропаганды ЦК ВКП(б) «Культура и жизнь», главным редактором был назначен Г.Ф. Александров. Газету прозвали «александровским централом» в память о знаменитой сибирской каторжной тюрьме в царской России. В 1951 году была слита с газетой «Правда».

[14] Д.Д. Обломиевский (1907—1971) — один из крупнейших историков французской литературы XVIII — начала XX веков. Работал в Секторе художественной литературы Отдела пропаганды ЦК ВКП(б) с 1944 года, занимался вопросами литературоведения и наблюдал за работой институтов литературы Академии наук и литературных факультетов педагогических институтов. В «Литературном современнике» (1934. № 4) опубликовал большую статью о Пастернаке.

[15] А. Кун ошибается: в этом письме Пастернак говорит о благотворной роли Зинаиды Николаевны в «его укрощении», отодвигая О.В. Ивинскую на второй план.

[16] Правильно: «И тут кончается искусство, // И дышат почва и судьба» («О, знал бы я, что так бывает…», 1932).

[17] Правильно: «На меня наставлен сумрак ночи // Тысячью биноклей на оси» («Гамлет», 1946).

[18] Таруса — одно из прелестнейших мест средней России, недаром издавна облюбованное многими художниками, поэтами, писателями. Вся природа, да и городок долгое время оставались совершенно нетронутым современной цивилизацией, в нем была только одна артель кружевниц. И всем нам там было чудесно. — Примеч. автора.

[19] Наталья Константиновна Тренева (1904—1980) — дочь драматурга К. Тренева и жена П.А. Павленко.

[20] Поле перед дачей Пастернака на улице Павленко получило это название после смерти Пастернака.

[21] Из стихотворения «Без названия» (1956).

[22] Николай Корнеевич Чуковский (1904—1963) — писатель и переводчик, сын К.И. Чуковского. На Московском собрании писателей 30 октября 1958 года выступал за исключение Пастернака из Союза писателей.

[23] Гёте В.И. Избранные произведения. М.: Художественная литература, 1950. В книгу была включена первая часть «Фауста» в переводе Пастернака.

[24] Владимир Александрович Бугаевский (1905—1964) — переводчик, в основном с немецкого языка. Переводил баллады Гёте.

[25] А. Кун ошибается, когда говорит, что Пастернак «халтурил», стараясь побыстрее отделаться от переводов Петефи. Он и в самом деле в это время работал над переводами быстро. Так, весь корпус лирики Н. Бараташвили был переведен им чуть больше, чем за месяц.

[26] В это время уже были написаны первые главы романа «Доктора Живаго», работу над которым пришлось прервать ради аванса, полученного от «Нового мира».

[27] Пастернак на протяжении всей работы над переводами Петефи относился к его поэзии неоднозначно. «Сначала я отнесся к нему холодно, а потом обнаружил что-то близкое и загорелся. Я когда-то увлекался Ленау и был под его влияньем, а у этого венгерца есть что-то напоминающее Ленау, Фр. Листа и других, — общность почвы, единая основа…» (Пастернак Б.Л. Письма к родителям и сестрам. М., 2004. С. 726). Всего Пастернак перевел 60 лирических стихотворений Петефи и три поэмы. Большая часть была сделана за месяц с небольшим в 1947 году.

[28] Поэма была создана Ш. Петефи за недели три.

[29] В Собрании сочинений Ш. Петефи стихотворение «И вот достиг я возраста мужского...» дано в переводе В. Левика, а «Ночь звездная, ночь светло-голубая» — в переводе Пастернака. Последнее стихотворение попало также в сборник избранных переводов Пастернака «Звездное небо» (1966). Сборник содержит 14 стихотворений Петефи.

[30] М.Л. Лозинский (1886—1955) — один из создателей советской школы перевода, переводил западную классику, тяготел к большой поэтической форме и в этом пересекался в Пастернаком.

[31] Это высказывание Пастернака явственно расходится с тем, что А. Кун сообщает выше о его интересе к деньгам, которые он готов выбивать любыми способами.

[32] Подразумевается поэма Ш. Петефи «Мария Сечи», которую Пастернак переводил в это время. По требованию А. Кун перевод почти полностью был переписан, но поэма не вошла ни в «Избранное» Петефи (1948), ни в Собрание сочинений (1952) по идеологическим причинам. Опубликована после смерти Пастернака в «Новом мире» (1971.№2).

[33] Анатолием Францевичем Пастернак называет Антала Гидаша.

[34] Четырехтомное собрание сочинений Ш. Петефи вышло в Гослитиздате в 1952— 1953 годах.

[35] У Блока: «За мученья, за гибель — я знаю — / Все равно: принимаю тебя!» («О, весна! без конца и без краю —...», 1907).