купить

Рецензии

[стр. 272—304 бумажной версии номера]

The Code of Putinism

Brian Taylor

Oxford: Oxford University Press, 2018. – 245 p

Рецензии_1.jpg

Путинизм: инструкция прилагается

Брайан Тэйлор, профессор Сиракузского университета (Нью-Йорк) и специалист по России, воспользовался двадцатилетием путинского режима, чтобы в концентрированном виде представить заинтересованной публике его суть. Книга, по словам автора, призвана объяснить «путинизм» как системное явление, раскрывая специфику ментальных установок той группы элиты, которая сплотилась вокруг Владимира Путина и на которой держится его власть. Из сказанного уже понятно, что перед нами не биография российского лидера и не историческое исследование последних десятилетий Российской Федерации – речь идет о реконструкции чего-то большего: политической, идеологической, социальной системы («кода путинизма»), уже довольно давно предопределяющей развитие России.

В 2014 году российские и зарубежные СМИ на все лады цитировали оригинальное заявление, сделанное видным кремлевским чиновником Вячеславом Володиным, ныне председательствующим в Государственной Думе. Взволновавшая прессу фраза звучала так: «Есть Путин – есть Россия, нет Путина – нет России» [1]. Многим, вероятно, подобные слова показались абсурдными, поскольку до своего нынешнего руководителя Россия, худо или бедно, существовала сотни лет и скорее всего продолжит существовать и после его ухода. Неужели всю махину российской державы держит на своих плечах, подобно Атланту, один-единственный человек? Но если Россия без остатка растворяется в Путине, то на что же тогда уповать правоверным патриотам, куда же им податься? Ведь даже такой проверенный слуга отчизны, как бывший депутат Сергей Марков, вынужден признать:

«В России существуют очень слабые институты и очень сильный лидер. И в этом смысле Путин выше, чем институты, он крепче, чем институты. […] Путин во многом работает за институты. И поэтому если бы удалось выбить Путина, то слабые институты, возможно, не смогли бы сохранить единство страны, социальную стабильность» [2].

Лично мне все это напомнило рассуждения папы Льва XIII, который, обосновывая в свое время обнародование рубежной для католического мира энциклики «Rerum Novarum», высказался в том смысле, что без церкви не было бы христианской веры [3]. Но мы, однако, знаем, что, напротив, без веры не было бы никаких церковных институций, – и в этом смысле заявление понтифика парадоксально. В основе путинизма, если следовать интерпретации профессора Тэйлора, лежит аналогичный парадокс, поскольку без институтов, которые Путин делает все более немощными, он сам никогда бы не превратился в сколько-нибудь заметную политическую фигуру.

Главная цель этой книги состоит в доказательстве, что вопреки мнениям некоторых представителей российской элиты «сильный Путин» вовсе не равнозначен сильной России. По мнению автора, вместо того, чтобы работать над решением многочисленных проблем, абсолютная власть сама способна превратиться в главную проблему страны. Тэйлор считает, что «путинизм» следует сопоставлять не столько с такими системами, как «марксизм», сколько с «тэтчеризмом» или «рейганизмом»: он не претендует на статус всеобъемлющей и законченной идеологии, представляя собой лишь самобытную управленческую систему. Согласно центральному тезису книги, ключом к пониманию путинизма является особый «код», носителями которого выступают сам российский президент, его питерские и иные соратники. Американский профессор сравнивает этот «код» с нервной системой, видя в нем «координирующий центр, своего рода мозг, хранилище не только разума, но также эмоций, привычек, идей, причем этот центр контролирует все остальное тело» (р. 2). В этом своем качестве «код путинизма» предопределяет принятие решений, формирующих развитие государственности, а также внутренней и внешней политики России. Важно иметь в виду, что речь идет о «коде» именно путинизма, а не лично Путина; на протяжении всего повествования автор настаивает на том, что российский вождь руководствуется не только субъективным рациональным интересом, но скорее – определенным набором распространенных в обществе идей, привычек и эмоциональных реакций.

Доминирующие установки нынешнего политического режима в основном консервативны. Убеждение, что Россия, стремясь защититься от многочисленных внутренних и внешних врагов, нуждается в сильном государстве, подкрепляется усвоенными еще во времена Советского Союза императивами контроля и лояльности, культом государственной безопасности, а также травмами и обидами, связанными с утратой былого могущества на международной арене. «Код путинизма» вбирает в себя все эти мотивы, и поэтому, изучая современную российскую политику, его нельзя обойти стороной. В данной связи автор приводит три главных аргумента, заставивших его обратиться к этому феномену. Во-первых, Путин – как главный носитель упомянутого «кода» – занимает в системе российской государственности непропорционально большое место. Во-вторых, «код путинизма» сплачивает лидера с его командой, институционализируя то, что принято называть «российской элитой». В-третьих, именно императивы, заложенные в «коде», превратили нынешнюю Россию в бедную страну с богатыми амбициями.

Путинская политическая система объединяет в себе, с одной стороны, набор формальных установлений и институтов, которые автор обобщает в понятии «гиперпрезидентство», а с другой стороны, – непубличную и разветвленную систему клановых сетей (р. 4). Поскольку все формальные институты, за исключением президентской власти, в значительной мере фиктивны, политическим и экономическим элитам приходится полагаться в первую очередь на неформальные связи. Осознание этой особенности помогает объяснить многие парадоксы путинизма – в частности, то, как Путину удается сохранять преобладание на политической арене, несмотря на неспособность реализовать многие из своих замыслов. В этом смысле, кстати, путинизм, начало которому было положено во время второго президентского срока Путина – в первый срок нынешний лидер слишком сильно зависел от окружения своего предшественника, – можно считать в высшей степени эффективной системой. Встав на ноги и избавившись от наиболее видных сподвижников Бориса Ельцина, доставшихся ему «по наследству», Путин к середине 2000-х со всех сторон окружил себя верными людьми или родственниками, открыв новую эпоху в истории России.

Используя «код путинизма» как аналитический инструмент описания, Тэйлор избегает плоских и однобоких трактовок современной российской реальности. Когда, например, цитируемая в книге американская русистка Карен Давиша заявляет, что современный хозяин России не просто автократ, но еще и клептократ, грабящий страну, чтобы набить собственные карманы и карманы своих приятелей, она ссылается на теорию рационального выбора (р. 10). Но автор тут же напоминает, что, по Максу Веберу, наряду с «инструментальной рациональностью» в ряду мотивов политического поведения всегда присутствуют ценности, эмоции и привычки. «Код путинизма» вбирает в себя все это, чем и обусловлена его эвристическая ценность. Причем его нельзя свести не только к голому эгоизму, но и к чистой идеологии. Поясняя данный пункт, автор указывает на различие между «тоталитарной идеологией» и «тоталитарным менталитетом», на которое обратил внимание Хуан Линц, изучая латиноамериканские диктатуры. Второе понятие гораздо богаче первого, оно охватывает не только рациональные, но и чувственные элементы и потому объясняет гораздо больше (р. 10–11). Отстаиваемый Тэйлором «код путинизма» – концепт из того же ряда.

Становление интересующего автора феномена происходило не сразу, так как на комплектование путинской команды людьми, имеющими сходные корни и близкие убеждения, ушло немалое время. Другой причиной его медленного вызревания стало то, что сам Путин в начале своего правления чувствовал себя неуверенно, то тут, то там проявляя вынужденную сдержанность. Тем не менее на исходе второго десятилетия путинского царствования «код путинизма» можно считать в основном сложившимся. Из чего же он состоит? Как полагает американский политолог, фундаментальная особенность миросозерцания российского президента заключается в том, что он законченный государственник. Уже в первом программном заявлении, сделанном в конце 1999 года, российский лидер очень четко высказал эту мысль. Путин утверждал, что, в отличие от славящихся своим либерализмом Соединенных Штатов или Англии, в России государство всегда выступало «источником и гарантом порядка, инициатором и движущей силой любых перемен» [4]. Одновременно он заверял народ, что это сильное государство будет демократическим, правовым и дееспособным. В следующем году новый президент заявил: «Россия с самого начала создавалась как суперцентрализованное государство. Это заложено в ее генетическом коде, в традициях, в менталитете людей» [5]. Наконец, выступая в 2006 году на заседании дискуссионного клуба «Валдай», Путин назвал «укрепление российской стабильности» своим первым крупным достижением [6]. Подобные государственнические речи звучали из его уст и позднее.

Автора, однако, интересует принципиальный вопрос: какое государство предусматривается «кодом путинизма»? Ведь «сильные» государства могут заметно отличаться друг от друга. Отвечая на него, Тэйлор отмечает, что в последние десять лет Путин не раз заставлял наблюдателей усомниться в его приверженности демократическим идеалам. Как известно, до прихода в политику он был офицером Комитета государственной безопасности СССР, превратившегося потом в Федеральную службу безопасности России – организации, внутри которой культ этатизма был особенно укоренен. И в советское, и в постсоветское время сотрудников этого ведомства считали элитой государственного аппарата, «мечом и щитом» государства. Николай Патрушев, высокопоставленный «чекист» и ближайший сподвижник Путина, однажды высказался о том, что сотрудники ФСБ, объединенные чувством беззаветного служения родине, представляют в постсоветской России что-то вроде «нового дворянства»; а Виктор Черкесов, другой путинский коллега по КГБ, настаивал, что на «чекистах» традиционно лежит особая ответственность за сохранение российского государства [7].

Другими составляющими «кода путинизма» выступают антизападничество и консерватизм. Дело в том, что, оценивая глобальный мир, Путин мыслит категориями прошлых эпох, считая именно их образцами для завтрашнего дня. Российский политолог Алексей Макаркин в интервью с автором книги отмечал, что европейская цивилизация, с которой отождествляет себя Путин, – это «мир немецкого канцлера Отто фон Бисмарка, британского премьерминистра Уинстона Черчилля и французского президента Шарля де Голля» (p. 17). Российскому лидеру близка иерархическая и традиционалистская Европа, о которой он узнал из учебников истории, но которой больше нет. Вдохновляясь консервативными ценностями, российский лидер желал бы «стать частью того Запада, который уже прекратил существование». Ему категорически претит Запад, каким он предстает перед нами сегодня – с однополыми браками, поликультурными сообществами, многочисленным эмигрантским населением и мощными неправительственными организациями. Это заставляет Путина выступать против Запада, противопоставляя европейскому и американскому либерализму российский консерватизм.

Иначе говоря, тремя элементами, лежащими в основе «кода путинизма», оказываются этатизм, антизападничество/антиамериканизм, консерватизм/ антилиберализм (р. 20). Но даже беглый взгляд, брошенный на эти постулаты, незамедлительно отмечает отсутствие в их ряду такого, казалось бы, очевидного принципа, как национализм. Многим это покажется странным, поскольку в американском и европейском политологическом сообществе Путина нередко рисуют в качестве великорусского националиста [8]. Профессор Тэйлор, однако, не считает такой подход продуктивным, приводя убедительные доказательства, что нынешний российский лидер не националист, а державник, и как раз поэтому в его окружении довольно много людей, не являющихся этническими русскими. Да, националистические идеи действительно пользуются определенной популярностью в верхах российского истеблишмента, а националистические тезисы порой проскальзывают в речах самых высокопоставленных чиновников. Тем не менее для «кода путинизма» национализм остается периферийным вкраплением, причем даже аннексия Крыма с сопровождавшей ее риторикой «русского мира» ничего здесь не изменила. Отторжение национализма, проводимое в официальных дискурсивных практиках, объясняется просто: в многонациональной России националистическая карта в высшей степени ненадежна. Путину, по утверждению автора, всегда казалось, что обращение к националистическим лозунгам способно обернуться крахом России.

Идеи, вошедшие в «код путинизма», влекут за собой целый набор сопутствующих ему и оформляющих его политических практик, среди которых автор упоминает приверженность порядку и контролю, приоритет единства над плюрализмом, лояльность государству и его руководству, культ силы. Последнему аспекту в книге уделяется особое внимание, поскольку он наиболее остро контрастирует с реальностью современного Запада. Президент, возглавляющий журавлиный клин, укрощающий тигров и погружающийся на дно моря, в наши дни не слишком типичен – если, конечно, не говорить о странах «третьего мира». Тем не менее российская пропаганда тесно ассоциирует Путина с архетипическим образом «супермена», «настоящего мужчины», «лидера». Таково естественное дополнение, обеспечивающее логику «кода путинизма», внутри которого все взаимосвязано и взаимообусловлено. Скажем, гипертрофированная маскулинность лидера выступает надежным базисом для поддержания единства и порядка, а это требует персональной лояльности, особенно среди правящей команды. Путин постоянно подчеркивает, что мир принадлежит сильным, а слабых бьют, руководствуясь этими воззрениями как во внешней, так и во внутренней политике. По словам автора, для Путина уступки оппозиционерам едва ли не равносильны переговорам с террористами. Продуктивность этой линии сомнительна, но, что не вызывает сомнений, так это ее разлагающее влияние на поведенческие практики россиян. Доброта, сочувствие, помощь ближнему в массовом сознании все чаще рассматриваются как «слабости», что обостряет конфликт между российскими и европейскими ценностями.

В заключение отмечу, что в процессе подготовки своей работы Брайан Тэйлор широко сотрудничал с российскими экспертами-политологами: Ириной Бусыгиной, Марией Липман, Владимиром Гельманом, Эллой Панеях, Алексеем Макаркиным и другими. Их взгляды на страницах работы представлены настолько пространно, что иногда кажется, что у книги не один, а несколько авторов. Впрочем, можно ли написать серьезную книгу о России, не обращаясь к позиции российских исследователей? Профессор Тэйлор сумел сформулировать собственный подход, опираясь на их голоса – и в результате написал интересную и, главное, полезную работу. Ибо конца царствованию Владимира Путина пока не видно, а это означает, что на расшифровку «кода путинизма» в обозримой перспективе сохранится повышенный спрос.

Реза Ангелов

Заметки о войне на уничтожение. Восточный фронт 1941–1942 гг. в записях генерала Хейнрици

Под редакцией Й. Хюртера, подготовка русского перевода О. Бэйды и И. Петрова

СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2018. – 328 с.

Верноподданный

Занимаясь в 1963 году препарированием политических культур пяти наций, Габриэль Алмонд и Сидни Верба включили в свой анализ и немцев. Их решение было вполне объяснимым: Вторая мировая война завершилась относительно недавно, и представителям политической науки было важно разобраться в том, какие особенности взаимоотношений немецких граждан с родным государством обусловили беспрецедентные преступления, совершенные многими из них в гитлеровскую эпоху. Среди прочего Алмонд и Верба выделяют специфику немецкого понимания свободы, которая «отождествлялась со свободой государства от внешних сдержек и ограничений, а не с инициативностью и политическим участием индивидов». Даже в демократической ФРГ, по их словам, не удается искоренить исторически отличавшего Германию пассивного отношения обывателей к политической жизни, которое авторы книги называют «ориентацией подданного, а не гражданина». Наконец, в исследовании констатируется, что немецкое население интересуется не столько тем, что происходит на «входе» в политическую систему (то есть борьбой за доминирование тех или иных политических позиций и установок, которая, собственно, и составляет суть политики), сколько тем, что делается на «выходе» – выработкой индивидуальных подходов к тому, как лучше выполнить принятые наверху решения. «Уровень общей удовлетворенности решениями власти в Германии традиционно высок, зато степень отождествления личной активности с функционированием государства, напротив, традиционно низка», – пишут американские специалисты [9].

Мемуары генерала Готхарда Хейнрици как нельзя лучше раскрывают эту двойственность, причем в самом экстремальном контексте. Строго говоря, эта книга посвящена не только Восточному фронту первых лет противостояния гитлеровской Германии и сталинского Советского Союза, ибо составители предусмотрительно снабдили ее документами времен Первой мировой войны и краха империи Гогенцоллернов, хаотических лет Веймарской республики и закатной поры «третьего рейха» – вплоть до его крушения. Такая композиция более чем оправдана, так как открывает доступ к своего рода стереоскопическому видению, позволяющему понять, откуда брались образцовые нацистские генералы, чем цементировалась их преданность начальству и что, в конце концов, превращало их в преступников. Приступив к знакомству с книгой, читатель почти сразу же обнаруживает, что Хейнрици, несмотря на впечатляющий послужной список, на все его железные кресты и дубовые листья к ним, отнюдь не был фанатичным сторонником Адольфа Гитлера. Напротив, его, как кадрового офицера, нередко беспокоил, а порой и вообще раздражал уровень военной смекалки высшего нацистского руководства. Но в начале 1930-х он был уверен, что Германии, желающей преодолеть коммунистическую угрозу, нужен именно такой лидер, как Гитлер. «Надо надеяться, что мы, наконец, уйдем от этого жидовско-марксистского свинства», – пишет он в середине февраля 1933 года, приветствуя появление в Берлине нового правительства (с. 225). Фактически его никогда не интересовали персоналии, находящиеся у власти; что действительно было важным – так это государственная линия и готовность этой линии следовать. Хейнрици – военный насквозь, а его представления о «хорошем» и «плохом» задаются сугубо тем, насколько эффективно он, человек с оружием, выполняет свой долг. Армия должна побеждать, ничуть не интересуясь целями войны, которые определяются и ставятся государством, – только это и является правильным подходом к делу. «То, что сейчас происходит, [...] опрокидывает все наши основные моральные ценности», – такой записью в дневнике, сделанной за месяц до перемирия, Хейнрици реагирует на неминуемость немецкого поражения в Первой мировой войне (с. 215). Это довольно своеобразное понимание морали, очищенное фактически от любых метафизических смыслов; «вся четырехлетняя работа» пошла насмарку – вот в чем кайзеровский офицер видит единственное несчастье Германии, поскольку проигрывать войны аморально.

Рецензии_2.jpg

В интерпретации Хейнрици государство оказывается монополистом в сфере моральной оценки – соответственно, оно освобождает своих подданных от подобных тягот. Интересно, что за пределами этического суждения способно оказаться даже такое, казалось бы, аксиоматическое зло, как русский коммунизм. «Я надеюсь, что это честный союзник, который всерьез относится к данному им слову, – размышляет Хейнрици в сентябре 1939 года, после того как немецкое нападение на Польшу уже состоялось, а советское вторжение в нее еще не началось. – Когда Германия и Россия выступали вместе, это всегда приносило пользу обоим» (с. 252). Он продолжает сомневаться в целесообразности нападения на «первое в мире государство рабочих и крестьян» до самого столкновения с СССР. «Кажется практически законом, что война с Англией ведет в Россию, – записывает генерал в дневнике в марте 1941 года. – И у Наполеона было именно так» (с. 47). Однако, когда фюрер принимает решение об активации плана «Барбаросса», почти все сомнения приходится элиминировать: теперь надо просто «работать». Справедливости ради, впрочем, стоит сказать, что Хейнрици продолжает резервировать за собой малую толику скепсиса и после нападения на СССР, особенно в свете упорного сопротивления советских солдат: «Британцы и американцы счастливы, что национал-социалисты и большевики ослабляют друг друга, и надеются, что ни те ни другие больше не будут представлять опасности» (с. 83).

Конечно, по мере разворачивающейся «работы», будь то на советской территории или где-то еще, у немецкого офицера формируются какие-то суждения или недоумения, но в целом проводимый начальством курс его устраивает, поскольку соответствует его собственному мировоззрению. Летом 1941-го он пишет cемье из оккупированной Польши:

«Клопы и вши снуют повсюду, равно как и отвратительные жиды со звездой Давида на рукавах. Это генерал-губернаторство – действительно мусорная свалка Европы. А как выглядят эти дома! Полуразваленные, рассыпающиеся, грязные. Полякам в неделю полагается 100 граммов мяса, евреям – 0 граммов. За счет чего люди вообще выживают, никто толком сказать не может» (с. 50, 52, 53).

Впрочем, последний вопрос остается риторическим: на самом деле Хейнрици это не слишком интересует, так как не имеет непосредственного отношения к его «работе». Столь же безучастно через несколько месяцев он будет относиться и к страданиям мирных советских граждан. «Осенью 1941 года грязные крестьяне, теснящиеся в грязных избах грязной деревни под названием Грязново, представляют для Хейнрици интерес скорее энтомологический, – пишут авторы предисловия к русскому изданию. – Он высокомерно лорнирует их, почти как клопов, которых верный денщик извлекает из его брюк» (с. 22).

Основной массив собранных в книге документов связан с нападением Германии на Советский Союз. Многие особенности этой войны удивляют автора писем и дневников. Он, например, постоянно сетует на «коварство и вероломство русского», в первые недели войны атакующего только исподтишка. «Русский нападает из засад, со спины, эти люди вцепились в непроходимую местность, как вши, и нельзя от них избавиться, даже если дважды прочесать территорию», – пишет генерал семье в начале сентября 1941-го (с. 86). С первых же дней боев упразднив собственной жестокостью всякие границы между воюющим противником и мирным населением, немцы тем не менее время от времени вспоминают о хрестоматийном для европейской культуры боевых действий обособлении комбатантов от нонкомбатантов. «Ничего подобного не было ни в одной прежней кампании», – сокрушается Хейнрици через месяц после начала сражений на Восточном фронте (с. 71). Уже в июле он убежден, что даже в случае падения Москвы война продолжится. «Нет ощущения, что русский однажды захочет сдаться, как это сделал француз, – пишет генерал жене спустя месяц, вспоминая о победоносном шествии вермахта по Франции. – Наше стремительное наступление превратилось в медленное ковыляние» (с. 74–75). Пессимизм его усугубляется и тем, что «красные» «задействуют своих солдат, совершенно их не щадя, им абсолютно все равно, сколько из них простится с жизнью» (с. 83).

Любопытны этнографические наблюдения, которые по мере продвижения по русской равнине делает немецкий командующий. Россия ему решительно не нравится своей неухоженностью, неопрятностью, неаккуратностью. «В Германии у людей заводятся вши, в Советской России у вшей заводятся люди», – с сочувствием цитирует он одного из своих запаршивевших солдат (с. 135). Но дело не только в эстетике: это хроническое убожество больно бьет по военному потенциалу немцев. «Мы застряли вместе со всей своей моторизованностью, – пишет Хейнрици в разгар немецкого наступления на Москву, – так как отсутствует главная предпосылка для нее – твердые дороги» (с. 114–115). Психология местного жителя ему тоже не по душе: «По собственному почину, сам по себе, он не предпринимает ничего, свыкается с плачевнейшими условиями жизни и не чувствует ни малейшей потребности их изменить» (с. 109). Именно про таких крестьян он читает в рассказе Льва Толстого «Утро помещика», заключая при этом: «Знать не хотят о каких-либо улучшениях. С такими людьми прогресса не достигнешь» (с. 159). Действительно, в России немцев подвело буквально все: погода не та (генерал ругает ее едва ли не в каждом письме), дороги не те, «человеческий материал» не тот. Коечто, впрочем, Хейнрици пришлось по душе: «Лишь одна вещь хороша в России – школьные здания. Большие, светлые, просторные и чистые без исключений. Даже в самой маленькой деревушке школа хорошо оснащена материалами для преподавания физики» (с. 88). Но обольщаться не будем. Во-первых, это наблюдение не делало для школ никаких исключений в то время, когда отступающий вермахт перешел к тактике «выжженной земли», уничтожая в советских городах и деревнях всю социальную инфраструктуру. А во-вторых, тот же самый человек, который только что воздал должное просвещенческой ценности образования, через пару месяцев прикажет подчиненным не вешать партизан ближе, чем в ста метрах от своего окна: «Не самый приятный вид с утра» (с. 121).

Моя высокая оценка этой книги объясняется не только тем, что она помогает лучше понять логику людей, воевавших в 1941– 1945 годах против советской армии и советского народа или что она с беспримерной убедительностью изобличает всю грязь и низость любой войны. Работа редакторов прекрасно выстроена: это образцовый пример того, как должно быть организовано настоящее научное издание. У книги два предисловия, в равной степени информативных: одно подготовили русские редакторы-переводчики Олег Бэйда и Игорь Петров («Забытый голос с самых верхов») [10], а другое, сопровождавшее немецкое издание, написал историк Йоханнес Хюртер («Совершенно нормальный генерал вермахта»). Именно основательность этих текстов позволила при подготовке рецензии избежать пересказа биографии Хейнрици, включая его восхождение по карьерной лестнице: редакторы уже сделали это, причем весьма подробно, вдобавок рассказав о судьбе этих мемуаров, а также о том, какую эволюцию после 1945 года переживало эпистолярное наследие гитлеровских военачальников в целом и сколь бурные дискуссии вокруг него велись. Кроме того, нельзя не упомянуть и об обширной и кропотливой работе Бэйды и Петрова по подготовке комментариев к этому мемуарному повествованию. И уместность, и наполнение многочисленных сносок выше всяких похвал. Чего мне немного не хватало – так это иллюстраций, в частности, к месту был бы, как минимум, портрет главного героя.

В романе «Верноподданный», опубликованном в 1914 году, Генрих Манн описал тот тип личности, наличие которого позже зафиксировали Алмонд и Верба в своих исследованиях политической культуры немцев – и к которому, увы, принадлежал автор рассмотренных выше записок. Главная проблема подобных людей в том, что они морально бесчувственны, поскольку делают своей совестью государственную власть. Разумеется, эта тема не столько немецкая, сколько универсальная – хотя Германия гитлеровской поры, конечно же, заострила ее до предела. Готхард Хейнрици, будучи добросовестным и квалифицированным офицером, «просто работал», не обращая внимания на контекстуальный фон своей деятельности. Он воевал, не интересуясь ничем, кроме войны, которую вело его государство, – но как раз это и превратило его в военного преступника: государство злоупотребило его доверием.

Андрей Захаров, доцент факультета истории, политологии и права РГГУ

Борис Меньшагин. Воспоминания. Письма. Документы

Сост. и подг. текста П.М. Полян

М.; СПб.: Нестор-История, 2019. – 824 с., илл.

Предатель или праведник?

Борис Георгиевич Меньшагин (1902–1984) – человек уникальной судьбы – до сих пор остается забытым персонажем Второй мировой войны. Потребовавший больших архивных и библиотечных поисков обширный том, подготовленный историком и географом Павлом Поляном (он же – поэт и литературовед Павел Нерлер, крупнейший специалист по творчеству и биографии Осипа Мандельштама), представляет почти все, что написал или надиктовал за свою долгую жизнь Борис Меньшагин – успешный адвокат, не боявшийся защищать людей на политических процессах в довоенном Смоленске, в годы оккупации бывший бургомистром Смоленска и Бобруйска, а после войны проведший 25 лет в советских тюрьмах, причем первые девять с половиной лет – на положении безымянной «железной маски». Причина столь длительной изоляции заключалась в том, что Меньшагин был важным свидетелем по Катынскому делу и по должности присутствовал при раскопках немцами катынских могил. Однако в Москве, очевидно, так и не пришли к однозначному выводу, согласится ли Борис Меньшагин свидетельствовать в пользу фальшивой советской версии о «немецком следе», и решили поступить с ним точно так же, как в свое время Сталин приказал поступить с поэтом Осипом Мандельштамом: «изолировать, но сохранить». Хотя главный свидетель со стороны советского обвинения уже был – заместитель бургомистра Смоленска Борис Базилевский, согласившийся лжесвидетельствовать о катынском преступлении на Нюрнбергском процессе; там советское обвинение также оперировало так называемым «Блокнотом Меньшагина», где некоторые записи были сфальсифицированы чекистами, – Меньшагин мог понадобиться в дальнейшем, чтобы в случае необходимости подтвердить их подлинность. Поэтому его не расстреляли.

До сих пор не обнаружены первые мемуары Меньшагина, написанные в 1952– 1955 годах во Владимирской тюрьме и изъятые у него незадолго до освобождения в 1970-м. Но, как подчеркивает Полян, сохраняется надежда, что те записи не были уничтожены и до сих пор хранятся в архивах ФСБ или МВД, а значит, рано или поздно их можно будет найти и опубликовать.

Подлинной научной заслугой Поляна является то, что он доказал, используя фотостаты блокнота, что записи, посвященные польским пленным, фальсифицированы. Вот что он пишет:

«Богдан Кобулов все-таки “прокололся”. К его письму Щербакову от 16 октября 1943 г. была приложена выписка из меньшагинского блокнота, относящаяся к августу–ноябрю 1941 г., а в ней – никаких записей хотя бы с упоминанием поляков… Никакими поляками в том письме и не пахло, иначе бы Кобулов, член тройки, подписывавший катынские расстрельные листы, непременно отметил бы и их, или даже в первую очередь их! Но он этого не сделал, что косвенно говорит об отсутствии записей о польских военнопленных в первоисточнике… В 53-страничной “Справке о результатах предварительного расследования так называемого “Катынского дела”, датированной январем 1944 г. и подписанной наркомом госбезопасности Меркуловым и его замом Кругловым, обнаруживаем, наконец, две фразы и о поляках, расположенные на листах 11 и 13, т.е. за рамками процитированного Кобуловым.

Рецензии_3.jpg

Первая запись: “Всех бежавших поляков военноплен[ных] задерживать и доставлять в комендатуру.

И вторая: 13. Ходят ли среди населения слухи о расстреле польских военнопленных в Коз[ьих] гор[ах] (Умнову)?”» (с. 97).

Непосредственно за второй фразой (ею заканчивается приведенный фрагмент) следует и ее фиктивная интерпретация Кобуловым:

«Приведенные выше две записи Меньшагина о поляках в сопоставлении с показаниями Базилевского с неопровержимой ясностью говорят о том, что немцы захватили в бывших лагерях НКВД и на строительных работах военнопленных поляков, что некоторые из поляков, видимо, бежали и затем были выловлены, и к их поимке привлекалась русская полиция, и что немецкое командование, обеспокоенное возможностью проникновения слухов о совершенном им преступлении в среду гражданского населения, специально давало указание о проверке этого своего предположения. Умнов, который упоминается в записи, являлся начальником русской полиции гор[ода] Смоленска, был назначен на эту должность немцами в первые месяцы оккупации гор[ода] Смоленска и позже перешел на работу официальным сотрудником гестапо.

Фотоснимки с записей Меньшагина из его блокнота при этом прилагаются» (с. 98).

Обратим внимание на несколько обстоятельств. Первое: насколько неестествен сам оборот «поляков военнопленных». Второе: часть записей сделана чернилами, часть – карандашом.

«На качественном скане нужной страницы фотостата слово “поляков” написано чернилами и, вместе со словом “военноплен.”, заметно выделяется на фоне текста по соседству. Текст не только более бледный, причем равномерно бледный, но и более тонкий, причем буква “я” – нехарактерная для Меньшагина.

Сдается, что подчищать и фальсифицировать пришлось одно лишь это слово перед “военноплен[ных]”, заменив “советских” – или же “русских” – на “поляков”. Вот уж кто действительно создавал массу проблем для управы – советские военнопленные, концентрация которых в Смоленске с самого начала зашкаливала.

Запись вторая: “13. Ходят ли среди населения слухи о расстреле польских военнопленных в Коз[ьих] гор[ах]?”

Завершающий лист пункт 13 довольно разительно выделяется на фоне других. Отступ между цифрой и текстом значительно меньше, а между концом фразы и концом страницы – значительно больше, чем в остальных случаях. Обращает на себя внимание и повышенная аккуратность и прописанность букв именно в этом пункте – на фоне явно большей скорописи в остальных случаях и ожидаемого естественного ускорения и завихрения в конце страницы. Возникает ощущение элементарной вписки пункта 13 в текст.

Если же принять пункт 13 за чистую монету, то он, разумеется, противоречит словам [Меньшагина] о том, что тот впервые узнал о расстреле только в 1943 г. Но противоречие снимается, если применить эту фразу к советским расстрелам 1940 г.» (с. 97–100).

И далее Полян цитирует свидетельство бывшего начальника смоленской полиции Г.К. Умнова, данное в 1950 году в эмиграции:

«В бытность мою начальником русской полиции Смоленска в первые месяцы немецкой оккупации я никогда не получал от начальника города Меньшагина приказа расследовать циркуляцию среди населения слухов о расстреле поляков немцами. Так же и о приказе немецких властей о задержании беглых польских военнопленных. Я никогда не слышал и не видел его, хотя этот приказ по должности поступил бы ко мне. Никто из чинов полиции таких поляков не встречал. Вся история с блокнотом Меньшагина, о которой говорится в советском сообщении, кажется мне подделкой» (с. 100).

Думаю, что теперь использовать «блокнот Меньшагина» в качестве аргумента в пользу советской версии о германской ответственности за Катынь не смогут даже самые отчаянные ее сторонники. Хотя таких людей факты, как правило, не интересуют.

Как оценить деятельность Меньшагина в оккупации? Помогая абсолютному злу – Гитлеру – в борьбе с таким же абсолютным злом – Сталиным, – совершал ли он военные преступления или преступления против человечества? Конечно, по должности Меньшагин вынужден был проводить кампании в поддержку германской армии, например, по сбору теплых вещей среди населения, но делал это не слишком активно. Меньшагин также фактически саботировал приказ об отправке молодежи в Германию, не допустив насильственной отправки никого из подведомственного ему населения. К преступлениям же вроде уничтожения душевнобольных, цыганского поселка или еврейского гетто вместе со всеми их обитателями Меньшагин отношения не имел и узнал о них только тогда, когда эти злодеяния уже совершились. Да если бы и узнал заранее, вряд ли кого мог бы спасти. Как явствует из воспоминаний Меньшагина, равно как и из биографической статьи Поляна, а также публикуемых документов, полиция Смоленска фактически подчинялась бургомистру лишь по части административных и мелких уголовных правонарушений. Своей властью Меньшагин мог наложить штраф в 5000 рублей и посадить под арест на срок до двух месяцев. По части же серьезных уголовных преступлений и политических репрессий полиция полностью подчинялась германскому СД, и о ее деятельности в этой сфере бургомистр знал только то, что ему сообщал начальник полиции. Полян отмечает:

«Все карательные акции, в том числе и против цыган и евреев, осуществлялись органами окружного и городского уровня сообща, но под командованием СД... Это и только это объясняет то странное впечатление от слов Меньшагина о том, что о многих полицейских акциях он узнавал от Умнова, Сверчкова или Алферчика как бы постфактум и с некоторым опозданием: упомянутые не были его прямыми подчиненными и делились с ним новостями “по старой дружбе”, а не “по службе”» (с. 43).

Замечу, что заранее сообщать чинам городской администрации о предстоящей ликвидации гетто и других массовых убийствах немцы могли остерегаться из опасения, что те предупредят потенциальных жертв.

Нескольких евреев Меньшагину все же удалось спасти, хотя при этом он старался свести для себя риск к минимуму, понимая, что в случае разоблачения ему грозит верная смерть. Еще бургомистр добился освобождения примерно 3000 военнопленных из Смоленского лагеря и тем спас многих из них от голодной смерти. Кроме того, он наладил городское хозяйство и организовал хоть какое-то снабжение продовольствием оставшихся в городе жителей. В работе бургомистра ему помогли как былая практика адвоката, так и опыт хозяйственной деятельности во время службы в Красной армии. Меньшагину также удалось спасти от расстрела нескольких сотрудников, обвиненных в злоупотреблениях или в связях с партизанами. К партизанам, кстати сказать, Меньшагин относился крайне отрицательно, полагая, что они только подводят местное население под немецкие репрессии.

Как указывается в статьях Поляна, Сергея Амелина и Майкла Дэвида-Фокса, сегодня нельзя однозначно сказать, случайно ли Меньшагин остался в Смоленске перед его захватом немцами или намеренно отказался от эвакуации, чтобы оказаться на территории, освобожденной от коммунистической власти и оценить достоинства и недостатки нацистского «нового порядка». Также нельзя до конца быть уверенным, действительно ли он разоблачил советскую парашютистку случайно и вынужденно – как он пишет в своих мемуарах, – опасаясь провокации со стороны немцев и окружного начальника Р.К. Островского, с которым у него был конфликт. Так или иначе, в декабре 1942 года Меньшагин вместе с генералом Власовым подписал антисталинское воззвание, а в дальнейшем вошел в состав Комитета освобождения народов России.

Какой идеологии он придерживался? Судя по ряду антикапиталистических инвектив в его мемуарах, а также высокой значимости для него православной веры, можно предположить, что ему были близки идеи христианского социализма, исповедовавшиеся, в частности, отцом Сергием Булгаковым и другими русскими религиозными философами. Но, разумеется, подобных идей невозможно было провозглашать в условиях нацистской оккупации.

Полян справедливо пишет:

«Задача политической реабилитации Меньшагина как таковая не стояла и не стоит: свою вину – предательство родины в условиях войны – он никогда не оспаривал. Но его осуждение совершилось с таким количеством юридических и процессуальных нарушений, что остро нуждается в частичном, но восстанавливающем справедливость пересмотре» (с. 249–250).

Эта частичная реабилитация также открыла бы исследователям доступ к следственному делу Меньшагина, поскольку ФСБ отказывается выдавать дела тех, кто не был реабилитирован.

В связи с биографией Меньшагина Полян обращает внимание на судьбы некоторых других бургомистров оккупированных территорий:

«Если задержания бургомистров происходили в момент освобождения городов, которыми они управляли, дело под горячую руку могло кончиться и военно-полевым судом с расстрелом – как в случае Б.И. Чурилова, бывшего бургомистра Великих Лук. Большинство же получало лагерные или тюремные сроки, чаще всего в интервале от 10 до 15 лет. Так, четвертому бургомистру Новгорода Николаю Иванову дали “десятку”, а бургомистру Пскова, учителю математики Василию Максимовичу Черепенькину, – 15 лет. Столько же дали и заместителю курского бургомистра (тот же ранг, что у Базилевского) Алексею Григорьевичу Кепову (1891–1974)» (c. 103–104).

Как мне представляется, степень суровости наказания бургомистров во многом зависела от того, насколько ожесточенными были бои за тот или иной город. Так, Великие Луки стали для Красной армии по-настоящему «злым» городом и были взяты только после многомесячного штурма и с большими потерями. Поэтому Сталин приказал повесить начальника гарнизона города, а также командира дивизии, куда входил гарнизон, и несколько офицеров и солдат. Соответственно, бургомистра тоже не оставили в живых. Причем происходило это не по горячим следам, а спустя несколько месяцев после освобождения. Великие Луки освободили 16 января 1943 года, а Чурилова приговорили к смертной казни 12 июля, почти полгода спустя. Курск войска Воронежского фронта 8 февраля 1943 года взяли практически без боя, зато при продолжении наступления натолкнулись на мощный немецкий контрудар и были вынуждены оставить Харьков и Белгород. Может быть, по случаю этого поражения заместителю курского бургомистра Кепову и дали 15 лет. Новгород советские войска взяли почти без боя, поэтому здешний бургомистр Николай Иванов отделался всего 10 годами, тем более, что арестовали его уже после окончания войны. А вот бургомистр Пскова Черепенькин получил 15 лет, так как за Псков шли ожесточенные и малоуспешные для советских войск бои в марте 1944 года.

В мемуарах Меньшагина упоминается смоленский инженер Полиевский, коммунист и бывший управляющий Смолстройтрестом, которого бургомистр отказался брать на работу, так как знал его как лжесвидетеля по делу инженеров-водопроводчиков в 1938 году, но рекомендовал его немцам как руководителя работ по сооружению и ремонту загородных дорог. Составитель верно отождествляет его с Василием Палиевским (с. 363). Скорее всего это был Василий Палиевский, отец известного советского литературоведа и общественного деятеля национал-патриотического толка Петра Палиевского.

Оспаривая утверждение Меньшагина, что благодаря его противодействию в Смоленске так и не был создан публичный дом для германских военнослужащих, Полян опирается только на советские пропагандистские материалы военного времени (с. 374–375), достоверность которых, мягко говоря, сомнительна. Известно, что в ряде советских городов, попавших под оккупацию, например, в Курске, бордели действительно создавались. Но тогда это отражалось в документах германских комендатур и местной администрации, так как основной целью создания публичных домов была борьба с уличной проституцией и, соответственно, с венерическими заболеваниями среди германских солдат и офицеров. На допросе в советских органах безопасности Меньшагин отрицал существование борделя в Смоленске (с. 600), и до сих пор документов, опровергающих это утверждение, не найдено.

Как отмечает Полян, после освобождения из заключения Меньшагин соприкоснулся с диссидентским движением, хотя не с самыми видными его участниками, и даже давал им юридические консультации. В книге помещены воспоминания о Меньшагине Надежды Левитской, Натальи Лин, Валентина Костина, Ирины Дородновой, Веры Лашковой и Габриэля Суперфина, а также его письма к некоторым из них.

Составителем проделана большая и кропотливая работа, но есть в книге и отдельные неточности, на которые необходимо указать. Наиболее серьезным просчетом я считаю решение Поляна не публиковать того фрагмента мемуаров Меньшагина, который посвящен «показательным процессам в Центре» (имеются в виду московские политические процессы 1936–1938 годов). В обоснование своего решения составитель указывает на «сугубую вторичность и компилятивность» мемуаров Меншагина при освещении данного сюжета (с. 9). Однако по этой логике надо было выпустить и рассказ Меньшагина о «Шахтинском деле» и «процессе Промпартии», который столь же вторичен, поскольку в этих процессах автор мемуаров не участвовал – однако эти фрагменты в рецензируемой книге присутствуют. Соответствующий фрагмент уже неоднократно печатался в составе мемуаров Меньшагина, в том числе и размещенных в сети [11]. Но, раз уж составитель решил собрать в одной книге все доступные сегодня мемуарные тексты Меньшагина, фрагмент о московских процессах стоило бы включить, не заставляя исследователей обращаться параллельно к другим изданиям мемуаров Меньшагина.

Про германского генерала Германа Гота сообщается, что он «командовал 3-й танковой группой Вермахта в составе группы армий “Центр” с июня 1941 по июнь 1942 г.» (с. 3). На самом деле указанной танковой группой Гот командовал только до сентября 1941 года. Затем, вплоть до мая 1942-го, он командовал 17-й армией, а с мая 1942-го по ноябрь 1943 года – 4-й танковой армией.

На странице 165 цитируются воспоминания генерал-лейтенанта Михаила Лукина о Смоленском сражении. При этом ссылка дается на издание мемуаров маршала Андрея Еременко «В начале войны» 1965 года издания, но без указания страницы. Однако в указанном издании книги Еременко такой цитаты из воспоминаний Лукина нет. На самом деле Полян цитирует статью Лукина «В Смоленском сражении», опубликованную в «Военно-историческом журнале» (1979. № 7. С. 47).

Вместо года смерти бывшего начальника Внутренней тюрьмы МГБ СССР, полковника Александра Миронова, поставлен знак вопроса (с. 541). Между тем хорошо известно, в том числе из базы данных «Мемориала», что Миронов скончался в 1968 году.

Полян пишет, что генерал Власов был взят в плен 12 июля 1942 года в деревне Тухевичи (с. 490). В действительности это произошло в староверческой деревне Туховежи Лужского района Ленинградской области. Можно указать и на ряд других неточностей, но они не должны заслонять объема и высокого уровня проделанной работы.

В целом же подготовленный Павлом Поляном том мемуаров Бориса Меньшагина и материалов о бывшем бургомистре Смоленска является интересным и ценным источником как о жизни на оккупированных территориях в период Великой Отечественной войны и о расследовании Катынского дела, так и о политических репрессиях послевоенной эпохи, быте узников Владимирской тюрьмы и советской повседневности 1970-х – начала 1980-х годов.

Борис Соколов

Моральная слепота: утрата чувствительности в эпоху текучей современности

Зигмунт Бауман, Леонидас Донскис

СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2019. – 368 с. – 2000 экз.

В наши дни зло зачастую проявляет себя в утрате чувствительности к страданиям других, принимая все более разнообразные формы. Как полагают социолог Зигмунт Бауман (1925–2017) и философ Леонидас Донскис (1962–2016), невосприимчивость к происходящему в мире представляет собой особый вид моральной слепоты: «Индивидуализация – процесс, по своей сути не обязательно безнравственный, – приводит к состоянию, в котором для моральной оценки и морального регулирования нет места» (с. 27). Причины и последствия нынешнего «выпадения» значительной части человечества из сферы морали, а также возможные пути преодоления этой пагубной тенденции задали тему интереснейшего диалога двух видных интеллектуалов нашего времени. Бауман, выдающийся философ и социолог, едва ли нуждается в специальном представлении, поскольку его работы многократно переводились на русский язык. Предложенный им концепт «текучей современности», обозначающий переход от мира, обремененного сетью социальных обязательств, к миру, менее стабильному и более свободному от конвенций, прочно утвердился в современной социологии. Донскис, выступающий в роли его собеседника, в России известен меньше, хотя интеллектуальные заслуги этого литовского философа, публициста и общественного деятеля (в 2009–2014 годах он был депутатом Европейского парламента от Литвы) тоже внушительны. Донскис занимался эволюцией сознания, историей политических идей и философией истории, написав около трех десятков монографий на эти темы [12]. Дружеские отношения, связывавшие собеседников, сообщили их диалогу особую доверительность.

Первую беседу («От Дьявола к пугающе нормальным, здравомыслящим людям») авторы посвящают проблемам концептуализации злого начала. В силу особенностей исторического пути Восточной Европы, отмечает Донскис, ее обитатели склонны «демонизировать» зло, изображая его в виде таинственной и иррациональной силы. Однако культура Западной Европы делает упор на другой его трактовке: зло проистекает из крайнего и всеобъемлющего засилья рационализма, пронизавшего все жизненные сферы эпохи модерна. В этой связи авторы напоминают, как во время иерусалимского суда над Адольфом Эйхманом публика ожидала увидеть сумасшедшего монстра, но судебные психиатры разочаровали присутствующих, заявив, что подсудимый – абсолютно здравомыслящий человек. Его пример, детально описанный Ханной Арендт, в очередной раз доказал, что природа зла отнюдь не является запредельной – ее лишь долгое время демонизировали во многом из-за того, что в христианской европейской культуре добро связывалось с божественным началом.

По мере преодоления этой искажающей демонизации был радикально переосмыслен и сам вопрос «откуда берется зло». В рационалистическую эпоху «предлагаемые ответы делились на два вида: принуждение и искушение» (с. 36). Если первый, по мнению Баумана, радикальнее всего был представлен в романе «1984» Джорджа Оруэлла, то второй – в романе «О дивный новый мир» Олдоса Хаксли. Есть, впрочем, родовая черта, общая для «принуждения» и «искушения», – отсутствие приватности: «Приватность, интимность, анонимность, право на тайны – всему этому нет места в обществе потребления, все это беспощадно изымается “на входе”», – говорит Бауман (с. 47). Деприватизация человеческой жизни и стала, по его словам, одним из признаков «текучей современности».

Именно это обстоятельство, по мнению авторов, обусловило превращение беспамятства в «проклятие Восточной и Западной Европы». Современность одержима вопросом, как обеспечить максимальный контроль над душой и телом человека, не уничтожая людей физически. Согласно Донскису, если сделать воспоминания объектом манипуляции, формируя и обновляя их ежедневно, то «история становится не более чем инструментом, оправдывающим и узаконивающим власть» (с. 52). Не случайно во многих произведениях европейской литературы умение лишать людей памяти изображалось неотъемлемым атрибутом Сатаны. Однако, как указывает Бауман, соглашаясь со своим собеседником, но одновременно и поправляя его, «воспоминаниями можно манипулировать, но нельзя уничтожить память целиком» (с. 55). И в этой связи его больше беспокоит «не перспектива впадения в коллективную амнезию», но «превращение прошлого в контейнер, полный цветных или бесцветных, аппетитных или безвкусных кусочков, парящих с одним и тем же удельным весом» (с. 56). В такой перспективе работа памяти превращается в увлекательную игру, элементы прошлого становятся равноценными, все зависит от угла зрения, а этот угол вполне можно умышленно корректировать. В результате воспоминания могут служить злу столь же верно и эффективно, как порой они служат добру.

Рецензии_4.jpg

В качестве эвристического инструмента, позволяющего растолковать нынешнюю утрату чувствительности, собеседники рассматривают концепт «адиафоризации». Это загадочное слово происходит от греческого «adiaphoron», что можно перевести как «неважная вещь»; под ним понимается «временная исключенность из зоны чувствительности, способность не реагировать или реагировать так, словно что-то случилось не с реальными людьми, а с объектами, предметами» (с. 63). Например, ссылками на это психологическое явление можно объяснить былую популярность публичных казней, за которыми с воодушевлением наблюдали представители всех слоев общества: во время подобных кровавых спектаклей «индивидуальность распадается и растворяется в толпе, [...] истребляется реальная связь с человеком, которого мучают и убивают» (там же). Привыкание к несовершенствам, которыми изобилует наше время, приводит к состоянию, при котором люди перестают реагировать на ужасы жизни, а «непрестанные политические скандалы сходным образом ослабляют, а то и вовсе устраняют социальную и политическую чувствительность» (с. 64).

В итоге насилие, свидетелями которого мы становимся ежедневно, перестает удивлять или вызывать отвращение и в то же время остается чем-то нереальным – мы уверены, что лично нас оно никогда не коснется. Согласно Бауману, общество, зараженное вирусом адиафоризации, становится все ленивее, апатичнее, беспечнее. Технологический социум обречен на катастрофы, которые сливаются в один гигантский катаклизм, перманентный и неослабевающий. В его восприятии, усиливаемом и направляемом средствами массовой информации, изначальный шок от чудовищного убийства, падения самолета или губительного цунами оказывается неустойчивым, ибо на смену ему идут все новые шоковые импульсы – а это истощает солидарность тех, кто воспринимает бедствия со стороны, и снижает вероятность объединения их усилий ради предотвращения будущих несчастий (с. 74).

Во втором диалоге («Кризис политики и поиск языка чувствительности») авторы обсуждают влияние интеллектуалов на современное общество. Прежде всего собеседники констатируют двусмысленное положение социальной критики в нынешнем столетии: с одной стороны, она становится все более острой, но, с другой, ее продвигают не те силы, которые занимались этим делом прежде. Как полагает Донскис, мы живем в такое время, когда значимость интеллектуалов снижается, но при этом их критические функции принимают на себя общественные движения. На смену прежним критическим сообществам идут новые, даже более сильные, но при этом они не являются «интеллектуальными» в привычном смысле слова. Получается, что революционный потенциал социальных сетей сегодня перевешивает моральный авторитет людей вроде Андрея Сахарова или Вацлава Гавела. Отдельно взятый человек, личность, теряет свое политическое значение, одновременно с этим упадок переживают и инструменты, посредством которых политически активные люди традиционно выражали себя, а именно – политические партии. По словам литовского философа, «мы стремительно приближаемся к такой фазе политической жизни, при которой главным врагом успешной партии будет не другая партия, [...] а влиятельная негосударственная организация – или общественное движение» (с. 87).

Но у этой массовости есть и оборотная сторона. Как раз из-за нее политическая деятельность делается разновидностью развлечения; политика становится все менее серьезной, в ней все чаще просматривается момент карнавала, с восторгом воспринимаемый потребителем. Причем, как утверждает Донскис, новый политический юмор зачастую связан с сокрытием ненависти, которая делается «ценным политическим товаром»: «Ненависть превращается в злую политическую клоунаду. Они конвертируемы и взаимозаменяемы» (с. 121). В свою очередь либерализм не может торговать ненавистью, это не его стихия, и по этой причине его вытесняют с политического рынка. Причем сказанное касается не только Восточной Европы, где либерализм, по характеристике Баумана, стал карикатурой, «подчинившись технократической адвокатуре свободного рынка и грубой экономической интерпретации человеческого мира» (с. 126), – в Западной Европе положение дел ничуть не лучше. Презрение к гуманитарным наукам и образованию по модели artes liberales, а также игнорирование культуры авторы считают настоящим проклятием западноевропейского либерального истеблишмента. «В наш технократический век, прикидывающийся эпохой демократии, либералы предают людей каждый раз, когда воспринимают их как рабочую силу, статистическую единицу или просто часть большинства и “электорат”», – заявляет Донскис (с. 127). Отсюда рождается спрос на антилиберальные альтернативы.

Наиболее значимые из них объединены в книге понятием «текучего тоталитаризма», явно отсылающим к концепции «текучей современности» Баумана [13]. Типовым кейсом такого рода выступает путинская Россия, «непонятная и странная смесь из ностальгии по советскому величию, бандитского и блатного капитализма, повальной коррупции, клептократии, самоцензуры и жалких островков свободы для выражения несогласия в Интернете» (с. 130–131). Российским властям без особых затруднений удалось справиться с протестной волной 2011–2012 годов. При этом Владимир Путин, объявляя о провале массового возмущения, обусловленного пренебрежительным отношением власти к избирателям, абсолютно точно указал на причины поражения оппозиции: у нее попросту не было лидера, способного составить такую программу, которую протестующие захотели бы принять и поддержать. Главный вопрос, однако, в том, как долго путинский диагноз будет соответствовать моменту: ведь «решать не ему, а людям, которые творят историю, пока она творит их, вольно или невольно» (с. 142). И как только такие лидеры появятся, о прочности «текучего тоталитаризма» можно будет поспорить.

В третьей беседе («Между страхом и равнодушием: утрата чувствительности») речь идет о том, что одним из отличительных признаков нашей эпохи стало повсеместное распространение страха: мы взращиваем его культуру, становящуюся всеобъемлющей и глобальной. Человеку свойственно сопротивляться переменам, поскольку новое угрожает потерей идентичности, а это в свою очередь вызывает моральную панику. Культура страха генерирует политику страха, он «становится политическим товаром, прокладывая путь волне популизма и ксенофобии» (с. 160). Человека заставляют бояться три фактора: невежество, бессилие и производное от них – унижение. Совокупно ими вызываемое страдание подразумевает неполноценность, а она ставит под вопрос человеческую самооценку, чувство собственного достоинства и уверенность в себе. В итоге «в настоящее время депрессия, базовым источником которой выступает универсальная боязнь неотвратимой смерти, является самым распространенным психическим заболеванием» (с. 167). Такой подход позволяет авторам интерпретировать культуру в качестве «продукта продолжительных попыток сделать жизнь с осознанием собственной смертности сносной» (с. 168). С самого зарождения культуры ее движущей силой всегда оставалась необходимость заполнить пропасть, отделяющую мимолетность от вечности, смертную жизнь от бессмертия.

Страх и тревога, помноженные на неослабевающее предчувствие страдания, обеспечивают психологический контекст, формирующий в нашем мире настоящий культ жертвы. Как ни парадоксально это звучит, в контексте адиафоризации виктимизация становится все более востребованным механизмом и используется все более безответственно. Ярким примером выступает откровенное злоупотребление понятием «геноцид» – авторы книги говорят о «внезапном и неостановимом процветании “геноцидов”», – поскольку, сделавшись «успешной жертвой», можно преодолеть бесчувственность (с. 183). Этот новейший феномен служит основанием для рефлексии о соотношении личности и толпы. Стремление отождествить себя с группой, даже гонимой и преследуемой, вполне естественно. Толпа притягательна и соблазнительна: именно поэтому, по словам собеседников, люди, выходящие на площади и улицы, предвещают перемены, однако нет никаких гарантий, что инициируемые массами новшества окажутся переменами к лучшему. Толпы выходят на улицы в надежде обрести альтернативное общество, говорит Бауман, «но на сегодняшний момент они нашли только способы избавиться от нынешнего общества; точнее сказать, избавиться от тех его особенностей, на которые их рассеянное негодование – возмущение, раздражение, ярость и злоба – немедленно сфокусировалось» (с. 194). Однако, когда непосредственные цели протеста достигаются, тонкая завеса внешнего единства рвется, обнажая реальную разобщенность людей внутри толпы. Ярким примером подобного рода выступают события «арабской весны».

Неспособность многих удовлетворить свои чаяния подогревает спрос на теории заговора, которыми в нынешнее время принято объяснять любые социальные провалы и неудачи. Как представляется собеседникам, за массовым увлечением конспирологией стоит острая боязнь безразличия окружающего мира по отношению к нам, и в данном случае конспирология и виктимизация идут рука об руку. «Теории заговора против общества очень напоминают такой феномен эпохи безразличия, как преувеличенная, политически эксплуатируемая жертвенность» (с. 200–201). Именно эта особенность эпохи обесценивает концепты, ранее казавшиеся священными. «За последние десятилетия концепт геноцида претерпел опасную девальвацию», – вновь повторяет Донскис, указывая на статьи в американской прессе, описывающие «холокост» индеек в преддверии Дня благодарения (с. 203). Но за этой дискурсивной перверсией скрываются факторы, от которых не отмахнуться: в патологически безразличном мире, где заинтересованная в мучениках политика стала эффективным инструментом привлечения внимания, Холокост, как ни прискорбно это признавать, представляется успешным образцом политики памяти. «Говоря цинично, он воспринимается как история успеха в мире сравнительной мартирологии», – заключает литовский философ (с. 204).

В четвертом разговоре собеседники обращаются к интеллектуальным стратегиям, способным совладать с открывающимся перед нами будущим, закономерным образом выходя на вопросы образования вообще и высшего образования в частности («Потребление университета: новый смысл бессмысленности и потеря критериев»). Согласно солидарному мнению авторов, вопрос, переживут ли университеты ХХI век в качестве классических институций образовательной и исследовательской деятельности, больше не кажется наивным или некорректным. Идущие сегодня в Европе преобразования университетов исходят из их полной коммерциализации по американскому и британскому образцу: «Добудь деньги сам, без помощи государства». Логика быстрых результатов и достижений, навязываемая европейской высшей школе политиками и бюрократами, противоречит, по мнению Донскиса, базовому предназначению университета, в свое время появившегося для реализации свободы мысли и неспешного интеллектуального творчества. Университеты превращаются в коммерческие предприятия: «Такую цену мы платим за образованность масс в условиях массовой демократии и массового общества» (с. 225). Причем дело даже не в деградации университетов как таковой – проблема гораздо серьезнее: «Во многих странах со слабым политическим классом и поверхностной демократической традицией гибель академической свободы и автономии университетов неизбежно деформирует саму политическую сферу» (с. 229–230).

Разделяя выводы своего визави, Бауман предлагает собственный анализ разложения академической культуры в англосаксонских странах. Отказ «признавать любую ценность, не являющуюся коммерческой, и любой потенциал, кроме потенциала сбыта», обусловлен уникальным переосмыслением значения времени, происходящим в развитых странах. Время в эру «текучего общества потребления», по мнению британского социолога, «воспринимается не как цикличное, не как линейное, [...] оно предстает пуантилистским – разбитым на множество отдельных кусочков, и каждый из этих кусочков уменьшен до размеров точки» (с. 236–237). Каждая такая точка теоретически способна развиваться в любую сторону, и поэтому «карта пуантилистской жизни, если ее изобразить на бумаге, выглядела бы как кладбище воображаемых или нереализованных возможностей», а функционирование подобных точек оказывается торопливым и судорожным: всякий шанс уникален, и его нужно попытаться реализовать. Новая логика существования накладывает отпечаток на все сферы социальной жизни, и образование не является здесь исключением: оно перестает быть систематическим и тоже превращается в точечное, формируя довольно своеобразный тип образованного человека. Присущий ему утилитарный подход к культуре подрывает престиж универсального знания, традиционно продвигаемого университетом. Как результат, констатирует Донскис, «нам больше не нужны гуманитарные науки как главная движущая сила, стоящая за политической и нравственной чувствительностью» (с. 271). Как преодолеть этот кризис и удастся ли это сделать, сегодня не знает никто; в этой части своих рассуждений собеседники наиболее пессимистичны.

Заключительный, пятый, разговор («Переосмысляя “Закат Европы”») разбит на три части, две из которых посвящены «европейским» раздумьям философа Освальда Шпенглера и писателя Мишеля Уэльбека. Что касается третьей части, то в ней авторы вновь возвращаются к проблеме ускользающей моральной чувствительности, с которой, собственно, и начинались их разговоры. Прежняя тема анализируется сквозь призму двух явлений, неотделимых от нравственных и политических чувств. «Что в наше время происходит с такими фундаментальными понятиями, как верность и предательство?» – вопрошают они. По утверждению Донскиса, в эпоху, когда человек постоянно меняет по ситуации себя и свою историю (или легенду своего происхождения), верность становится чем-то излишне морализаторским, старомодным, жестким, бездеятельным, затрудняющим жизнь (с. 348). Между тем ее дефицит усиливает нестабильность человеческого существования, которую необходимо чем-то восполнять.

Рассмотрев различные варианты такого восполнения, Бауман и Донскис приходят к неутешительному выводу, по которому в наше время предательство сделалось повседневной практикой ситуационно реагирующего человека, прагматика и инструменталиста, оторванного от своей человеческой сути и изолированного от других людей. «Предательство, судя по всему, превратилось в добродетель и норму современной политики», – заключают они (с. 359). Такой итог, разумеется, не обнадеживает – но мог ли читатель ожидать чегото иного? Фактически нам в очередной раз напоминают, что всех нас, независимо от стран и полушарий, в которых мы живем, ждут трудные времена.

Юлия Александрова

Среда обитания: как архитектура влияет на наше поведение и самочувствие

Колин Эллард

М.: Альпина Паблишер, 2019. – 288 с. – 2000 экз.

Рецензии_5.jpg

Автор этой книги принадлежит к тому разряду специалистов, по мнению которых окружающая нас естественная и рукотворная среда осязаемо влияет на человеческое развитие: она способна вдохновлять и успокаивать, подавлять и дезориентировать, непосредственно отражаясь на самочувствии социума. Уже давно занимаясь исследованиями на стыке психологии, нейробиологии, архитектуры и градостроительства, Колин Эллард весьма доступно объясняет цель своей работы: «Моя миссия – найти и сформулировать взаимосвязи между конструкциями и внутренними процессами в головах людей, живущих среди этих сооружений» (с. 10–11). Опираясь на многочисленные эксперименты, статистические данные и собственные наблюдения, сделанные в ходе психогеографических исследований во всем мире, автор пытается переосмыслить сложившиеся отношения людей с пространством – и ему это удается.

Он начинает с констатации того, что стремление создавать среду, призванную влиять на чувства и поведение людей, оформилось в глубокой древности, еще до появления других составляющих цивилизации – таких, как письменная коммуникация или земледелие. Одним из главнейших стимулов, побуждавших человека к строительству, выступало осознание конечности человеческого бытия: многие древнейшие сооружения символизируют борьбу со смертью. Сказанное в свою очередь означает, что «с самых древних времен мы осознавали ту власть, которую строительная конструкция имеет над нашими чувствами» (с. 14). Однако никогда еще влияние застроенной среды на переживания и эмоции людей не было таким тонким и изощренным, как сегодня. Причина кроется не только в том, что дизайнеры и архитекторы оперируют сейчас более обширным арсеналом материалов и методов, чем когда-либо в истории, но и в том, что достижения наук о человеке – таких, как социология, психология, когнитивистика и нейробиология, – все больше пронизывают прикладной мир дизайна. Недавние открытия нейронаук подтверждают теснейшую связь нашей внутренней природы с окружающими нас рукотворными ландшафтами. Ярким примером подобной обусловленности Эллард считает мемориал жертвам Холокоста в Берлине. По его словам, архитектура этого объекта вызывает ощущение потерянности среди серых плит, за которыми не видно окружающего мира, символизирует вынужденную разлуку с близким человеком и чувство незащищенности, возникающее на пересечении сквозных коридоров. Подобный эффект достигается только через телесное воздействие на посетителя, который должен стать частью инсталляции, пройти через нее, потеряться в ней – только тогда чужой ужас и чужое горе воспринимаются нами как собственные.

Такое же взаимное проникновение имеет место и при взаимодействии архитектуры с природой (глава «Природа в пространстве»). Автор утверждает, что при всей нашей оторванности от природы мы по-прежнему ищем контакта с ней и это играет роль при выборе места обитания. Вопрос, почему человек предпочитает те или иные природные условия, занимает умы самых разных исследователей начиная с античности. Американский фотограф Джей Эпплтон обобщил и систематизировал предшествующий исследовательский опыт в фундаментальном труде «Переживание ландшафта» [14]. Интересно, что особое внимание он обращает на тезис нидерландского этолога Нико Тинбергена, по которому, ключевая мотивация при выборе места обитания у животных – «видеть, но не быть на виду» (с. 36). Отстаивая идею эволюционной преемственности между людьми и другими животными, Эпплтон предположил, что тот же основополагающий принцип «обзора и укрытия» способен объяснить и наши предпочтения при выборе того или иного природного ландшафта. С его точки зрения, даже непреходящая популярность новаторских творений Ллойда Райта, включая домашние интерьеры, связана с его интуитивным осознанием той важной роли, которую геометрия обзора и укрытия играет в формировании у человека чувства комфорта. Иначе говоря, наши «первобытные» реакции на природное окружение по-прежнему оказывают значительное влияние на нашу психологию, и это отражается на всем, вплоть до уровня преступности или типа благоустроенности городских районов.

Рассуждая о влиянии природы на человека, автор поднимает вопрос о ее имитации с помощью передовых технологий. «Если природа в своем реальном виде не нужна для того, чтобы мы могли пользоваться ее психологическими дарами, то почему бы не обойтись и вовсе без нее?» – провокационно размышляет он (с. 48). Не исключено, что в городах будущего живую природу заменят мощные цветные мониторы на фасадах зданий и динамики, передающие шум водопада и щебетание птиц. Несмотря на явные недостатки этих технологий, автор все же склоняется в их сторону. Так, старики, лежачие больные, люди, прикованные к инвалидному креслу, – в общем, все те, кто не может позволить себе отправиться на прогулку в лес, получат возможность наслаждаться природой и ее воздействием при помощи технологий. Американская компания «Sky Factory» начала производить потолочные осветительные системы, имитирующие статические и динамические виды неба и деревьев за счет встроенных фотографических изображений или видеоплееров высокого разрешения. Однако оптимизм относительно подобных новшеств все же не должен быть безграничным. Эллард отмечает, что к любым предложениям заменять живые природные ландшафты высокотехнологичными имитациями следует относиться осторожно.

Если, как это было указано автором, мы так легко устанавливаем сильную эмоциональную связь с архитектурными объектами – то что же происходит в наших домах? В реальной жизни наши жилища представляют собой частное и интимное пространство, где должны присутствовать уют и гармония. Данная идея с очевидной и изящной простотой воплощена, например, в архитектуре традиционных жилищ западноафриканского государства Мали, где планировка дома повторяет форму женской фигуры, так что центральное жилое пространство находится в буквальном смысле в матке. Описывая взаимодействие между устройством жилых помещений и различными аспектами нашей приватной и социальной жизни, социолог Питер Уорд в книге «История жилых помещений» [15] предположил, что более сложная организация западного жилища с обилием личного пространства, с разделением его и индивидуальными помещениями внесла свою лепту в развитие западной тенденции ставить личность выше группы. Возможность строить собственную жизнь в отдельности от других людей, в том числе и от членов своей семьи, подталкивала к высокой оценке индивидуальной свободы и автономии.

Опыт, пережитый в наших первых домах, может влиять на всю оставшуюся жизнь (глава «Места любви»). Именно такой точки зрения придерживается цитируемый автором французский философ Гастон Башляр, который утверждает, что «дом – это в первую очередь вместилище наших грез» (с. 75). Представление о том, что образы дома в нашем сознании состоят из смеси увиденного и заполненного, порождает важные выводы для психологической в своей основе науки дизайна и конструирования мест проживания. «Проектировщик должен быть в курсе истории потенциального жильца: какие дома тот знает и помнит, и какие воспоминания связаны у него с этими местами» (с. 77). Так, арттерапевты знают, что образы дома в нашем сознании могут отсылать к несчастливому прошлому. Ранние впечатления и связанные с ними места формируют наши предпочтения в зрелом возрасте и либо привлекают нас к конкретным типам устройства жилищ, либо отталкивают от них, в зависимости от окрашенности воспоминаний. «Уже в детстве – точнее сказать, особенно в детстве – мы воспринимаем свои дома как проекции собственных переживаний и психических состояний, и именно так они представлены в нашем воображении» (с. 78). Именно этой особенностью человеческой психики был рожден феномен «чуткого дома», отслеживающего состояние проживающих в нем людей. Так, учитывая наши склонности к определенного рода изображениям – например, пейзажам – и психологическое воздействие определенных цветов и форм, вполне реально научить «чуткий дом» следить за нашим самочувствием и соответственно менять интерьер. Если вы плохо себя чувствуете, такой дом тотчас приглушит освещение, перенесет вас на вечерний пляж и успокоит шумом волн в лучах заходящего солнца. Если надо заканчивать срочную работу, дом включит свет на полную мощность или взбодрит видом многолюдной городской площади.

Иначе говоря, не за горами становление качественно новой формы взаимосвязи жилищ с их обитателями: «Из бездушной постройки дом превратится в живое существо с разумом, характером и зиждущимися на многолетней дружбе чувствами по отношению к своим обитателям» (с. 88). Но, тут же предупреждает автор, дом, предохраняющий нас от естественных жизненных стрессов, неизбежно ослабит нашу способность адаптироваться к непредвиденным обстоятельствам: «И пускай наши дома, воспринимаемые символически, напоминают о жизни в материнской утробе – действительно ли мы хотим в нее вернуться?» (с. 90). Еще несколько важных вопросов, которые ставит Эллард, таковы: какие преимущества мы получим, добившись повсеместного внедрения инновационных технологий адаптивного и интерактивного дома? Каким образом будет использоваться свобода, которую нам предоставит «круглосуточный компьютерный дворецкий» (с. 93), освобождающий нас от бытовых тягот? Используем ли мы ее для новых свершений или, напротив, обратим в праздность?

Как и в случае с другими элементами психогеографии, корни наших страстных привязанностей к тому или иному месту – будь то музей, торговый центр или парк развлечений – можно обнаружить в адаптивных реакциях на типы событий, которые за тысячи лет мы научились предвидеть и применять в своих целях (глава «Места страсти»). Известно, что внешний вид и планировка городских улиц оказывают значительное влияние не только на эти исторические навыки, но и на поведение людей. Известный градостроитель Ян Гейл посредством простого наблюдения за пешеходами определил, что мимо невыразительных фасадов люди ходят быстрее, чем вдоль фасадов, художественных, привлекающих внимание. Прохожие с меньшим желанием останавливаются или хотя бы поворачивают голову в сторону безликих зданий. По утверждению этого специалиста, хороший город должен быть устроен таким образом, чтобы среднестатистический пешеход, двигающийся со скоростью примерно пять километров в час, встречал новое интересное место каждые пять секунд. Разумеется, громоздкие сооружения вроде банков, зданий суда или бизнес-центров в городах всего мира далеко не всегда отвечают этому требованию.

Плохое проектирование, добавляет Эллард, чревато не грустными пустынными улицами, а скорее скоплением скучающих горожан (глава «Места скуки»). Скука остается неотъемлемым элементом современной жизни, и, несмотря на утверждения некоторых, что она побуждает к творчеству, улицы и здания, спроектированные в соответствии с универсальными и функциональными требованиями и игнорирующие врожденную потребность человека в сенсорном разнообразии, не отвечают тяге к новому. «Скорее всего такая архитектура не сможет дать будущим поколениям ни комфорта, ни счастья, ни оптимальной функциональности», – пишет автор (с. 146).

Рука об руку со скукой идет и тревога (глава «Места тревоги»). Уровень тревоги, которую испытывают люди в любом помещении, будет влиять на поведение, причем и коллективов, и индивидов. В застроенной среде проблемы возникают в случае, если по какой-то причине у нас нет возможности эффективно отреагировать на то, что воспринимается как опасность. Как утверждается в книге, «когда люди вынуждены постоянно пребывать в неприятных им местах и ощущать сильную угрозу, у них вырабатывается целый каскад нервных и эндокринологических реакций, способных привести к психическим расстройствам и ухудшению физического здоровья» (с. 148). По причинам, которые еще не до конца выяснены, психические расстройства, связанные с тревожностью, чаще всего развиваются в городской среде. В результате одного эксперимента было доказано, что у людей, выросших или проживающих в больших городах, реакция на социальные сигналы тревоги более заметна, чем у жителей сельской местности – это открытие дает ключ к пониманию одного из возможных механизмов воздействия городской среды на наш мозг. Но при этом, по словам автора, «пока мы не поймем, каким образом город способствует развитию психических расстройств, любые вмешательства в городскую среду ради снижения таких рисков могут не достичь цели» (с. 149).

Кроме геометрической формы, шума, сенсорной перегруженности и наличия угрозы, существует еще один фактор, имеющий важное значение как потенциальный источник тревоги в современной городской среде, – это межличностные отношения. Для жителей города ирония состоит в том, что те же самые импульсы, которые оберегают нас от любопытных глаз незнакомцев, отчасти отвечают и за страшную психическую болезнь больших городов – эпидемию одиночества. «Многие исследования показывают, что одиночество требует высоких психических затрат» (с. 173); те из нас, кто постоянно находится в таком состоянии, чаще страдают депрессиями, низкой самооценкой, имеют меньше возможностей для развития и хуже защищены от болезней и преждевременной смерти. Автор делает предположение, что наша привязанность к социальным сетям, порожденная тягой древних людей к постоянному социальному взаимодействию, может представлять собой разновидность реакции на тревогу и страх отчуждения, уровень которых возрос, как только мы начали заселяться в большие города.

Хотя ни один из проведенных ранее психологических экспериментов по выявлению благоговения не включал в себя демонстрацию зданий, способных вызвать это чувство, кажется, что, когда мы оказываемся внутри величественного собора, в наших эмоциях и представлениях о мире происходят соответствующие изменения (глава «Места благоговения»). Собственно, это предположение вытекает из выдвинутой автором гипотезы о том, что монументальные здания воздвигались людьми, чтобы уменьшить страх смерти: «Мы обращаемся к великим строениям, чтобы усмирить свой ужас и испытать чувство благоговения, в котором растворяются пространство и время» (с. 197). Когда мы соприкасаемся с огромным пространством, будь то привлекательный пейзаж, величественный собор, впечатляющих размеров ратуша или здание суда, одна из практически универсальных реакций – посмотреть вверх. Это также способствует обретению положительных эмоций, чувству комфорта и защищенности, обусловленному ощущению взаимодействия с чем-то великим или нездешним. И хотя в ситуации, когда мы окружены застроенным пространством, у нас срабатывают много других чувств и настроек поведения, мы должны осознавать, что нейронные системы, заставляющие нас чувствовать связь с чем-то возвышенным, в высшей степени уникальны и присущи только человеку. «Может быть, – говорит американский ученый, – это и есть секретная формула, позволяющая нам каким-то чудом балансировать на остром лезвии бытия, наслаждаясь всеми прелестями своего внутреннего театра и в то же время справляясь с осознанием надвигающейся смерти» (с. 203).

Завершая книгу, Эллард вновь возвращается к значению виртуальной реальности для современной городской среды (глава «Пространство и технологии: мир в механизмах»). На этот раз его тревожит так называемый «синдром метафизической дезориентации», связанный с внедрением технологических систем, помогающих людям перемещаться в пространстве. Передовые инструменты типа GPS способны не только облегчать, но и запутывать наши отношения с пространством. В 2010 году были обнародованы данные о том, что пожилые люди, злоупотребляющие использованием электронных навигационных систем, хуже выполняют когнитивные задачи, чем те, кто не делает этого. Но если использование обычного GPS-навигатора действительно меняет организацию нашего мозга, разрушая нервную систему из-за нехватки нагрузки, то какой же эффект могут дать более сложные разработки, выдуманные архитекторами умных городов? «Сложно не думать о том, что этим результатом могут оказаться чувства беспомощности и зависимости, а также инфантилизация», – пишет автор (с. 251).

Наука, изучающая взаимодействие человека и архитектурной среды, только зарождается. Автор этой книги убежден, что, опираясь на принципы когнитивистики и нейробиологии, мы можем видеть, как сегодня работают урбанистические системы, и предугадать, как изменение этих систем способно повлиять на наше поведение. Эта книга не тревожный сигнал, призывающий нас отступить, но скорее – попытка картографировать ту неизведанную территорию, что раскинулась перед нами. «Как и всякий раз, когда мы стоим на пороге научного прорыва, которому предстоит затронуть все стороны нашей жизни, лучшая стратегия в данном случае – вооружиться знанием и надеяться, что мудрость победит», – пишет Эллард (с. 30). В этом он, безусловно, прав.

Юлия Александрова

Поваренная книга футуриста. Манифест Ф.Т. Маринетти и Филлиа «Футуристическая кухня». Комментированное издание

Составитель Ольга Соколова

СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2018. – 344 с. (серия «AVANT-GARDE»). – 700 экз.

Несколько лет назад, беседуя с подругой, я принялся вспоминать авторов, чьи имена в нашей культуре существуют как марка без содержания – тех, кто известен чем угодно, но только не своими произведениями. Венчал этот список, конечно же, Маринетти. Автор одного из главных терминов русского искусства почти показательно игнорировался отечественными издателями: его упоминали в разнообразных исследованиях, включали в антологии [16], но не давали творчеству книжного воплощения. Буквально через несколько месяцев после того разговора ситуация резко изменилась: новое издательство «Циолковский» выпустило роман «Футурист Мафарка», а затем и автобиографический «Стальной альков», рассказывающий об участии Маринетти в Первой мировой войне.

Рецензии_6.jpg

Главный жанр, в котором работал авангардист, – манифест, и с его изданием все шло не так хорошо. Помимо переиздания уже хрестоматийной антологии, переведенной в 1914 году к первому приезду футуриста в Россию, можно вспомнить лишь крохотный сборник из двух эссе, напечатанный в «Тексте». Но эту книгу сложно назвать иначе как издательским курьезом: «Кухня футуриста», составляющая половину издания, урезана примерно в пять раз, о чем даже не упомянуто во вступительной статье [17]. Это стало явным лишь с выходом тома в серии «AVANT-GARDE», посвященного тому же тексту. Сразу стоит расшаркаться перед редакторами – подготовлена, проиллюстрирована и напечатана книга просто превосходно. Как и всегда в этой серии, публикуемый визуальный материал не менее важен для понимания культурного контекста, чем вступительные статьи (а их тут сразу три). Если прибавить к этому объемный комментарий, то окажется, что примерно половину книги составляет научный аппарат. Отдельно стоит отметить перевод Ольги Соколовой – крайне непростой текст изобилует окказионализмами с националистским душком, поскольку Маринетти избегает англо-саксонских заимствований, итальянизируя слова типа bar или cocktail. Сталкиваясь с авторскими неологизмами, переводчица стремится передать скорее смысл, чем фонетику, предлагая варианты «тутпьют» и «полинапиток», но для тех, кого подобный ход не устраивает, в комментариях сохранены оригинальные quisibeve и polibibita.

«Футуристическая кухня» – это почти двухсотстраничный манифест, изданный Маринетти в соавторстве с молодым художником Филлиа в 1932 году. Основное содержание – призывы к кулинарной революции, рассказы, как правильно питаться в век машин и фашизма, несколько десятков абсолютно безумных рецептов. В эти годы почтенный старец футуризма (некрасивый, 56-летний) не мог поносить окружающее его общество с той же бравурной легкостью, как раньше. Государство Муссолини хотя и было вегетарианским по сравнению с Германией и СССР, но все-таки не поддерживало эпатажа раннего футуризма – да и сам Маринетти был только рад подпеть режиму, прославляющему тело и родную страну. Он был в восторге от этих двух составляющих фашизма, ведь еще в начале 1920-х описывал, как сношается с Италией:

«Космическое слияние моего тела с твоим! Я чувствую тебя, я чувствую тебя, я чувствую тебя! Я оввввладеваю тобой! Я овввввладеваю тобой! Я овввввладеваю тобой! Ты великая, великая, я знаю, невозможно охватить тебя всю!» [18]

К началу 1930-х подобное было подозрительно, лояльный режиму автор вряд ли мог выражать свой энтузиазм столь пародийно. И хотя позитивная программа футуризма вполне совпадала с линией развития фашизма, критический заряд авангарда был уже не так востребован. Это не значит, что в книге отсутствуют огненные инвективы, которыми славна компания Маринетти, но объектом их нападок становится уже не культура и социум, а лишь самые простые вещи, статус которых вряд ли может быть поколеблен силой одного искусства – прежде всего речь идет о пасте. Да, главной целью своих насмешек футуристы избирают основу национальной кухни – не менее, но и не более.

Паста становится удобным объектом обличения – все недостатки граждан фашистского государства объясняются исключительно потреблением этого продукта:

«Паста, несмотря на то, что приятна нёбу, является ретроградным блюдом, потому что вызывает тяжесть, обезображивает людей, вводит их в заблуждение своей питательностью, делает их скептическими, медлительными и пессимистичными. К тому же предпочитать рис – это более патриотично» (с. 130).

Паста похожа на червяков. Ее презирал Шопенгауэр. Пасту – ужас! – придумали остготы, а не итальянцы. Набор аргументов Маринетти и его соратников поражает своим разнообразием: врачи, историки, художники – все отрекаются от некогда любимого блюда, и этот порыв мог бы умилять бессмысленностью своего напора, если бы не упомянутый в конце приведенной цитаты рис, который вскрывает очевидную ангажированность всего антипшеничного похода футуриста.

В середине 1920-х Италия импортировала не меньше трети зерна, необходимого для приготовления пасты, а правительство всеми силами стремилось сократить количество зарубежных закупок, начав настоящую «битву за урожай», одним из пунктов которой и была пропаганда риса. Маринетти не скрывает, что выполняет госзаказ: «отмена пасты освободит Италию от дорогостоящей иностранной пшеницы и будет способствовать развитию итальянской рисовой промышленности» (с. 133) – сервильность итальянского футуризма была никак не слабее советского, хотя вряд ли тут уместно вообще вспоминать про степени сравнения.

Можно легко возразить: если фашизм столь часто пересекается с футуризмом, то, может, Маринетти и пасту ненавидит так же искренне, как любит дуче? Но здесь бум переводов авангардиста начинает играть против него – теперь и неспециалист может заглянуть в «Стальной альков», чтобы найти там сразу несколько описаний того, как главный герой вдохновенно поглощает обезображивающий продукт, а в «Поваренной книге футуриста» напечатана фотография, где Маринетти наматывает на вилку спагетти (автор манифеста отрицал подлинность изображения). Конечно, придирки к словам – далеко не самый продуктивный способ рассуждений о футуризме, но здесь без них не обойтись, художники принципиально остаются на базовом уровне текста, скругляя обобщения и предпочитая скорее рассказывать анекдоты, чем концептуализировать написанное.

Всю жизнь, практикующий искусство эпатажа и провокации, Маринетти тонко чувствует грань между разрешенным и запрещенным, предпочитая в «Футуристической кухне» не пересекать черты. Он минимизирует критический заряд своих писаний, из-за чего статус революционного художника испаряется, на описываемых обедах и приемах он исполняет роль конферансье. Все, что футурист изображает бунтом против общества, скорее похоже на остренькое развлечение для заскучавших представителей высшего класса, и это особенно очевидно в той части книги, которую можно назвать позитивной программой. Три десятка показательных футуристических обедов и почти сотня формул-рецептов – разнообразных, местами забавных, но уводящих от любой проблематизации кулинарных вопросов (вообще-то говоря, очень острых в этот период). Цитирую почти случайно:

«Земля Поццуоли и веронская зелень (формула от футуриста Фарфы – национального поэта-рекордсмена) Засахаренные цитроны (cedri canditi), фаршированные измельченными жареными каракатицами. Пережевывайте их тщательно, словно они являются критиками футуризма.

Клубникаженскаягрудь (формула от футуриста Фарфы – национального поэта-рекордсмена) На розовой тарелке – две эрегированные женские груди, сделанные из розовой рикотты с добавлением “Кампари”, с сосцами из засахаренной клубники. Остальная свежая рикотта так же покрыта клубникой, что позволяет въесться в идеальное множество воображаемых грудей» (с. 260).

Ну и так далее: часть рецептов совсем нереализуемая, часть – просто безумная.

Затейливые формулы, использующие массу дорогих ингредиентов, напоминают череп Дэмиэна Хёрста, усыпанный бриллиантами, – насмешку над коммерцией, поглощенную коммерцией, протест, ставший спектаклем. Это, конечно, позволяет вписать манифест в традицию фуд-арта (что весьма остроумно делает переводчица во вступительной статье), но не стоит забывать, что в этом направлении искусства «арт» важнее «фуда», произведение всегда решает какие-то внешние задачи, помимо (псевдо)кулинарных – Франсис Пикабиа в «Манифесте каннибала» препарирует все те табу, которых боится Маринетти, а Вагрич Бахчанян в книге «Не хлебом единым» упражняется в остроумном литературном монтаже, предлагая очередную траекторию прочтения классики. На их фоне Маринетти кажется замкнутым в узких рамках.

Памятник итальянской номенклатуре, пожалуй, стоит включить в другой ряд и сравнить с памятником номенклатуре советской – то есть с «Книгой о вкусной и здоровой пище». Оба издания пропитаны иллюзорной энергией, порождают фантомы каждой своей страницей, рецепты Микояна в 1939 году были столь же недоступны для советских граждан, сколь «мясопластик» и «возбужденнаясвинья» – для итальянских. В этом соревновании «Футуристическая кухня» даже выигрывает – травестийность поднимаемых тем, автопародия и нацеленность на беззаботных богачей делают книгу комедией, в то время как советский том был нацелен на массы, пережившие многолетний голод. Книга Микояна – даже не трагедия, а посттрагедия, оптимистичный спектакль, в котором умерли и хор, и зрители, и все театральные работники – кроме, конечно, администрации и охраны [19].

Диктаторская власть нуждается в фиксации собственной мифологии, в том числе и кулинарной. Эта необходимость порождает тексты, по-разному решающие задачу, но сходящиеся в самo´й необходимости кулинарного фантома, кулинарного устрашения. Современный исследователь пишет о сталинской эпохе, но эти размышления вполне применимы к Маринетти:

«Изобилие пира демонстрирует также ту пищу, которую может съесть власть. Если грандиозность блюда репрессивна по отношению к обычному человеку, то она, эта грандиозность, вполне приемлема для власти. Пресловутое блюдо из соловьиных язычков, подаваемое на Лукулловых пирах, с точки зрения здравого смысла кажется абсурдным. Но оно совсем не абсурдно для того, чтобы стать телом и языком власти, которая демонстрирует свои масштабы как не ограниченные человеческой логикой. Необычность и многообразие, а также неподъемное количество блюд означает неограниченный рост идентичности власти, ее колоссальную способность к интеграции и переработке иного, которое переставало быть собой и становилось внутренним содержанием власти» [20].

Вот где беззаботные шутки про гвоздики на вертеле или клубникуженскуюгрудь начинают выглядеть угрожающе.

Впрочем, еще ни слова не было сказано о дальних планах Маринетти – а основа «футур» в возглавляемом им течении все-таки существует неспроста. Доводя до предела, заостряя логику традиционной кулинарии, в которой повседневная пища стремится к минимальной символической нагрузке (на фоне праздничной, которая всегда имеет сложную знаковую природу), он предлагает заменить обычную еду питанием таблетками или посредством радио. После всего вышесказанного даже удивительна прозорливость итальянца – хотя питательные волны так и остались ретроутопией, но сегодняшний бум доставки фастфуда вполне отвечает его интенции, хотя бургеры «обезображивают людей» надежнее пасты. Элитарное стремление смешивать несмешиваемое также нашло свое воплощение в «молекулярной» кухне, так что историческая правда футуриста – хотя и спародированная индустрией – в чем-то оправдывает его художественную и идеологическую беспомощность.

Валерий Отяковский

Виктор Лосев

Татьяна Гафар

Волгоград: Издательство ВолГУ, 2019. – 80 с. – 1000 экз.

Несмотря на нескрываемое желание автора следовать канонам арт-критики, книга Татьяны Гафар – искусствоведа и начальника службы развития малых музеев Государственной Третьяковской галереи – не вполне им соответствует. Она получилась о другом – а именно, о главных ценностях человеческой жизни, о мире и свободе. Художник Виктор Лосев (1926–1995) стал не столько героем, сколько поводом рассказать о смыслах бытия и искусства на примере человека, ежедневно практиковавшего свободу в несвободной стране. В то же время эту публикацию с полным основанием можно признать первой попыткой системного взгляда на творчество советского импрессиониста второй половины ХХ века [21]. Она позволяет проследить генезис мировоззрения и творчества художника одновременно в двух сферах, закрытой и открытой, – в контексте советской жизни и в контексте мирового изобразительного искусства.

Чем, собственно, личность Виктора Лосева взволновала автора и чем она способна заинтересовать читателей? Во-первых, истоками тонкого, глубоко осмысленного, отношения к миру. Лосев пережил обстрелы, бомбежки и разрушение Сталинграда, в котором родился и вырос. Он потерял брата, погибшего на фронте, – и, вероятно, поэтому стал одним из немногих послевоенных художников СССР, отказавшихся от романтизации войны, изображения сцен, в которых люди сражаются и убивают друг друга. Солдаты и офицеры на его полотнах и миниатюрах воспроизводятся исключительно в моменты встречи с родными и близкими, возращения к повседневным практикам мирной жизни. Оружие в его работах никогда не нацелено на человека: оно отброшено в сторону как нечто ненужное, находящееся за пределами композиции.

По мнению автора книги, воспевая мир и подчеркивая красоту невоенных будней, Лосев пытался приглушить боль военных потерь как в собственной памяти, так и в памяти послевоенного поколения. Художник уходит от реальности в мир мечты и грезы – в том числе о новом городе, Городе Мира, который в 1943–1956 годах строился на месте разрушенного в ходе боевых действий Сталинграда. Новыми были не только здания – его заселяли новые горожане, включая научную и творческую интеллигенцию, переехавшую из Киева, Москвы и Ленинграда в надежде начать новую жизнь. Лосев ежедневно работал на пленэре, создавая ретроспективу строящегося города и портретную галерею его обитателей, – и все это вне контекста советской идеологии. Он писал жителей в состоянии свободы или эйфории, беззаботно купающимися в Волге, загорающими на пляже, играющими в шахматы, читающими, пьющими пиво. Любимыми моделями художника были студентки, которые выполняли домашние задания в скверах и парках. Сам же город, хотя и носил имя вождя, привлекал своими улицами и площадями, спроектированными в стилистике итальянского Возрождения, главной среди которых была улица Мира, заканчивавшаяся планетарием со скульптурой Веры Мухиной «Мир», располагающемся на его куполе. (Кстати, именно она считалась символом города до появления монументальной скульптуры «Родина-мать зовет!», которую позже создали скульптор Евгений Вучетич и инженер Николай Никитин.)

Во-вторых, биография Виктора Лосева интересна предложенным им решением проблемы выбора между свободой и подчинением, которая была актуальной для мыслящего советского человека и продолжает оставаться таковой для гражданина постсоветской России. Как известно, любая биологическая или социальная система, сталкиваясь с конкурирующей структурой, оказывается перед выбором: либо вступить на путь борьбы и победить (погибнуть), либо обеспечить себя зоной свободы и ответственности, либо же адаптироваться – или, другими словами, сдаться. В СССР представители творческой интеллигенции, как и сегодня, задействовали каждый из этих путей. Одни, пытаясь противостоять системе, исчезали в ГУЛАГе, эмиграции или, позже, в психиатрической лечебнице. Другие устанавливали допустимый для себя уровень свободы: не вступая в конфликт с системой и скромно служа ей, они ограничивались «неидеологическими» заказами – иллюстрируя сказки или выкладывая романтические мозаики на фасадах дворцов культуры и остановках общественного транспорта. Наконец, третьи всеми силами воспевали систему, получая за это высокие гонорары, звания и государственные премии.

Виктор Лосев выбрал роль художника-статиста, анализирующего и фиксирующего окружающий мир для потомков, воспроизводя то прекрасное, что он находил в советской повседневности. Это была роль не борца, а творца, сумевшего самореализоваться в параллельном, придуманном им самим, во многом праздном мире. Соприкосновения с системой он превращал в тонкое издевательство или перформанс: именно это, к примеру, мы видим на созданной в 1970 году и хранящейся в Музее В.Н. Лосева миниатюре «Наблюдатель», где совсем неканонический Ленин в свой 100-летний юбилей наблюдает с транспаранта за жизнью оставленного им советского народа. Работы Лосева редко участвовали в выставках, но зато хорошо расходились среди горожан. «Народный художник СССР, – представлялся Виктор Лосев, знакомясь с людьми, – пишу исключительно народ и для народа».

Лучшие работы Лосева, по мнению коллег-художников и автора книги, были созданы в периоды двух романтических подъемов – послевоенного восстановления страны и хрущевской «оттепели». Но, к сожалению, именно эти полотна в силу трагического стечения обстоятельств сохранились в совсем малом количестве. Дело в том, что у художника не было постоянного рабочего места. Большинство работ написано в Волгограде и Горячем Ключе (Краснодарский край), где Лосев уединялся, когда на Волгу приходили холода. Свои полотна он хранил в подвале волгоградского магазина «Химреактивы», договорившись с руководством торгового предприятия. Однако весной 1969 года директор магазина, решив освободить помещение для других нужд и не уведомив художника, распорядился сжечь доверенную ему живопись. Так погибли примерно 300 картин, написанных с начала творческой деятельности в Астрахани, Волгограде, Вышнем Волочке, Горячем Ключе, Москве, Нарве, Риге, СанктПетербурге и Саратове.

Момент гибели полотен стал для художника переломным: после этого он писал исключительно миниатюры. Согласно городской легенде, он с удовольствием дарил их горожанам – прежде всего студенткам, которые были его моделями. Кроме того, пейзажи, портреты, бытовые сценки продавались и обменивались на еду. Лосев решил, что у местных жителей его работы будут в большей сохранности. Он ежедневно писал прохожих и городские пейзажи, став, по сути, городской достопримечательностью. После гибели картин Лосев творил на улицах Волгограда еще 26 лет, став частью городской среды. В настоящее время в семьях волгоградцев хранятся более трех тысяч работ художника, а в городе с 2016 года проходит посвященный ему художественный фестиваль «Извините, вы не видели Лосева?» [22].

Существует и другая версия происхождения лосевских миниатюр – художник Рудольф Паранюшкин рассказывает:

«Свои действия он комментировал с юмором, примерно так: “Выполняю заветы В.И. Ленина, изложенные в письме Кларе Цеткин, который говорил, что искусство принадлежит народу. Оно должно уходить глубочайшими корнями в толщу широких трудящихся масс, пробуждать в них художников и развивать их”. Поэтому он старался написать как можно больше работ, создавая по три–пять произведений в день».

Лосев, кстати, придумал и рациональное объяснение полюбившемуся ему малому формату. В то время граждане Советского Союза переселялись в малометражные квартиры, так называемые «хрущевки», которые массово возводились после выхода 4 ноября 1955 года совместного постановления Центрального Комитета КПСС и Совета министров СССР «Об устранении излишеств в проектировании и строительстве». Художник комментировал этот документ следующим образом: «Искусство должно быть соразмерно среде обитания – в маленькой комнатке уместны именно миниатюры». Впрочем, автор книги считает, что на самом деле причина была в другом: художник испытывал банальную материальную нужду. У него была непрерывная потребность писать, но не хватало средств на холсты, кисти и краски, поэтому он создавал множество произведений на небольших картонках и листах фанеры.

Свободу Виктор Лосев понимал как возможность не следовать замыслу Другого, будь то государство, общество или частное лицо, а писать то, что вдохновляет и волнует в данный момент. Зрители же, сейчас или позже, сами примут решение, нужна им эта работа или нет. Выбирая между официальным признанием и свободой, художник выбрал свободу. Он практически не участвовал в выставках, организуемых государственными учреждениями и Союзом художников СССР. При жизни мастера его полотен не приобретали ни музеи, ни профессиональные коллекционеры – но зато они расходились по домам и квартирам волгоградцев. Благодаря этому сейчас по его холстам и картонам можно проследить, как в разное время выглядел город, в течение ХХ века трижды сменивший имя: как исчезали скверы Царицына, уступая место площадям Сталинграда, и как затем некомпетентность и жадность поздней советской и ранней российской бюрократии, выливавшиеся в так называемую «точечную застройку», постепенно сделали Волгоград безликим.

Рецензируемая книга систематизирует не слишком известную биографию художника, выстраивая отдельные жизненные сюжеты в единую линию и рассматривая творческое наследие, распыленное по государственным и частным коллекциям, с целью выявления живописной манеры и авторского почерка. Но в то же время в книге нет однозначного ответа на вопрос, почему все-таки через двадцать лет после кончины Виктор Лосев оказался вновь востребованным, сделавшись городской легендой, genius loci. Из книги не слишком понятно, почему художники из России и разных стран мира раз в году, в мае – символически переживая сожжение полотен и второе рождение Виктора Лосева, – приезжают в Волгоград и выходят на улицы, чтобы создавать произведения искусства в городском пространстве, развивая лосевскую модель служения городу, миру и искусству. Можно, впрочем, предположить, что сюжеты и темы лосевского творчества – романтические грезы и желание видеть жизнь радостной и прекрасной – созвучны настроениям людей, ждущих новой «оттепели», которая придет на смену диктатуре финансовых институтов, клерикализму, государственному и корпоративному вмешательству в частную жизнь.

А пока книгу можно рекомендовать в качестве инструкции для свободно мыслящего и свободно действующего человека, не желающего подчиняться «дискурсу Другого».

Анна Закарян



[1] «Есть Путин – есть Россия, нет Путина – нет России» // Известия. 2014. 22 октября.

[2] Марков С. Гибридная война направлена главным острием против Владимира Путина // Он же. «Гибридная война» против России. М.: Алгоритм, 2015. С. 9.

[3] Подробнее об этом см.: Acerbi A. Chiesa e democrazia. Da Leone XIII al Vaticano II. Milano: Vita e Pensiero, 1991.

[4] Цит. по: Путин В. Россия на рубеже тысячелетий // Независимая газета. 1999. 30 ноября.

[5] Геворкян Н., Колесников А., Тимакова Н. От первого лица: разговоры с Владимиром Путиным. М.: Вагриус, 2000. С. 167–168.

[6] См.: Стенографический отчет o встрече с участниками третьего заседания Международного дискуссионного клуба «Валдай». 9 сентября 2006 года (https://bit.ly/2xo0fiV).

[7] Подробнее см.: Солдатов А., Бороган И. Новое дворянство: очерки истории ФСБ. М.: Юнайтед Пресс, 2010; Черкесов В. Мода на КГБ? // Комсомольская правда. 2004. 28 декабря.

[8] См., например: Laqueur W. Putinism: Russia and Its Future with the West. New York: St. Martin’s Press, 2015. Автор этой книги утверждает, что «самым важным компонентом новой идеологии Путина является национализм» (р. 120).

[9] Almond G., Verba S. The Civic Culture: Political Attitudes and Democracy in Five Nations. Boston; Toronto: Little, Brown and Company, 1963. Р. 37, 313, 363.

[10] Кстати, оба историка знакомы читателям «Неприкосновенного запаса», поскольку не раз печатались на страницах журнала.

[11] См.: https://bit.ly/3btgqKz.

[12] Помимо обозреваемой здесь книги, русскоязычному читателю доступны еще две его работы: Донскис Л. Малая карта опыта: предчувствия, максимы, афоризмы. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2016; Бауман З., Донскис Л. Текучее зло: жизнь в мире, где нет альтернатив. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2019.

[13] См.: Бауман З. Текучая современность. СПб.: Питер, 2008.

[14] Appleton J. The Experience of Landscape. Hoboken: Wiley-Blackwell, 1996.

[15] Ward P. A History of Domestic Space: Privacy and the Canadian Home. Vancouver; Toronto: University of British Columbia Press, 2009.

[16] Очень важно назвать сборник «Второй футуризм» (М., 2013) – чуть ли не единственную попытку на русском языке рассказать, что случилось с этим направлением в 1920-е.

[17] Автор этих строк написал тогда небольшую критическую заметку о сборнике, не подозревая, впрочем, о текстологической проблеме издания.

[18] Маринетти Ф.Т. Стальной альков. М.: Циолковский, 2019. С. 257.

[19] Стоит отметить, что в следующий период советской эпохи существовала травестийная кулинарная утопия, воплощавшая истинные низовые нужды и чаяния: «И как мне смешон поэтому тот, кто, приготовляя “Дух Женевы”, в средство от потливости ног добавляет “Ландыш серебристый”!» (Венедикт Ерофеев. «Москва – Петушки»).

[20] Сохань И. Тоталитарный проект гастрономической культуры (на примере сталинской эпохи 1920– 1930-х гг.). Томск: Издательство Томского университета, 2011. С. 155.

[21] Впервые творчество Лосева было классифицировано как импрессионизм в статье: Гафар Т.В. Импрессионист в монументальном городе // Альтернативы регионального развития: ежегодник. Волгоград, 2014. С. 47–59. Словосочетание «советский импрессионист» стало применяться по отношению к художнику совсем недавно – после того, как рецензируемая книга была анонсирована в столичной газете. См.: Советский импрессионист // Литературная газета. 2019. 25 апреля.

[22] См.: http://losevfest.info.