Учебник писательской гениальности (Дмитрий Бавильский, «Новый мир»)

Больше всего эта книга похожа на «Русскую речь» Петра Вайля и Александра Гениса, некогда популярный набор остроумных эссе, позволяющих взглянуть на типовых русских классиков «из учебника литературы» свежим глазом.

Вот и Блум находит в текстах из мировой хрестоматии неожиданные, не самые очевидные повороты: сексуальная ориентация Пруста — ревность, а не то, что вы подумали. Фрейд у него — не ученый, но эссеист. Монтень — главный французский писатель. Вирджиния Вулф — отнюдь не икона феминизма, но проповедница запойного чтения.

Каждое эссе построено таким образом, чтобы читатель бросил все дела и ринулся читать описываемых авторов. Вот и со мной, пока читал Блума, так постоянно случалось: я даже в Борхеса, которого он считает главным латиноамериканским прозаиком, ответственным за весь магический реализм, залез, хотя читать Борхеса в зрелом возрасте — все равно как в старости переболеть ветрянкой.

Портреты 26 писателей, объединенных Блумом в три основных эпохи развития западной культуры1, — попытка сложить абсолютный и законченный список (за всю русскую литературу здесь отвечает Лев Толстой, хотя мельком упоминаются Пушкин, Гончаров, Тургенев с Чеховым и даже, например, Бабель) тех, кого следует предпочесть всем остальным. В том числе сочинениям, не пережившим своих авторов. Блум называет их «вещами своего времени».

Вот, скажем, до «аристократической» эпохи была «теократическая», но от нее в Западный канон ничего не вошло, хотя именно тогда была создана главная книга всех времен и народов.

Одна из важнейших интуиций Блума заключается в том, что «Бог — возможно, величайшее произведение фантастической литературы. Яхвист не придумал Яхве, но Бог, которому поклоняются иудеи, христиане и мусульмане, — это литературный персонаж Яхве, которого Яхвист как раз создал; тот же, кто написал Евангелие от Марка, создал литературного персонажа Иисуса, которому поклоняются все христиане...»

У Блума, кстати, есть отдельная (не переведенная на русский) книга об авторстве основных книг Ветхого Завета — он считает, что Яхвист был женщиной. Допустим, звали ее Вирсавией — и да, это та самая хаттеянка, царица-мать, на которой женился царь Давид. Все это персонажи той самой легенды про Урию, которого царь отправил погибать на войну, дабы разлучить его с Вирсавией, помимо прочего, известной нам по картине Рембрандта.

Вирсавия — мать Соломона, и это, по Блуму, многое объясняет: ее шедевр об отношениях Яхве и Моисея2, «повествование по ту сторону иронии и трагизма о том, как Яхве избрал не слишком к тому расположенного пророка, о том, как он, без причины пытался убить Моисея, и о последующих неприятностях, заставляющих страдать и Бога, и его орудие...»

И еще про литературу человеческого измерения. «В Яхве J [Яхвиста] много человеческого — слишком человеческого: он ест и пьет, часто выходит из себя, радуется, причиняя вред, он ревнив и мстителен, декларирует беспристрастность, при этом постоянно оказывая кому-то предпочтение и обнаруживает изрядную невротическую тревожность, решившись распространить свое благословение с элиты на весь народ Израилев. Когда он ведет эту обезумевшую и измученную толпу через Синайскую пустыню, он уже так маловменяем, так опасен для себя и для других, что J следует признать первейшим богохульником среди писателей всех времен и народов».

«Теократическая» эпоха себя исчерпала, задав архетипы и конфигурацию всему дальнейшему мышлению, но если по Блуму, то гораздо важнее, что после «Хаотического» ХХ века «Теократическая эпоха» должна вернуться вновь. Причем необязательно в религиозном изводе — «Западный канон» писался в 1994-м, когда интернет еще только-только разворачивался. Это не мешает Блуму увидеть катастрофические последствия такого «дурного дела» для всеобщего чтения, этой основы основ полноценного человеческого существования.

Блум размышляет о людях и текстах, заряженных странностями (то есть не оправдывающих наших ожиданий: «Величайшие западные писатели опрокидывают все системы ценностей — и наши, и свои собственные») и тревогами, потому что «сильное произведение — само по себе тревога». Без них «мы прекратим думать» и развиваться.

«Списки обязательного чтения», университетские программы и сердобольно-прагматичные рекомендации постоянно сужаются и ротируются. Причем чаще всего в пользу симулякров — «вещей своего времени» или же политкорректной мути, по определению не способной конкурировать с лучшими цивилизационными сливками. А ведь именно этот creme de la creme и составляет фундамент главных литературных произведений.

Самые мощные из них в долгой и изнурительной борьбе завоевали себе место внутри Западного канона, поскольку обладают явными признаками гениальности.

К ним (у Блума все очень конкретно) он относит самобытность, включающую «изображения людей, когнитивную роль памяти, диапазон метафоры в расширении возможностей языка», а также эстетическую силу, состоящую из «владения образным языком, самобытности, когнитивной силы, эрудиции и яркости стиля». Или вот, например, как описывается беспримерная особость Ибсена (вместе с Мольером и Беккетом он отвечает в каноне за драматургию): «Не поддающаяся одомашниванию странность, эксцентрическое мироощущение, барочная, в сущности, художественность...»

И дальше, важное: «...мы не замечаем его самобытности, поскольку эта индивидуальность содержит нас в себе; мы частично сформированы Ибсеном...»

И это высшая похвала, доступная пониманию Блума.

Центром Западного канона Блум считает Шекспира — главка о нем открывает центральный раздел, опережая даже более раннего Данте. Но оба они «превосходят всех прочих западных писателей остротой ума, стилистической мощью и изобретательностью. Возможно, эти три свойства сливаются в онтологическую страсть, способность к радости...» Шекспир не просто повлиял на всех, кто был после него3, он сформировал нас своими произведениями, подобно Ибсену. Только если Ибсен несет за нас частичную ответственность, Шекспир несет самую полную из всех возможных. Примерно как Вирсавия. Все писатели проверяются Шекспиром (кажется, именно поэтому от России в книгу Блума угодил именно Лев Николаевич со своими «сапогами», а не кто-то иной) и уточняются им, невидимым и свободным — подобно лучу или же Святому Духу.

Это весьма символично и показательно, что о реальном человеке с фамилией Шекспир мало чего известно и всю информацию о самом великом писателе всех времен и народов нужно вычитывать из его пьес и сонетов: слишком уж он всеобъемлющ.

И нет Шекспиру, совсем как Ленину, ни конца, ни края: материя его текстов и есть среда всеобщего обитания (причем не только интеллектуального, но и самого что ни на есть бытового), которой трагедии и комедии барда задают параметры и границы. Из-за чего Шекспир выбирается главной точкой отсчета для Западного канона, его замковым камнем, задающим единицу измерения для гениальности других — именно через валентности с его основанием.

Важнейшим свойством гениальных текстов являются их фантасмагорическая и космогоническая архитектура. С одной стороны, как в «Божественной комедии», «Дон Кихоте» или второй части «Фауста», она позволяет показать глубину и мощь авторского дарования, с другой — проявить набор непредсказуемых, но обязательно масштабных, широкоформатных странностей, создающих особенный мир, — как это вышло у Кафки, Джойса или Пруста.

Гению, читает он Аристотеля с Сенекой, Шопенгауэра или Бергсона, свойственен взгляд извне и немного сверху, позволяющий дать панорамный вид на новый, дивный мир; на очередную (точнее, внеочередную) его авторскую версию, продуманную до последних деталей или же заполненную избыточной суггестией.

Такой архитектурный подход выглядит проще психологической углубленности, дающей портреты человеческой психики крупными планами. Их в основном можно найти у писателей «хаотической эпохи», знакомых уже не только с Фрейдом, но и с кинематографом.

А может быть, дело в особой блумовской субъективности, логично возрастающей по мере приближения к нынешним временам. По каноническим фигурам Средних веков, Возрождения, классицизма и даже романтизма вопросов возникает гораздо меньше, нежели по персоналиям ХХ века. Которые, впрочем, идут внахлест и создают единый нарратив, восхваляющий достижения литературного модернизма: Фрейд — Пруст — Джойс — Вулф — Кафка — Беккет.

Там есть еще, правда, Пабло Неруда — для того, чтобы совершить камбэк к Уолту Уитмену, главному американскому поэту (единственной поэтессой канона Блум назначает американскую же Эмили Дикинсон). Ну а уже к Неруде пристегнут еще и Хорхе Луис Борхес, максимально близкий автору завышенной литературоцентричностью, а также Фернандо Пессоа, для того чтобы тенденция, протянутая от Уитмена к Неруде, захватила еще и Европу. Однако после главы о докторе Сэмюэле Джонсоне, единственно ответственном в каноне за всю литературную критику, после гимнов Вордсворту и Ибсену, предпочтенных многим другим, ковыряться в принципах блумовского отбора не очень-то и охота.

Это к тому же не слишком продуктивно: все время вопрошать, отчего присутствуют одни писатели и отсутствуют другие, означает уходить в сторону от авторского замысла.

Блум предлагает читателю игру, и с ней следует согласиться или отставить толстенный том, изданный «НЛО», в сторону. Потому что преференции англоязычной литературы очевидны даже невооруженным глазом — уже по оглавлению, причем американцев здесь, в рекомендательных списках, заканчивающих «основное исследование», в разы больше, чем даже англичан.

Что поделать, если Блум — из Америки, преподает в американском университете и читает в основном на английском языке. Пишет, кстати, он тоже не по-русски, из-за чего видно какую титаническую работу проделал переводчик Дмитрий Харитонов: мыслит-то Блум ассоциативно, не прямолинейно, тропами, а не бинарными оппозициями.

Кажется, что, начиная фразу, Блум точно еще не знает, как ее упакует, поэтому «Западный канон» забит изумительными, поэтическими афоризмами4, окончательно превращающими его в род интеллектуальной беллетристики для «новых умных». Не стоит искать в ней «правды жизни» или же «последних истин», основанных на «достижениях английских ученых»: Блум создает апологетику серьезного и медленного чтения мертвых поэтов, силой воздействия (и глубиной проникновения в мир) многократно превосходящих всех наших современников, еще не просеянных силой естественного отбора.

Блум выстраивает свою перевернутую культурную пирамиду на самом краю логоцентричности — когда из массовой потребности чтение превращается в странность отдельных изощренных одиночек, интересных самим себе.

Именно это придает «Западному канону» особый градус убедительного отчаянья — ведь помимо наступления новой «теократической эпохи», чем-то схожей с бердяевским «новым средневековьем», в привычки людей вмешиваются политкорректные установки, окончательно вытесняющих главных классиков в пользу литератур Азии, Африки и Океании (если по уму, то у них ведь должен существовать собственный канон), а также всяческих субкультурных меньшинств.

Век гениев, де, заедает «Школа ресентимента», пытающаяся заменить эстетический подход и художественную ценность литературных шедевров тупой идеологией и еще более тупой политикой.

«Основополагающий принцип Школы ресентимента укладывается в самую бесхитростную формулировку: то, что называется эстетической ценностью, происходит из классовой борьбы».

Собственно, лишь теперь я и добрался до главного пафоса книги Гарольда Блума, направленной на критику неправильного положения дел в современных американских университетах, где место классики периферийно и маргинально в духе кафедр древних языков. Зато плодятся и множатся исследователи и их исследования, близкие «Школе ресентимента», объединившей всех этих Шариковых, родства и предков своих не помнящих, в особенно ненавистные Блуму направления.

Их он неоднократно перечисляет с каким-то сладостным ожесточением, будто болячку ковыряет: «феминисты, марксисты, лаканинанцы, „новые истористы“, деконструктивисты и семиотики». Больше всех, впрочем, достается последователям Мишеля Фуко. И тут, видимо, что-то совсем уже личное.

Давно я не встречал такой темпераментной и даже страстной книги. Обычно движуху литературоведению заменяет «правильный» метод, от которого автор подпитывает ярость благородную, вскипающую волной.

Защита безусловных ценностей делает Блума практически неуязвимым. «Сильное произведение — само по себе тревога», объясняет Блум, и «Западный канон» его буквально переполнен страхами и фобиями конца ХХ века.

Порой кажется, что именно этот пафос «последнего из могикан» для книги Блума — важнее начатков научной корректности. Понятно же, что, например, Маяковскому тот же Неруда обязан не меньше, чем Уитмену, однако, американская цивилизация сегодня считается важнее российской, поэтому правильнее говорить о магическом реализме и Эмерсоне (любимом философе Блума), нежели о русском футуризме и Хлебникове.

С тех пор как «Западный канон» вышел в 1994 году, эсхатология сменилась меланхолией и любовью к руинам. Мы живем в каком-то совершенно другом мире и все, что в книге Блума не связано с вневременными сущностями (великими писателями и их бессмертными текстами), все сильней и отчетливее превращается в необязательные кружева.

Но, раз уж мы Джейн Остин и Джордж Элиот предпочитаем Бальзаку или Золя, правила приняты по умолчанию: зашкаливающая субъективность делает беллетристику Блума еще более милой и даже в чем-то уютной. Неповторимой и странной. Непредсказуемой.

Несмотря на то что русские книги в основном сидят у Блума на скамейке запасных (исключение сделано лишь для «Хаджи-Мурата»), «Западный канон» может показаться особенно близким русскоязычным читателям, так как он насквозь идеологичен, хотя вроде как и сам борется с идеологией.

Нам не привыкать к книгам, несущим внутри себя «битву в пути». Многие из них воспринимались как беллетристика, хотя когда-то они обладали статусом практически неофициального закона.

Блум неоднократно с каким-то высокомерием отзывается о Томасе Стернзе Элиоте, хотя усилия по формированию Западного канона рифмуются с его культом классиков и утверждением первоочередного значения традиции. Современная меланхолия и разруха иерархий, с одной стороны, укрепляет фейковый фундаментализм, а с другой, способствует ощущению зыбкости, подвешенности.

Единственным средством против нынешней обездоленности кажется причастность к первоисточникам с полки «Западного канона», создающим ощущение твердой почвы под письменными столами. Жаль, сегодня это мало кто понимает и чувствует, величайшие в истории отцы цивилизации востребованы все меньше и меньше. Достаточно зайти в библиотеку или в любой книжный магазин. Съеживающаяся доля классики видна невооруженным глазом.

В этом смысле пафос Блума справедлив, хотя советы его по попаданию в главный канон (так как все закономерности им описанные вполне можно представить в виде пошагового рецепта создания великого и странного произведения), кажется, теряют актуальность. Не архетипическую, так как тревога и непредсказуемость никуда не уходят даже и из самых свежих (в том числе и рисованных) романов, но, что ли, структурную.

Эпоха глубины проникновения «под кожу», кажется, закончилась вместе с «эпохой хаотичности»: люди устают от сложности, многомерности мира, надрываются от избытка противоречивой информации. Новое Средневековье, новая «теократическая эпоха» надвигаются с очевидной неотвратимостью — в том числе и через измельченье литературных стандартов.

Все чаще и чаще (особенно это заметно в кино) нам попадаются одномерные диетические паллиативы, сплошь состоящие из «быстрых углеводов».

Нам, привыкшим к беллетристике, исполненной тревоги, пока еще сложно даются, скажем, рэп и комиксы. Но мы работаем над собой.

P. S. Еще раз хочется отметить работу Дмитрия Харитонова, активно присутствующего в постраничных комментариях, где он постоянно корректирует Гарольда Блума, а также дотошно исследует источники его цитат (даже раскавыченные, что вызывает особенный трепет и подозрение в существовании какого-то, видимо, максимально тщательно прокомментированного издания блумовского бестселлера), постоянно объясняющего, что же автор имел в виду на самом деле.

Все это помогает лучше понять неочевидные построения Блума, максимально прореженные переводчиком и приведенные в порядок. И эта обманная прозрачность кажется естественным, имманентным свойством книги, пока не начинаешь сравнивать этот «Западный канон» с переводами более ранних книг Гарольда Блума. Его «Страх влияния» (1973) и «Карта перечитывания» (1975) выходили в издательстве Уральского университета (1998) в серии «Studia humanitis» и, возможно, просто устарели больше, чем хотелось бы.

В «Западном каноне» Харитонов ведет себя истинным артистом, даже когда подстрочником переводит стихотворения английских и американских поэтов, однако, видимо, не в силах избежать соблазна, ближе к финалу пытается перевести куски из джойсовских «Поминок по Финнегану», что называется, «близко к тексту». То есть показывает класс многомерной языковой игры, будто бы даже не особенно фиксируясь на этом.




1 «Аристократическая» начинается Шекспиром и Данте, заканчивается Гете, «демократическая» совпадает в основном с романтиками — от Вордсворта и Остин до Толстого и Ибсена; и, наконец, «хаотическая» состоит из классиков модернизма, от Пруста до Беккета, с примкнувшим к ним Фрейдом.

2 «Бытие», «Исход» и «Числа», затем многократно переписанные и исправленные, подвергнутые цензуре, переработке, исправлениям и редактуре, — Блум считает последним крупным редактором Торы Ездру или кого-то из его последователей эпохи возвращения из Вавилонского пленения.

3 Шекспир повлиял даже на своих предшественников вроде Чосера и Монтеня, которые отныне воспринимаются иначе, и, тем более, Фрейд, которого идеально раскрывать именно Шекспиром, а не наоборот.

4 «Поэзии без тревоги не бывает»; «...Гамлетов комплекс, и есть он — непременно — лишь у писателей и прочих творцов»; «Пьеса завершается иронией, то есть бессмысленностью»; «...но они несут шекспировское бремя: неодобрение драматурга»; «Быть может, Джонсон был слишком хороший человек, чтобы стать великим поэтом».