ЭССЕ
Поэт вспоминания (немного о Евгении Рейне и его стихотворении «В Павловском парке»)

А.А. Ахматовой

в Павловском парке снова лежит зима,

и опускается занавес синема.

кончен сеанс, и пора по домам, домам,

кто-то оплывший снежок разломил пополам.

снова из Царского поезд застрял в снегах,

падает ласково нежный вечерний прах,

и в карамельном огне снова скользит каток,

снова торгует водой ледяной лоток.

сколько не видел я этого?

Двадцать, пятнадцать лет,

думал — ушло, прошло,

но отыскался след.

вот на платформе под грохот товарняка

жду электричку последнюю — будет наверняка.

вон у ограды с первой стою женой,

все остальные рядом стоят со мной.

ты, мой губастый, славянскую хмуришь бровь,

смотришь с опаской на будущую любовь —

как хороша она в вязаном шлеме своем, —

будет вам время, останетесь вы вдвоем.

ты, моя пигалица, щебечущая кое-как,

вечный в словах пустяк, а в голове сквозняк.

Что ты там видишь за павловской пеленой —

будни и праздники, понедельничный выходной?

ты, настороженный, рыжий, узлом завязавший шарф, —

что бы там ни было — ты справедлив и прав!

смотрит в затылок твой пристально аполлон,

ты уже вытянул свой золотой талон.

ты, мой брюнетик, растерзанный ангелок,

что же? Приветик. Но истинный путь далек.

Через столицы к окраинному шоссе.

Надо проститься. а ну, подходите все!

глянем на Павла, что палкой грозит, курнос.

Что-то пропало, но что-нибудь и нашлось!

слезы, угрозы, разграбленные сердца,

прозы помарки и зимних цветов пыльца.

Чашечка кофе и международный билет —

мы не увидимся, о, не надейтесь, нет!

ты, моя бедная, в новом пальто чудном —

что же мне делать? Упасть на снега ничком?

в этом сугробе завыть, закричать, запеть?

Не остановитесь. все уже будет впредь.

Падают хлопья на твой смоляной завиток —

я-то все вижу, хоть я негодяй, игрок.

кости смешаю, сожму ледяной стакан,

брошу, узнаю, что я проиграл, болван,

взор твой полночный и родинку на плече —

я не нарочно, а так, второпях, вообще.

в Павловском парке толпится девятка муз,

слезы глотает твой первый, неверный муж.

в Павловском парке вечно лежит зима,

падает занавес, кончено синема.

вот я вбегаю в последний пустой вагон,

лишь милицейский поблескивает погон.

сядь со мной рядом, бери, закури, дружок, —

над Ленинградом кто-то пожар зажег, —

тусклого пламени — время сжигает все,

только на знамени Бог сохраняет все.

Евгений Рейн. «В Павловском парке»

 

1

Рейн, кажется, как родился, так и заговорил стихами.

Точнее, следует полагать, закричал, заголосил, захрипел — оказалось, это стихи. Ни базовая интонация, ни средняя густота звука, ни две-три опорные гласные этого уже с лишком восьмидесятилетнего голошения никак или почти никак не изменились, что, вероятно, связано с рейновской звериной органичностью, — органичностью, о которой наслышаны, кажется, все в литературном мире. с его абсолютной нерефлективностью. с его, в известном смысле, неизменностью, неменяемостью, «самому-себе-равностью».

Таков миф о Рейне.

Пожалуй, во всей предыдущей поэзии его в этом смысле можно сравнить разве что с Багрицким, астматически рычащим из своего освещенного зеленым аквариумным светом угла (кстати, и у Рейна-ребенка была бронхиальная астма, она часто бывает у детей в Петербурге, — с возрастом, по большей части, проходит; у одессита Багрицкого не прошла[1]), а еще скорее, — с какими-то непервостепенными деревенскими поэтами — не с кольцовым и клюевым, а со спиридоном Дрожжиным (любимым поэтом Рильке) или суриковым.

Рейн — городской деревенский поэт.

Повторяю — только в этом смысле. Не по качеству стихов, а по их нерефлективности, равенству самим себе. Но, конечно, эта нерефлективность — его сознательный выбор, очень хорошо отрефлектированный. Это его сознательно выбранный — на основе, само собой ясно, природной склонности — образ, это его роль, его маска. мы еще убедимся в степени рейновской самоотчетливости, в том, насколько он себя понимает, насколько маска не срослась с лицом.

вне зависимости от «понимает — не понимает» долгие десятилетия мы наблюдаем этот неостановимый поток самовысказывания, лишь изредка прерываемый объективированным перехлестом чувства через обычную, стандартную для автора планку, — и тогда рождаются шедевры, такие как «в Павловском парке». вроде как Рейн не меняется с годами... или все же меняется?

 

2

Бродский, напротив, менялся сильно. в ранней юности был ужасен, настоящий «графоман из ремеслухи», бегавший по чтениям молодых поэтов конца 1950-х годов и «с места» пристававший к выступающим с общественно-политическими претензиями, по сути дела не слишком отличавшимися от несколько более поздних претензий Якова Михайловича Лернера, отставника и ложного орденоносца[2], ко всяческим окололитературным трутням. Потом он вытащил себя «за рыжее из ржавого», как я когда-то сказал и не отказываюсь[3], не без участия того же Рейна, «напевшего»[4] ему всю советскую и не входящую в школьную программу «досоветскую» поэзию, и после нескольких десятилетий величия просто-напросто потерял интерес к русскому (да, собственно, и ко всякому другому) стиху — баловался иногда стишками (чисто формальным образом, вроде как для тренировки, чтоб совсем не разучиться), что статистически порождало, конечно же, некоторые подъемы. ему, с его точки зрения, не с кем было соревноваться, он всех в поэзии на русском языке победил (что, собственно, даже и высказывал изредка — никому, дескать, из молодых не завидую и т.д.; для соревновательного человека 1960-х годов, каким был Бродский, сочинение без соревнования с современниками было недостаточно зажигательным занятием).

Соревнование с англосаксами-современниками, которые ему с судорожным усилием лояльности нравились, было, по сути, также невозможно. Даже великий Оден, с которым как бы и не посоревнуешься, был к моменту знакомства совсем не тот «великий Оден», что когда-то был действительно велик («O where are you going?» said reader to rider...). а соревноваться с Коперником люди 1960-х годов не умели и не хотели. как и люди 1920-х.

Вернемся лучше к Рейну, боровшемуся, в отличие от Бродского, не за место в идеальной первой шеренге, а за реальное место в советской, реальной, нисколько не «неофициальной», а именно что самой что ни на есть «официальной» литературе — за книгу, пролежавшую в издательстве «советский писатель» семнадцать годков, за членство в союзе этих самых советских писателей, за путевку на Пицунду в сезон, за-за-за... — ну, и победившему, конечно... но уже кого? и уже когда? ах, ну если его это веселило и наполняло — Евтушенки все эти, Межировы и прочие Юрии Кузнецовы, какие уж у них там были «соперники», — ну так и слава богу! Чем бы дитя ни тешилось. Не сомневаюсь, что он с удовольствием провел эти шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы — много ездил, много пировал, много любил...

 

3

Как и положено «деревенскому поэту», у Рейна была своя собственная малая родина, каковую он пел и поет, — наш немаленький Петербург-городок с его в первую голову великими русскими реками — великой русской рекой Фонтанкой, великой русской рекой мойкой, разными каналами, ну да и державной Невою, конечно. Но в процессе экстенсивного расширения (вот еще одно: Рейн — поэт экстенсивно расширяющийся, вбирающий в себя все новые предметы описания, и чаще всего это географические точки) малой родиной ему стала вся былая большая страна — от курил до корчмы на литовской границе и таллинского порта. сейчас, вероятно, весь мир... и тут у нас первый случай намекнуть на степень самоотчетливости Рейна. вот цитата из длиннейшей баллады «Вадим» 1968 года. Друг юности, «Садовников Вадим», четыре года отсутствовавший, приходит с коньяком и находит рассказчика при смерти. среди многих речей Вадима есть и такие:

... Я государство пересек — вот так — наискосок,
Я видел мурманск и ташкент, и западный песок,
тверской бульвар, и краснодар, и твой владивосток,
в котором ты когда-то был, но этим пренебрег.
О если б понял ты тогда: чужие города,
как безответная вода, уходят без следа.
Да, география — сорняк, совсем как лебеда,
Через нее глядеть нельзя — паршивая слюда... и т. д.

И мы видим, что поэт постоянно думает о себе, о своих свойствах, и о человеческих и о литературных, — почти с испугом видим, поскольку, признаться, не ожидали. Но это самонаблюдение, конечно, не означает самоуправления. Настоящий поэт руководим лишь своим гением, — гением в античном смысле слова, неким покровительствующим духом-существом, и должен ему подчиняться — но не себе! как бы ни оценивал Рейн в 1968 году свою страсть к географии, она навсегда останется страстью, конституирующей его поэтику.

 

4

Есть поэты, о которых бессмысленно говорить как о людях — достаточно стихов, а все остальное «личность и неприличность» и заработок для авторов жэзээловских поделок. О стихах Рейна нельзя говорить, не говоря о Рейне самом, — но о Рейне самом говорить нельзя, потому что разговор о Рейне-человеке немедленно превращается не в сплетню даже, но в басню.

Поэтому и о стихах Рейна говорить (почти) невозможно.

Басенный Рейн, существо свирепой витальности, неутомимо вбрасывающее в себя шашлык, коньяк, женщин, стихи, а главное, воспоминания — о виденном, слышанном, съеденном, выпитом, о женщинах и местностях — и выбрасывающее байки и стихи[5]. вспоминающий поэт — прежде всего «богатый поэт», у него всегда есть материал. много материала, срабатывающего на включение голоса. много голоса. и он понаделал себе из этого голоса много-премного штанов!

Здесь был канал. Последний раз я видел лет шесть назад...

(«Памяти Витебского канала в Ленинграде»)

в том году шестидесятом вез меня нечистый поезд Через глину и долину, через волгу и Урал...

(«Карантин»)

За улицею Герцена я жил и не платил, в Москве в холодном августе, в трех комнатах один...

(«На мотив Полонского»)

Это почти на расхлоп — подавляющее большинство стихов Рейна возникает усилием вспоминания, соответственно оформляясь в грамматическом прошедшем времени.

Но и это он сам о себе знает, вот еще один — и блистательный — пример самоотчетливости Рейна — речь на присуждении ему электрической премии (она еще электрическая или уже нанометрическая?) — один из прекраснейших и редчайших в русской поэзии образцов понимания себя как поэта, а заодно и понимания русской поэзии как таковой (следовало бы в школах изучать эту короткую речь, чтобы школьники знали, что вся русская поэзия первой половины XX века — это символизм, как бы она ни называлась. От Бунина до Хармса символизм):

Поэтому я думаю, что именно память была и материально, и душевно тем, из чего и возникали мои сочинения. может быть, повышенная чувствительность к внешней коре мира, прекрасной — я ведь вырастал в Ленинграде-Петербурге — и одновременно безобразной, даже мучительной, и была поводом для попытки что-то понять, запечатлеть, изобразить то, что я интуитивно чувствовал, словами, которые я пытался сделать как можно отчетливее и звучнее[6].

Вот — еще раз! — вот какие вещи о себе и о мире знает этот Рейн!

Стихи такого поэта, стихи на усилии вспоминания, должны по логике вещей как бы ослабевать, гаснуть по мере того, как это усилие произведено и воспоминание перенесено в разряд «отработанной жизни». соответственно, должен внутренне удаляться от предмета их автор, хотя бы менять (в общем случае удлинять, расширять) перспективу. Потому что с его удалением от воспоминаний исчезают или хотя бы заплывают, затуманиваются его места, места его вспоминаний, — засыпанные каналы у витебского вокзала, холерные азиатские города, коммуналки коридорной системы, давние любовные случаи — все, что он помнил, описал, а теперь если не забыл, то, должно быть, потерял к ним живое подключение... использовал и пошел дальше. может быть, не случайно, что Рейн почти никогда не датирует свои стихи (а может, и случайно, по советско-издательскому произволу — чай, не классик!), — но они действительно происходят не тогда, когда были закончены сочинением, а в момент неопределенного или временами очень даже определенного повествовательно-поэтического прошлого.

Зависимость Рейна от объективной метафизической заряженности предмета довольно высока — то есть описание описанием, история историей, они могут быть по-рейновски блистательными, но предметы — место действия, его обитатели, рассказываемые события, их влияние на рассказчика-автора — имеют собственную тяжесть, от которой в конечном итоге зависит общий вес стихотворения. и чем дальше автор от своего текста, тем больше этот текст связан с метафизическими свойствами предмета. то, что зависело лишь от блистательного голоса автора, — потускнело (хотя для верного читателя — для меня! — и осталось сентиментально любимым), а то, что срослось с существующим, невыдуманным образом реальности, — крупнеет и разгорается все более ясным светом.

 

5

Похожим стихотворцем был в этом смысле, например, Аполлон Григорьев (люблю его и за то, что родился с ним в один день) — подавляющая часть его стихов также требовала его присутствия, хотя бы басенного знания о нем, — и не только для читателя/слушателя, но в первую голову для него самого, он сам должен был быть рядом со своим стихотворением, чтобы это стихотворение жило. а когда отошел далеко — осталось две песенки. У Рейна, может, таких «песенок» намного больше — пять, десять, пятьдесят — не знаю, не считал, не взвешивал, как тайный недруг. какой же я Евгению Борисовичу недруг, я его люблю. Но «в Павловском парке» среди этих пяти, десяти, пятидесяти для меня на первом месте, мне кажется, эти стихи будут всегда. как известно, в некоторых местах, особенно в дальних углах определенных аллей и в среднем течении славянки, Павловский парк переходит непосредственно в тот свет. У одной рогатой березы, между этих двух кленов или вон за той беседочкой туда можно войти. а лежащий на всем этом вечереющий снег все еще усиливает, укрупняет, превращает личную мифологию известного «сиротства» и «женообмена» в мифологию зимы вообще. Петербургской зимы.

Войти — и выйти. и написать.

 

6

Что делает «в Павловском парке» особым, выходящим из ряда вон стихотворением? Да то же, в принципе, что делает особым, выходящим из ряда вон стихотворением «Цыганскую венгерку» или «Две гитары» Аполлона Григорьева: мистический воздух, элегический пар, окружающий семиструнную гитару, цыганский хор, звон колец, излом рук принимают в себя, забирают к себе стихотворение (что, вообще-то, случается очень редко) — оно теряет свою стилизационную природу и некоторую присущую стихам григорьева постпушкинскую блеклость. Примерно то же можно сказать и о «в Павловском парке» — сам Павловский парк, место, настолько метафизически заряженное, насколько Рейн, певец жизни в ее видимых, бывших проявлениях, метафизически нейтрален. метафизическое поле Павловского парка втянуло в себя рейновское стихотворение и претворило его. и в том числе дало Рейну, поэту — и певцу — прошедшего времени, не только метафизическое, но и грамматическое настоящее. Прошлое развертывается в Павловском парке сейчас, в момент говорения, — а главное, в момент чтения или слушания. «сиротская» мифология и прочие неприятности теряют себя как предмет, как смысл стихотворения (хотя, несомненно, являются его инициальным толчком). самый субъективный поэт послевоенного времени вдруг достигает объектности, отдельной от себя, уже меньше связанной с «басенной» мифологией собственной (и ближней к себе) жизни, а больше с общенациональной культурной мифологией: ведь «Deus conservat omnia» — это девиз не только Шереметевых, трагически украшавший Фонтанный дом, где в свое время жила Ахматова, и юмористически — писательскую столовую в реквизированном под ленинградский союз писателей дворце (где Евгений Борисович в свое время, несомненно, опрокинул в себя не один коньячок), но и русской поэзии как таковой.

 

...сядь со мной рядом, бери, закури, дружок, —

над Ленинградом кто-то пожар зажег, —

тусклого пламени — время сжигает все,

только на знамени Бог сохраняет все.

 

Как хорошо, что нет восклицательного знака!


[1] И есть ведь еще Афанасий Фет, третий великий поэт-астматик «из евреев». Задыхающиеся стихи Фета полны восхищения миром, буквально взрываются, разрываются им. Что-то есть в Рейне и фетовское, задыхающееся от счастья и горечи, хотя упаси меня бог объяснять все астмой (или еврейским происхождением) — это просто наблюдение. мне оно кажется интересным.

[2] «Чуть ниже среднего роста, слегка полноватый, с гладко зализанной темноволосой головой… всегда в одном и том же недешевом костюме, в светлой сорочке со скромным галстуком.

Я познакомился с ним в 1953 году, когда поступил в ленинградский технологический институт. в этом институте у него была немалая должность освобождённого секретаря профкома. На втором курсе я стал старостой поэтического кружка института. ему начальство института поручило курировать этот кружок. изредка мне приходилось встречаться и говорить с ним. его звали Яков Михайлович Лернер. На пиджаке его всегда красовалось несколько орденских колодок. Он охотно рассказывал о своих военных подвигах. как он прокладывал Дорогу жизни по ладожскому озеру во время блокады, как вылавливал немецких диверсантов, как к его советам прибегали маршалы Жуков, говоров, Рокоссовский. говорилось всё это буднично, без нажима. Дескать, это все было, было… маршалы и генералы могут подтвердить» (Рейн Е.Б. тот самый Лернер // литературная газета. 2011. 29 июня).

[3] Юрьев О.А. Иосиф Бродский: Ум // Он же. Заполненные зияния. книга о русской поэзии. м.: Новое литературное обозрение, 2013. с. 81.

[4] Напомню старинный анекдот: «— вот все говорят Карузо, Карузо... а мне не нравится!.. — а ты его, что, слушал? — а мне Рабинович напел!»

[5] «...Я хорошо помню довоенные и послевоенные годы, день нападения гитлера на сссР и все дальнейшее, буквально час за часом, вкус, цвет и запах всех сменяющихся периодов моего, так сказать округленно, поэтического семидесятилетия» (Рейн Е.Б. Речь на вручении премии «Поэт» 24 мая 2012 года (http://books.vremya.ru/main/ 2226—ech-evgeniya-eyna-na-vruchenii-premii-poet-24-maya-2012-goda.html)).

[6] Там же.