НОВЫЕ КНИГИ
Новые книги

Вачева А.

Потомству Екатерина II

Идеи и нарративные стратегии в автобиографии императрицы

София: Св. Климент Охридски, 2015. — 717 с.

 

Мемуары Екатерины II до сих остаются большей частью под спудом: из сохранившихся нескольких версий только одна, считающаяся последней, упорно публикуется в русском переводе 1907 г., а полный текст на языке оригинала, т.е. на французском, был напечатан лишь один раз, в том же, 1907 г., по рукописям, но с частичными пропусками и без комментариев. Единственным науч­ным изданием, причем все той же, «последней» версии, стал ее новый перевод на английский язык (Memoirs of Catherine the Great / A new translation by M. Cruse and H. Hoogenboom. N.Y., 2006). А полный корпус текстов до сих пор ждет современного издания.

Такие публикации, как упомянутый английский перевод, снабженный науч­ным аппаратом, книга М.А. Крючковой «Мемуары Екатерины II и их вре­мя» (М., 2009), восстанавливающая историю создания воспоминаний императрицы, и рецензируемый труд болгарской исследовательницы Ангелины Вачевой, восполняют лакуны и предоставляют ценный материал для соответствующего современному уровню развития гума­нитарных наук освоения мемуарного наследия Екатерины.

Несколько необычно звучащая первая часть названия книги А. Вачевой удачно отсылает к надписи на знаменитом памятнике: «Петру I Екатерина II». Жизнеописание императрицы рассматривается как исполненный гордости целенаправленный проект, призванный возвысить и увековечить ее в глазах грядущих поколений. Публикация воспоминаний, отложенная ею на буду­щее и рассчитанная на международное сооб­щество, чем и объясняется французский язык екатерининского текста, должна была показать автора как состоявшуюся личность и правительницу.

Этим двум ипостасям, неразрывно связанным, соответствует разделение ис­следования А. Вачевой на две части: первая, представляющая собой дополненный авторский перевод изданной в 2008 г. на болгарском языке книги, посвящена «романному дискурсу» мемуаров, а во второй, публикуемой впервые и написанной по-русски, исследуется их публицистическая и философская составляющие. Романный и философско-публицистический дискурсы, подчер­кивает А. Вачева, тесно переплетены и предстают как две стороны характерных для того времени памятных медалей: «...лицевая и оборотная сторона тщательно продуманы и, несмотря на различия в вычеканенных изображениях, обе дополняют друг друга» (с. 10).

Екатерина, как показывает А. Ва­че­ва, создает свой образ как умелый стратег, используя имеющийся у нее в наличии богатый арсенал литературных средств. Идеализация ее портрета как женщины идет с опорой в первую очередь на европейские романы, каковых, по ее собственному свидетельству, она была прилежной читательницей. Автор рецензируемой книги указывает целый ряд романных топосов, так или ина­че отразившихся в истории жизни им­ператрицы, когда она была великой княгиней (как известно, все версии ее мемуа­ров посвящены именно этому периоду). Это прежде всего топосы, «применявшиеся в описаниях женских судеб» (с. 27): нелюбимая дочь, неудачное замужество, пагубность брака по расчету, невозможность любви в браке, а также топосы «протеста и само­ут­верж­дения» (с. 179): меланхолия, сле­зы, которые, «как типичный атрибут несчастной романной героини, обильно льют­ся в автобиографическом тексте» императрицы (там же), предпочтение оди­ночества, уход в чтение, мысли о са­мо­убийстве, переодевание в мужскую одеж­ду согласно «романной практике, где часто встречаются подобные переодевания юных барышень» (с. 211), наконец любовь вне брака. При описании своих любовных историй Екатерина при­бегает в том числе к использова­нию «романных и комедийных приемов отст­ра­нения мешающего влюбленной паре субъекта» (с. 227). В целом все эти топосы используются с целью создания героического образа женщины, сохранившей верность себе благодаря силе духа и сумевшей выйти победительницей из весьма тяжелых испытаний, не только моральных, но и физических.

В качестве конкретных примеров интертекстуальных связей мемуаров Екатерины и европейской литературы приводятся эпистолярный роман французской писательницы М.-Ж. Риккобони «Пись­ма Фанни Батлер» (эта глава впервые была опубликована в «НЛО» (2006. № 80)) и роман Л. Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди». Первый, хотя и нет свидетельств его чтения Екатериной, был широко известен и, по мнению А. Вачевой, мог предоставить ей повествовательную модель для описания истории ее любви к Сергею Салтыкову, что подтверждается текстуальным сходством ряда эпизодов. Как и в случае с Рик­кобони, романизировавшей свой личный опыт, реальная история, пережитая русской великой княгиней, подверглась «фикционализации» (с. 244), которая «ста­ла своего рода залогом <...> достоверности» (с. 271), поскольку позволила избежать слишком откровенных, т.е. ма­лоправдоподобных, признаний.

Роман Стерна, о котором известно, что императрица его весьма ценила, отчасти нашел отражение в структуре ее текста, в таких нарративных особенностях, как «скрытый диалог с предполагаемым читателем» (с. 277), чередование житейских историй и философских рассуждений, а также в образе великого князя Петра Федоровича, получившем некоторые черты дядюшки Тоби. «Аналогия с героем Стерна подчеркивает как неспособность персонажа быть достойным мужчиной и супругом, так и его неподготовленность к серьезным государственным делам, ожидаемым от него в будущем» (с. 295).

Другими интересными приводимы­ми примерами интертекста явля­ют­ся роман Ф. Фенелона «Приключения Телемака» (наставления Ментора своему ученику Телемаку составляют параллель с наставлениями графа Гюлленборга юной Екатерине) и «Исповедь» Руссо, в которой воспоминание автора о своем отказе в юности от романов и переходе к более серьезному чте­нию буквально соотносится с таким же утв­ер­ж­дением Екатерины в мемуарах. Последнее наблюдение тем более ценно, что, как справедливо отмечает А. Ва­че­ва, в них «демонстрируется неприятие предложенной Руссо модели автобиографии как исповеди» (с. 296).

Болгарская исследовательница уделяет внимание различным версиям мемуаров императрицы, указывая на эволюцию в них литературных топосов, модификацию различных образов и ситуаций. В версии, считающейся окон­чательной, мифологизация образа бу­дущей государыни предстает наиболее явственно, именно в этой версии она показана как «сильная и рациональная натура» (с. 298), обязанная своей «фортуной» исключительно себе. В то же время литературность придает «оттенок универсальности» (с. 299) повествованию о ее жизни и позволяет вписать его в характерный для эпохи диспут об идеальном, просвещенном монархе, «философе на троне», чему посвящена вторая часть книги А. Вачевой.

Как показывает автор, в создании обра­за философа в мемуарах Екатери­ны задействованы восходящие к ан­тичнос­ти традиции исторических и философских трудов, публицистических трактатов. Если ее ориентация на «Срав­нительные жизнеописания» Плутарха была ранее отмечена в работах М. Грин­лиф и Х. Хугенбум, то А. Вачева принимает в расчет не только сравнение и противопоставление Екатерины и Пет­ра, составляющих плутарховскую диа­ду, но и важную роль портрета императрицы Елизаветы Петровны, а также, имплицитно, Петра I, образующих тетраду (также восходящую к Плутарху), необходимую мемуаристке для того, что­бы убедить читателя в том, что она «является образцовым воплощением идеи о “просвещенном монархе’’» (с. 564).

Весьма интересно и указание на возможную параллель образов Екатерины и таких героев Плутарха, как Ликург и Нума Помпилий, причем второй мог быть ей особенно близок, ибо «был не римлянином, а сабинцем, т.е. чужаком, иноземцем, как и сама героиня мемуаров» (с. 338), при этом оба родились в апреле. Прослеживаются также ценные параллели с «Размышлениями» Мар­ка Аврелия, «Государем» Макиавелли и трактатом «Антимакиавелли» Фридриха II, «Историей Карла XII» и «Историей России при Петре Великом» Вольтера, философским романом Мармонтеля «Велизарий». Можно было бы добавить и известное Екатерине сочинение Вольтера «Век Людовика XIV», в котором также слышен призыв к государям стать философами на троне.

А. Вачева обращает также внимание на идейную нагрузку, связанную с именами императрицы, данными ей при рождении и при переходе в православие. Обширные цитаты из книги П.А. Флоренского «Имена» кажутся избыточ­ны­ми, так как почерпнутые у него сведе­ния вряд ли соотносятся с тем, что мог­ла знать в ту эпоху мемуаристка. Зато отзву­ки в тексте императрицы жития св. Екатерины, которая, подобно корреспондентке Вольтера и Дидро, «победила философские умы» (с. 564), весьма интересны и продуктивны: они напрямую связаны с агиографической составляющей жизнеописания императрицы.

Справедливое выдвижение А. Вачевой на первый план не исторических свидетельств и описания внешних событий, что долгое время было характерно для восприятия екатерининских записок, а портрета главной героини, эволюции ее индивидуального образа объясняет предпочтение исследователь­ницей термина «автобиография» (вынесенного в заглавие книги) термину «мемуары», поскольку именно автобиография ставит преобладающий акцент на личности автора. Такая жанровая атрибуция вполне возможна, хотя и несколько уводит от мемуарного контекста создания воспоминаний Ека­терины. Личность героини занимает достаточно весомое место в ряде французских женских аристократических мемуаров XVI—XVII вв. (о чем, в частности, пишет известный французский специалист в этой области Ж. Гарапон: Garapon J. Les mémoires aristocratiques français, modèle européen? // Littératures classiques. 2011. T. 3. № 76), относящих­ся ко времени правления Генриха IV и Людовика XIV. Из писем императрицы Ф.-М. Гримму 1790 г. следует, что она в особенности интересовалась по­вествованиями о жизни и эпохе этих коро­лей Франции (см.: Сборник Императорского Русского исторического общества. СПб., 1878. Т. 23. С. 481, 488), бывших ее безусловными образцами, и соответствующий мемуарно-биографический корпус текстов должен был послужить ей несомненным ориентиром.

Характерные для ее воспоминаний стиль беседы, обилие в них портретов и анекдотов, а также установка на апологию, приверженность стоицизму свидетельствуют о французской мемуарной традиции. Ряд отмеченных в екатерининском тексте мотивов, относимых исследовательницей к романным топосам XVIII в., появляется раньше в европейских рассказах о своей жизни. Уход героини, не удовлетворенной окружающей средой, в чтение можно найти в мемуарах Маргариты Наваррской и Ж.-М. Гюйон. О неудачном браке по расчету и переодеваниях в мужскую одеж­ду повествуют мемуары Марии и Гортензии Манчини. Если, как замеча­ет А. Вачева, «роман не предоставлял подходящих моделей сердечных отношений отца и дочери» (с. 126), то такую модель предлагали «История жизни» св. Терезы Авильской (широко известная во французском переводе) и мему­ары А.-М.-Л. де Монпансье. Все перечисленные тексты были опубликованы ко времени начала работы Екатерины над воспоминаниями. Впрочем, по всей видимости, А. Вачева решила обратить­ся не к уже отчасти отмеченным, в том числе упомянутыми американскими ис­следовательницами, мемуарно-биографическим моделям мемуаров императрицы, а к совершенно неизученному вопросу об их романном и публицистическом интертексте, что делает ее исследование особенно интересным и, несомненно, новаторским.

В Приложении дается обзор воспри­ятия мемуаров Екатерины II в XIX в., в особенности опубликованной в 1859 г. А.И. Герценом последней версии (в переводе на русский язык), подчерки­вается неоднозначность их прочтения современниками, непривычными к такого рода признаниям, а также возможный вклад этой публикации, созвучной в определенной мере произведениям Жорж Санд, в русскую литературу: мемуары императрицы предлагали востребованный в это время образ эман­сипированной женщины, которая не боит­ся говорить о супружеских изменах и откровенно описывать свои телесные недуги. Писателям-реалистам могли импонировать и афишируемые мемуаристкой практицизм и рационализм. Екатерининский текст «вписался как в литературные тенденции, так и в содержание общественных дискуссий эпо­хи великих реформ» (с. 622).

Таким образом, книга А. Вачевой впер­вые предлагает глубокий комплексный анализ мемуаров Екатерины II как литературного сочинения, достойного занять выдающееся место «в истории русской литературы» (с. 622), точнее, в истории русской литературы на французском языке. Можно только выразить благодарность болгарской исследовательнице, посвятившей фундаментальный труд до сих пор остававшимся на периферии филологической науки мемуарам Екатерины II.

 

Е.П. Гречаная

 

 

Автухович Т.Е.

Риторика. Жизнь. Литература: Исследования по истории русской литературы XVIII века

Минск: Лимариус, 2015. — 416 с. — 250 экз.

 

В книге Т.Е. Автухович собраны работы за два десятилетия. Первая часть — монография «Русский роман XVIII века и риторика: взаимодействие в период формирования жанра», которая вышла в Гродно в 1995 г., в сборник включена без изменений; статьи, составившие вторую часть, публиковались в российских, белорусских и немецких научных изданиях. Тем не менее, собранные вместе, эти работы являются не только вехами научной биографии автора, но и достаточно целостным изложением концепции автора, которая заслужива­ет серьезного обсуждения.

Т.Е. Автухович рассматривает «процесс взаимодействия, “перетекания” документального и литературного как отражение быта и его специфического, обусловленного именно риторической традицией осмысления, как борьбу нор­мативного порядка и творческих ин­тенций самой жизни» (с. 4). Идея упорядочивания «текста жизни» близ­ка Веку Просвещения, и множество меха­низ­мов такого рода Т.Е. Автухович рас­смат­ри­вает и в романных, и в ме­муар­ных, и в оригинальных, и в переводных текста­х. В некотором роде об­ращение к риторике представляется текстоцентричным; на страницах рецензируемой кни­ги неоднократно подчеркивается возвращение филологии к тексту, к традиционному анализу.

Но есть в этой привлекательной концепции, позволяющей как будто обратиться к осмыслению «низкого», «маргинального» романа XVIII столетия, и уязвимые места. Само заглавие книги о многом говорит: «литература» постав­лена на почетное третье место, пос­ле риторики и жизни. Есть опыт «упо­рядо­чивания» и опыт «беспорядка»; само­стоятельное значение третьей, «ли­те­ра­турной» формы ставится под сомне­ние. И внимательное прочтение кни­ги приводит к тому, что сомнения в тек­сто­цен­т­ризме множатся. В риторичес­ких трак­татах предлагается эстетический код, предполагающий «опосредованное мифориторической парадигмой изоб­ра­же­ние реальности в произведении» (с. 225). Этот код формирует специфический уни­версум с особыми свойст­вами: принципиальный монологизм, статичная кар­тина мира, поэтика тези­са и стилистическая одномерность повествования. Все это мы обнаружива­ем в романах Ф. Эми­на, М. Чулкова, М. Комарова, А. Назарьева. Но в целом, как совершенно справедливо отмечает Т.Е. Ав­тухович, нет непроходимых границ между этими риторическими романами и исторической прозой, скажем, 1830-х гг. «В романах присутствует недискретное повествование об эмпирической реальности <…> и организованный по законам ритори­ческой диспозиции ряд “остановленных мгновений”, образующих вымышленный любовный сюжет» (с. 226). Разница между Эминым и Чулковым и Загоскиным и Зотовым оказывается не слиш­ком сущест­венной. И специфика «становящегося» и «установившегося» жанра ставится под сомнение.

Это же относится в значительной мере и к жанровым дефинициям, ко­торые в первой части книги организу­ют так называемые «модельные ряды». В 1760—1770-х гг. русский роман по­сто­янно «пере­о­риентируется», образцы для под­ра­жа­ния меняются. Эмин в качестве образца использовал роман аван­тюр­но-приключенческий, Чулков — плу­тов­ской, а Попов — волшебно-рыцарский. Но все эти формы «взаимосвязаны и до­полня­ют друг друга» (с. 224). Вновь ут­верж­даемые границы оказываются услов­ны­ми и не принципиальными для того, чтобы оценить специфику ситуации.

Для характеристики романов 1760—1770-х гг. в рецензируемой книге используется термин В.В. Виноградова «ораторские отражения»; в такой сис­теме зеркал перед нами проходят трансформированные риторические мо­де­ли. И все разножанровые варианты (независимо от того, к «высокой» или «низкой», «пародийной» или «серьезной» культуре они принадлежат) сводятся к одному; на базовую риторическую стратегию никто не покушается.

Анализ конкретных текстов в первой части работы очень интересен; особен­но это касается разделов, посвященных творчеству Ф. Эмина и М. Комарова; они позволяют структурировать очень сложный материал. Немало интересных наблюдений обнаруживается и во второй части книги Т.Е. Автухович. Здесь статьи сгруппированы в два бло­ка: «Романная риторика vs жизнь» и «Мир идей в зеркале быта». Понятно, что в первый включены работы, тес­нее связанные с общей проблематикой кни­ги, зато во втором есть возможность напрямую обратиться к истории идей. Персонажи этих статей — все те же русски­е романисты XVIII в. (в монографии роман «Несчастный Никанор» име­новался анонимным; в статье, так­же включенной в рецензируемое издание, доказывается авторство А.П. Назарьева). И попытки «текстуализации» риторических отношений вновь приводят к созданию убедительных, но однотипных конструкций. Так, анализируя дискурсивные стратегии «высоких» и «низовых» романистов, Т.Г. Автухович показывает, что «и в романе Эмина, и в романе Назарьева проявляется оди­наковый механизм освоения нового, неиз­вестного — механизм негативной идентификации, суть которого в том, что непонятное переводится на уро­вень собственного, снижающего понимания» (с. 249). Вымышленный сюжет в обоих случаях подчиняется «поэтике слухов»; в обоих случаях в композиции используется принцип параллелизма судеб и ситуаций, а на уровне повествования «адаптивную функцию выполняют постоянные сентенции» (с. 252). И разноплановые как будто тексты становятся воплощениями одной и той же риторической стратегии.

В общем, эта однотипность как раз наиболее интересна; вскрывая общие романные механизмы, Т.Е. Автухович освещает ключевые моменты форми­рования жанра в русской литературе. В некоторых случаях обобщение оказывается явно неудачным; так, в разделе о функциях прозиметрии в романах эпохи Просвещения логический вывод таков: «Как минимум, стихи тематичес­ки и эмоционально соответствуют основному содержанию эпизода» (с. 287). Пожалуй, «принцип эха» получает здесь чрезмерно широкое толкование.

Последний раздел демонстрирует закономерности освоения частной жизни в рамках заданных риторикой стратегий. Расширение жизненного пространства осуществляется в самых разных направлениях и включает и концепцию воспитания, и создание «магии повседневности», и понятие о «театре моды». Особое внимание здесь привлекает фигура княгини Е.Р. Дашковой. Так, «редукцию повседневности» в ее «Записках» можно объяснить  специфическим структурированием жизненного прост­ранства. В тексте обнаруживается дискурс светского жития, который подчиняется композиционным принципам «духовной лествицы». Расширение же пространственных границ теснейшим образом с этим связано: «…путешествие по Европе было для Дашковой формой внутренней эмиграции, способом привести в соответствие свой высокий внутренний статус и статус внешний <…> статусность изначально присуща государственной сфере и привнести в нее нерегламентированные, как того хотела княгиня, отношения нельзя» (с. 363). Но то же можно сказать и о романных структурах, где регламентация всегда абсолютна, а все попытки дополнительных градаций угрожают «статусности», которую сохраняет риторика. Социокультурные ниши, которые формируют­ся в XVIII столетии, не возникли бы вне существовавших риторических стратегий — и это в статьях наглядно демонстрируется.

Книга Т.Е. Автухович демонстрирует один из подходов к литературе XVIII в. Этот подход уязвим, но вполне правомерен, и в отрыве от риторики представить литературу века Просвещения слож­но. Важно понять, насколько неоднород­на во внешних проявлениях эта лите­ратура, внутренне регламентированная очень жестко; насколько различны авторы одинаковых как будто мораль­ных сентенций и в какой мере они осозна­ют свою «отличность»; насколь­ко необыч­ны герои, лишенные ярких внешних примет; насколько «познавательным» может быть «маргинальный» жанр. Объяснить все это, освоив неоднородный материал, — довольно сложно.

И именно в этом отношении рецензируемая книга может служить хорошим пособием для понимания истоков романа в русской литературе.

 

Александр Сорочан

 

 

Before they were Titans: Essays on Early Works of Dostoevsky and Tolstoy

Ed. and with introduction by E.Ch. Allen.

Boston: Academic Studies Press, 2015. — XIV, 337 p.

 

Сборников, посвященных раннему твор­честву классиков, вообще-то немало. Всег­да интересно представить, «что бы­ло бы, если…» Если бы Толстой и Дос­тоевский не написали ничего, кроме ранних произведений… Если бы Дос­тоевский продолжил «Неточку Незванову», а Толстой — «Роман русского помещика»… Если бы Достоевский огра­ничил свое творчество журнальными фельетонами, а Толстой — педагогичес­кими статьями… И подобный анализ в сослагательном наклонении не просто увлекателен; он позволяет многое прояснить в творческой эволюции классиков и по-новому представить канони­ческие тексты. Подобные рассуждения есть и в этом сборнике, составленном Э.Ч. Аллен, профессором русской литературы Колледжа Брин Мор. Авторы сборника хорошо известны — и монографиями по русской литературе, и публикациями в журналах «Tolstoy Stu­dies» и «Dostoevsky Studies». Многие темы, заявленные в журналах, в настоящем издании получили свое развитие. Но ценность книги, наверное, в ином…

Изначальная цель сборника заяв­ле­на в предисловии составителя. Э.Ч. Аллен сопоставляет творческие биографии Достоевского и Толстого, предсказуемо обнаруживая немало общего (переживание сиротства, размышления о ценнос­ти литературного труда, перерыв в творчестве, тесная связь с одной из столиц и т.д.) и множество контрастных свойств (бедность, нездоровье, нестабильность положения Достоевского и богатство, здоровье, устойчивость положения Толстого). Раннее творчество Достоевского и Толстого объявляется во многом экспериментальным: «Перед нами описание того, как формируется творческое сознание, способное дать от­ве­т на философские и нарративные вызовы; в этих произведениях заме­тен “поразительный хаос”, вызванный юношеским экспериментированием с эс­те­тическими и профессиональными при­емами» (с. 4). Конечно, многие возможности остались нереализованными, но они могли быть реализованы. И самостоятельная ценность ранних текстов связана не только с вопросом, кем стали потом Достоевский и Толстой, но и с вопросом, кем они не стали.

Содержание сборника выверено поч­ти математически: историческое введение, содержащее биографические подробности, пять статей о Достоевском, пять статей о Толстом, заключение Кэрил Эмерсон о практике литературоведческой интерпретации «ранних текстов».

Статьи внутри разделов выстроены в хронологическом порядке: от лите­ратурного дебюта (статьи Льюиса Бэг­би о «Бедных людях» и Робин Фейер Миллер о «Детстве») до последних тек­стов, созданных «до перелома» (статьи Э.Ч. Аллен о «Неточке Незвановой» и Ильи Виницкого о ранних педагоги­чес­ких сочинениях Толстого). Преобладает установка на close reading (пристальное чтение); К. Эмерсон считает, что задача «читать, но не вчитывать» (с. 319) особенно актуальна, когда речь идет о малоизвестных текстах классиков.

И возникает представление о нелинейном развитии гениев, о самостоятельном значении каждого из рассматриваемых произведений. Концепция открытого времени Гэри Сола Морсо­на предполагает, что значим каждый мо­ме­нт настоящего, ибо за ним может последовать все, что угодно. К. Эмерсон ссылается на книгу Морсона «Нарратив и свобода: тени времени», где как раз идет речь о потенциале, явленном в тек­стах Толстого и Достоевского. Однако более уместны ссылки на теорию «прозаики», предложенную Морсоном в про­тивовес бахтинской поэтике. Close rea­ding предполагает, что все элементы прочитанного текста будут вписаны в некую рамку. «Но как можно ограничить ценность произведения искусства некой структурой?» (с. 319). Самый процесс создания такого произведения — результат целой последовательности «вы­зовов», на которые автор дает ответ. И ответ не предполагает структурной законченности, но открывается «процессуально» (с. 319).

Тем самым обосновываются отказ от методологических «костылей» и возможность оригинального перепрочтения текстов, оставшихся в тени кано­ничес­кого творчества Толстого и Достоевского. И работы, выполненные в данном клю­че, должны были бы тяготеть к жанру эссе, «новых взглядов» или «рассказов о книгах».

Однако простая структура книги при ближайшем рассмотрении демонст­ри­рует реальную сложность проблемы. Достаточно заглянуть в именной ука­затель, и мы увидим: имя Толстого практически не упоминается в статьях, посвященных Достоевскому, а имя Дос­тоевского, напротив, очень часто возникает в статьях о Толстом. Да и сами статьи в двух разделах совершенно разные.

Работы о Достоевском представляют канонический вариант close reading: автор, отказываясь от выбора методологии, внимательно перечитывает текст, сосредоточивая внимание на последовательности деталей. Особенно ярко это проявилось в работах о «Бедных людях», «Двойнике» и «Белых ночах». Г.С. Морсон, пересказывая историю Голядкина, ставит перед читателями ряд экзистенциальных вопросов. Неспособность к эмпатии, к пониманию «другого» приводит Голядкина к закономерному финалу, и только унижение может вернуть человеку человеческие свойства. Льюис Бэгби рассматривает «Бедных людей», используя категорию «желания», Э.Ч. Аллен находит в «Неточке Незвановой» специфическое развертывание представлений о «сиротстве» — и автора, и героини.

Выделяется в первом разделе ста­тья Сьюзен Фуссо — в первую очередь пото­му, что автор не ограничивается ран­ними текстами: «Чужая жена» и «Ревнивый муж» сопоставляются с класси-ческим произведением «Вечный муж», и водевильные условности (упомяну­тые в названии статьи) становятся только поводом «для рассуждения о стыде и боли» (с. 321). В позднем тексте вводит­ся образ ребенка-жертвы; тем самым подчеркивается безвыходность сюжетной ситуации, запрограммированной как комическая. Сохранив водевильные типажи и ситуации, Достоевский показывает, что ролевая модель не столько помогает людям выжить, сколько порабощает их.

Статьи о Толстом в сборнике выглядят совершенно иначе — во многом этот контраст и объясняет поставленную составителем сверхзадачу. С технической точки зрения эти работы тоже представляют собой «перепрочтения», однако весь категориальный аппарат в них основан на специфических интерпретациях контекста. В блестящей статье Лизы Кнапп последовательно рассматрива­ют­ся «Севастопольские рассказы» и интерпретируются разные формы ре­ак­ции на «страдания других». Но Кнапп анализирует проявления «материнских» чувств в «маскулинном» тек­сте — и приходит к интереснейшим выводам. В романе Гарриет Бичер Стоу «Хижина дяди Тома» Толстого могли заинтересовать не только параллели между рабовладением и крепостным правом. Завершалась книга авторским призывом «одуматься», в равной степени важным и для Толстого. Страдания и смерть в «Севастопольских рассказах» маркируются как «бабье дело», а ведь именно «матерям Америки» были адресованы самые эмоциональные призывы Стоу — «напомнить о страдании детей» (с. 225). Выявляются, конечно, и конкретные па­раллели, но это попутно: формирование «этики братской любви перед лицом смерти становится основой жизни и творчества Толстого» (с. 241). В качестве модели подобной этики используется популярный текст Г. Бичер-Стоу.

Несколько иной подход к «открыто­му тексту» использован в статье Уиль­яма Миллса Тодда III и Джастина Уира о рассказе «Набег» (следует отметить, что эта работа продолжает дискуссию о рассказе, начатую в журнале «Tolstoy Studies»). В основе прочтения — последовательность впечатлений «волонтера». Конечно, можно обнаружить в «На­беге» и обличение войны, и критику «ложно­го романтизма», и аналогии с другими «кавказскими» текстами. Но путешест­вие повествователя имеет «во многом интеллектуальный характер, и подлинными метками на его пути становят­ся различные определения храбрости» (с. 204). Этих определений в рассказе обна­руживается 12 («Набег», кстати, состоит из 12 глав — данное совпадение авто­ры никак не комментируют), и все они поверяются событиями и переживаниями героев. В итоге основной сюжет рассказа — то, как «разум постепенно моделирует реакции на различные феномены» (с. 206). И этот сюжет исследователи блестяще реконструируют.

Столь же любопытна интерпретация «Утра помещика», предложенная Энн Лаунсбери. История «кающегося дворянина» рассматривается как философская сказка; в финале мы можем найти прямые отсылки к «Кандиду» Вольте­ра, но сами по себе цитаты не очень-то и важны. Можно обнаружить и ана­логии между размышлениями Неклю­до­ва и «Выбранными местами из перепис­ки с друзьями» Гоголя, можно увидеть, как совершается испытание теории, основанной на незнании жизни, но для пони­мания текста подчас важно, чего в нем нет. В «Детстве», к примеру, идиллия яв­лена в развитии творчес­ких спо­соб­нос­тей юного протагониста; в «Ут­ре по­ме­щика» — идиллия отсутст­вует напрочь, а творческие способ­ности угаса­ют. Смешение жанров в одном (небольшом по объ­ему) тексте позволя­ет продемонст­ри­ровать невозможность идил­лической интерпретации «крепо­ст­ного состояния».

Издание подготовлено на высоком уровне; отдельные опечатки и оговор­ки (например, «Гриша Отрепьев», упомянутый на с. 10) не могут повлиять на оценку проделанной работы. Но, кажет­ся, авторы, увлеченные «пристальным чтением», все же отказались от некоторых очевидных обобщений. В ран­них текстах «титанов» на первый план выходит проблема пересечения границ — географических, социальных, нравст­вен­ных. И если Достоевский, как правило, демонстрирует невозможность «выйти за пределы себя» (с. 58), то в первых произведениях Толстого рассматрива­ются «сценарии спасения» (с. 310), как раз связанные с пересечением границ. Эти интересные сближения напрашиваются, когда параллельно читаешь статьи о «Двойнике» и «Севастопольских рассказах» или о «Белых ночах» и «Утре помещика». Возможно, первое впечатление обманчиво, и перепрочтение позволит обнаружить новые аналогии и проблемные узлы. Однако в таком случае мы волей-неволей выйдем за пределы, установленные составителем рецензируемого сборника: «Читать, но не вчитывать…»

 

Александр Сорочан

 

 

Толстокорова А.

От приватного к публичному: женская пространственная эмансипация в культуре и литературе эпохи модерна (конец XIX — начало XX веков)

Saarbrucken: Lambert Academic Publishing, 2016. — 128 с.

 

Идеал женского поведения в середине XIX в. не только в Англии, но и в ряде других европейских стран был основан на образе «домашнего ангела», взлелеянном викторианской литературой. Лишенная права как на географическую мобильность, так и на свободную социальную жизнь, женщина среднего и высшего классов чувствовала себя заложницей своей вроде бы привилегированной роли — привычно подчинялась точному регламенту дозволенного поведения.

Как же открылись двери «уютной тюрь­мы»? В книге «От приватного к пуб­личному» Алиса Толстокорова описы­ва­ет процесс обретения женщинами пра­ва на независимую «пространствен­но-географическую мобильность» с середины XIX до начала XX в., используя разнообразный материал, демонстриру­ющий социально-культурные изменения в обществе и их отражение в литературе. Предложенный Толстокоровой термин «пространственная эмансипация» позволяет увидеть и проанали­зировать «процесс релокации из приватной сферы в публичную с целью достижения пространственной свобо­ды и завоевания права на автономную географическую мобильность» (с. 8). Это становится возможным благодаря такому процессу, как «опространство­ва­ние», или «спациализация», позво­ляющему рассмотреть пространство не толь­ко в географическом смысле, но и в социальном, то есть представив его в виде социального конструкта. Такой тип анализа отсылает нас к теории социального поля Пьера Бурдьё, который рассматривал социальное пространство двояко — как физическую и социальную категории; в последнем случае — это символическая матрица поведения, мышления и оценок. Благодаря такому подходу, говоря о «пространственной эмансипации», Толстокорова охватывает и географическую мобильность, и нормы поведения в обществе, и их отражение в искусстве и литературе.

Идея пространственной эмансипации играет важную роль в жизни самого автора. Толстокорова изучает феномен украинской женской миграции, в том числе академической, и в рецензируемой книге пишет о нем как об одно­м из примеров «освоения прост­ранства». Географические передвижения автора — киевлянки, которая преподавала в Великобритании и США, вела исследовательскую работу в Университете Лидса и в Стокгольмском университе­те, — можно расценивать как личный пример «географической мобильности», борьба за которую велась женщинами долгие годы. Одновременно это и иллюстрация ее мето­да «историоско­па», подразумевающего изучение частных примеров для понимания общих тенденций.

Толстокорова раскрывает понятие «про­странственная эмансипация» так­же на примерах из таких сфер, как мода, спорт и городская культура (вклю­чая шопинг), а кроме того — обращаясь к новым нормам поведения женщин вне дома и новым формам жанровой литературы (например, «роману для девочек»). Автор рассматривает различные факторы, как способствовавшие, так и препятствовавшие интеграции женщин в публичное пространство.

Значительная часть книги посвяще­на проблеме физического дисциплинирования женского тела. Мода — важный социальный институт, следование правилам которого часто помогает про­ник­нуть в элитные слои общества и добить­ся определенного статуса. Она сыг­рала немалую роль в формировании иде­ального женского образа, пассивно­го и беспомощного, чье пространство огра­ни­чено домашней средой. Громозд­кие прически и шляпы, корсеты, высокие каблуки и еще многое другое — от гендерно обусловленного выбора цветовой палитры в костюме до навязчивого контроля над весом тела (сменя­ющей друг друга моды на полноту и ху­добу) — все это снижало возможности женской мобильности. Когда Шарль Бодлер говорил, что женщина не может существовать без своего костюма, он тем самым отождествлял ее личность с внешним ви­дом, который должен соответст­во­вать социальным усто­ям. Постепенное от­во­евывание права на существование вне «социального костюма» и доступ к физически активным занятиям, таким как спорт, содействовали пространст­венной эмансипации женщин.

Идеал женской внешности — попу­лярная и широко освещенная тема. В кни­ге Толстокоровой дан обзор соответствующих исследований, в частнос­ти статей из журнала «Теория моды». Однако автор упускает из виду упомянутый выше образ «домашнего анге­ла», созданный Ковентри Пэтмором в середине XIX в. и превратившийся в пример для подражания; социально-культурному значению этого образа посвящено немало работ (см., например: Suffer and Be Still: Women in the Victorian Age / Ed. M. Vicinus. N.Y., 1972; Auerbach N. Wo­man and Demons: The Life of Victorian Myth. Cambridge, MA; L., 1982).

Но не только в вопросах женской моды произошли изменения. Такое явление, как фланирование, изначально подразумевающее сугубо мужскую модель поведения, становится со временем частью и «женской» городской куль­ту­ры. Напомним: термин «фланёр» обозначал мужчину, гуляющего по городу, наблюдающего за происходящим ради развлечения и удовольствия; для женщины же свободное пере­мещение без сопро­вождения считалось недопустимым, исключение составляли работающие женщины, обладавшие большей, чем аристократки, физической мобильностью из-за необходимости перед­ви­жения до места работы. Появление женщин-фланёров (flaneuse) означало возрастание женской свободы, но так­же и усиление женской объективизации, усугубленное «эротизацией урба­нис­ти­чес­кого пространства» (с. 116). Появ­ление универмагов, формирование куль­туры шопинга и вообще новой куль­туры потребления, доступ в общественные за­ведения, которые женщины теперь мог­ли посещать самостоятель­но, таких как чайные и кондитерские (а позже — рестораны и бары), — все это расширяло возможности их передвижения и актив­ности в границах городской культуры.

Одним из первых таких универмагов стал «Бон-Марше», открытый Аристидом де Бусико в Париже и описанный в романе Золя «Дамское счастье» (который Толстокорова использует как пример изображения новой культуры потребления). Уже само название романа говорит о том, что стратегия органи­за­ции этого нового общественного прост­ранства была построена на манипу­ля­ции гендерными особенностями покупателей. Главным преимуществом такого заведения было преобладание женского пола как среди клиентов, так и среди продавцов, что давало женщинам некоторую свободу передвижения без сопровождения мужчин. «В этом рае на земле “культ души” был побежден “культом тела”, и вскоре весь мир был сражен “синдромом потребительства”» (с. 84).

Особое внимание Толстокорова уделяет положению женщин в царской России, где после отмены крепостного права и волны разорений среди помещиков женщины были вынуждены искать пути к самостоятельному суще­ствованию. В этот период появляется острая необходимость в получении образования; все, на что женщины могли рассчитывать прежде, это домашнее обра­зование или обучение в частных институтах и пансионах. Именно нежелание государства предоставить женщинам возможность получения высшего обра­зования наравне с мужчинами и ста­ло причиной широкой «академичес­кой миграции». Однако семья чаще все­го выступала против этого, вынуждая женщину или на побег из дома (на что решались лишь самые смелые), или на фиктивный брак, который мог все же дать женщине шанс на получение образования (решение мужа было важнее: родительский запрет мог быть аннулирован разрешением мужа). Массовая «про­странственная эмансипация» и гео­графическая мобильность стали воз­мож­ны благодаря законодательным изменениям, затрагивающим институт брака; так, в начале XX в. норма о необходимости разрешения супруга или родителей для какого-либо перемещения женщи­ны в пространстве была отменена.

Согласно одному из крупнейших иссле­дователей положения женщины в России, Барбаре Алперн Энгель (см.: Engel B.A. Between the Fields and the City: Women, Work, and Family in Russia, 1861—1914. N.Y., 1995; Eadem. Women in Imperial, Soviet, and Post-Soviet Russia. Washington, DC, 1999; Eadem. Women in Russia, 1700—2000. Cambridge, 2004; Eadem. Breaking the Ties that Bound: The Politics of Marital Strife in Late Imperial Russia. Ithaca; L., 2011), история российской горожанки остается мало исследованной. В связи с этим предпринятый Толстокоровой анализ «украинской академической миграции» в царской России следует признать шагом вперед.

В целом положение образованной, работающей женщины в России и во Франции во второй половине XIX в. было более благоприятным, чем в Англии или Германии, в силу большей численности населения и, следовательно, большей потребности рынка в рабочей силе.

Художественная литература — один из ключевых социальных институтов, отражающий изменения в обществе и часто служащий средством трансляции новых идей. Для многих женщин это еще и одна из наиболее доступных про­фес­сиональных сфер. Поэтому Толстокорова считает возможным иссле­довать географическую мобильность че­рез об­ра­з «одинокой путешественницы» в английской женской литературе. Не очень понятно, правда, почему автор огра­ни­чивается при этом модной Шарлоттой Бронте с ее романами «Джейн Эйр» и «Городок» и почему даже не упомина­ет хотя бы ее сестер, ведь в большинст­ве исследований они рассматриваются вместе, а их романы — как ведущие диалог друг с другом. В конце концов, героиня «Незнакомки из Уайлдфелл-Холла» Энн Бронте — не менее яркий пример «одинокой путешественницы», чем Джейн Эйр. Кроме того, романы сес­тер Бронте иллюстрируют не толь­ко «географическую мобильность», но и процесс «пространственной эманси­пации» — ввиду нарушения главными героинями границ публичного и приватного пространств (см. об этом в знаменитом образце феминистской критики: Gilbert S., Gubar S. The Madwoman in the Attic. New Haven; L., 1979).

Книга Алисы Толстокорой представляет попытку проанализировать сложный процесс социальных преобразо­ваний, а именно переход от образа «домашнего ангела» к образу женщи­ны, свободно действующей в обществе и имеющей право на свободную географическую мобильность.

 

Евгения Аникудимова

 

 

Утопия и эсхатология в культуре русского модернизма

Сост. и отв. ред. О.А. Богданова, А.Г. Гачева.

М.: Индрик, 2016. — 712 с. — (Вечные» сюжеты и образы. Вып. 3).

 

Содержание: Утопия и эсхатология: философские и культурологичес­кие аспек­ты: Хренов Н.А. Утопичес­кое сознание в России рубежа XIX—ХХ вв.: от модерна к хилиазму; Полтавцева Н.Г. Модерн как стиль культуры и утопия: не­которые аспекты взаимодействия; Су­­ходуб Т.Д. Критика утопии как типа мышления в русской философии первой тре­ти ХХ в.; Варава В.В. Рождение философии из духа эсхатологии (Опыт русской мысли); Савицкий А. Мышление эсхатологическое и мышление утопичес­кое; Седых О.М. «Тоска по мировой культуре»: поэтика и утопия русского модернизма; Шибаева М.М. Феномен панэс-
тетизма в контексте русского модерниз­ма; Казнина О.А. Критика социального утопизма в русском религиозном персонализме; Гачева А.Г. Идея оп­равдания истории и активно-твор­ческий эсхатологизм русской религиоз­но-философской мысли конца XIX — перво­й трети ХХ в.; Титаренко Е.М. Утопия и иеротопия: образы сакрального пространства в суп­раморализме Н.Ф. Федорова; Богдано­ва О.А. Дворянская усадь­ба Серебряно­го века в прост­ранстве ретроспективной утопии; Пфау О. Утопия — проекция в будущее или реализация существующего? Влияние русских религиозных мыслителей XIX в. на формирование концепции утопизма у Э. Блоха; Смирнова Н.Н. Созерцание и откровение в теории творчества М.О. Гершензона; Кнорре (Константинова) Е.Ю. «Китежане» 1920-х: М. Пришвин, А. Мейер, М. Бахтин, А. Горский, Н. Сетницкий. «Творчество идеала» как модель самоопределения в социокультурной среде; Катасонов В.Н. Наука и утопия; Желтикова И.В. Утопия и образ будущего в русской мысли конца XIX — начала ХХ в.; Утопия и эсхатология в музыке и изобразительном искусстве: Давыдова О.С. Символизм как предчувствие утопии: скрытые смыслы модерна; Бланк К. Петроград Мстисла­ва Добужинского; Ровнер А.А. Утопическая и эсхатологическая тематика в русской музыке конца XIX — начала ХХ в.; Федякин С.Р. Утопия Александра Скрябина и антиутопия Сергея Рахманино­ва; Меерзон А.А. Эсхатологические образы в литературном творчестве композито­ра Алексея Станчинского; Утопия, антиутопия, эсхатология: из опы­та русской литературы: Касатки­на Т.А. Явле­ние эсхатона: феномен Ф.М. Достоевского на рубеже XIX—XX вв.; Дуккон А. Эсхатологичность Ф.М. Достоевского в интерпретации Н.А. Бердяева и С.Н. Булгакова; Андрич Н. Эсхатологическая тема в трилогии Дмитрия Мережковского «Христос и Антихрист»; Куранда Е.Л. Мания власти в романе-фантазии Л.Н. Урванцова «Общество нормальных людей»; Арсентьева Н.Н. Утопия социальной справедливости в комедии Аристофана «Плутос» и пьесах Л.Н. Андреева «Анатэма» и «Царь Голод»; Симонова О.А. Образ «вавилонской блудницы» в русской литературе начала ХХ в.; Серегина С.А. Н.А. Клюев и голгофское христианство: к истории вопроса; Батыр Т.Б. Он «в море не иска­л таинственных утопий»: антиутопии и практопии В.Я. Брюсова; Спи­вак М.Л. «Солнечный град» Андрея Бело­го: с Кам­панеллой и без Кампанеллы; Глухова Е.В., Торшилов Д.О. Социальная и языковая утопия в твор­чест­ве Андрея Белого революционных лет; Ариас-Вихиль М.А. Планетарная утопия философии коллективизма: каприйский эксперимент; Михаленко Н.В. «Путешествие моего брата Алексея в стра­ну крестьянской утопии» А.В. Чаянова в контексте утопических произведений начала ХХ в.; Джиганте Дж. Отра­жение конца эпохи в произведениях Александра Чаянова. Между утопией и носталь­гией; Папкова Е.А. Роман Вс. Ива­нова «Голубые пески»: границы утопии; Матвеева И.И. Апокалипсис по-советски: эсхатологические мотивы в произведениях сатириков 1920-х гг.; Чернышева Е.Г. Драматургические версии «неудостоверенного» мира: «Елизавета Бам» Даниила Хармса и «Дураки на периферии» Андрея Платонова в утопической и эсхатологической проекци­ях; Дзуцева Н.В., Кулыгина В.В. Эсха­тологическая символика в «Римском днев­нике 1944 года» Вячеслава Ивано­ва; Михеичева Е.А. Леонид Андре­ев — Даниил Андреев: оппозиция и диа­лог эсхатологического и утопического сознаний; Ратникова Е.Н. Образ будущего с точки зрения Даниила Андреева; Яковлев М.В. Эсхатологическая символика в драматической поэме Дании­ла Андреева «Железная мистерия»; Ланин Б.А. Русская литературная антиутопия: от модернизма к постмодернизму.

 

 

Бальмонт К.Д.

Несобранное и забытое из творческого наследия: В 2 т.

Сост., общ. ред. статья, примеч. и коммент. А.Ю. Романова.

СПб.: Росток, 2016. — 1000 экз.

 

Для всестороннего понимания твор­че­ства любого писателя необходимо на­ли­чие как можно более полного собрания его сочинений (в идеале — ака­деми­чес­кого). Казалось бы, это азбучная ис­ти­на, но применительно к русским пи­сате­лям первых десятилетий XX в. появление академических полных собраний со­чинений представляется почти невозможным пожеланием. В полемической статье на страницах «НЛО» (2001. № 51. С. 243) А. Лавров констатировал, что к лету 2001 г. ни одно из современных изданий символистов «не представляет творческое наследие мастера в необходимо полном объеме». И спустя шестнадцать лет эта констатация остается актуальной. Из всех корифеев символизма К.Д. Бальмонт остается наиме­нее «возвращенным». Поэтому каждый пред­принятый шаг на этом пути важен и требует особого внимания.

Выход двухтомника несобранных и «забытых» поэтических и прозаичес­ких текстов Бальмонта, приуроченный к 150-летию со дня рождения поэта (2017), нельзя считать ординарным явлением. Конечно, работа по поиску и публикации текстов Бальмонта непрерывно велась последние два десятилетия, и составитель и автор большинства примечаний и комментариев А.Ю. Романов активно использует результаты этих разысканий. Можно назвать в этом ряду двухтомник, изданный В. Крей­дом в 1992 г.; однотомные издания «Авто­био­графическая проза» (2001) и «О рус­ской литературе» (2007), подготовленные А.Д. Романенко, а также репринтное изда­ние книги Бальмонта «Будем как солнце» петербургским «Своим издательством» (2010) и публикации в альманахе «Солнечная пряжа» (Иваново—Шуя). К сожалению, большинство со-
­временных изданий Бальмонта можно отнести к разряду популярных, при их подготовке специальная текстологичес­кая работа не велась (таковы двухтомник «Терры» (1994) и семитомное собрание сочинений 2010 г.).

Значение рецензируемого издания заключается в републикации множества поэтических и прозаических текстов Бальмонта, основанной на сверке по первым публикациям в газетах, жур­налах и книгах, в создании научно-справочного аппарата, отсутствием ко­то­ро­го отмечено большинство изданий Бальмонта, во введении в научный оборот текстов, которые публикуются впервые по рукописным оригиналам, в атрибуции некоторых текстов поэта.

Первый том открывается републикацией стихотворения «Сотни лет зву­ча­ло…», написанного в Шуе еще в 1885 г. и близкого к идеологии позднего народничества, сказавшегося в раннем мировоззрении многих будущих символистов, а завершается малоизвестными переводами из литовских поэтов (1937).

В отдельных случаях, когда речь идет о впервые опубликованных текстах Баль­монта, составитель опирался на рукописные архивные источники. Так, стихотворение «Черный год» (1891) (текст подготовлен О.В. Епишевой), отразившее бальмонтовское восприятие страшного голода в России 1891 г., дополняет наше представление о народнической составляющей его мировоззрения. По поэтической стилистике оно близко к известному стихотворению «Уходит светлый май».

Как известно, Бальмонт одним из первых среди русских символистов стал выпускать книги стихов. Рецензируемое издание хорошо демонстрирует и другую особенность его творчества: доволь­но значительная часть стихов публиковалась в журналах и газетах, входила в состав сборников и альманахов, но не становилась частью его циклов и книг.

Публикация прозы Бальмонта име­ет немалое значение для читателей и исследователей русской литературы пер­вых десятилетий XX в. В последнее вре­мя установившийся взгляд на Серебряный век как на век поэзии par excellence корректируется (см.: Поэтика русской литературы конца XIX — начала XX ве­ка. Динамика жанра. Общие проблемы. Проза. М., 2009). Для изучения жанровых процессов, тенденций синтеза в русской литературе начала XX в. проза Бальмонта оказывается одним из необходимых источников; как отмечала Цветаева в «Слове о Бальмон­те», он на­пи­сал «20 книг прозы, то есть 5000 стра­ниц напечатано, а сколько еще в сундуках» (Цветаева М.И. Проза. М., 1989. С. 519). В том прозы включено более девя­носта статей, очерков, рецензий, рассказов и эссе, которые, за редкими исключениями, не переиздавались. Осо­бую ценность представляет впервые пе­чатающаяся в России книга «Душа Чехии в слове и деле», включающая восемнадцать очерков (она была издана в 2001 г. в Брно — в чешском переводе).

Двухтомник снабжен научно-спра­воч­ным аппаратом, включающим при­ме­чания, сопроводительные статьи, объ­яс­ня­ющие принципы издания, преди-словие профессора Р. Бёрда, вступитель­ную стать­ю А.Ю. Романова. Составитель, как он сам отмечает, обильно использует «Ком­ментарий» В.Ф. Маркова (см.: Kommentar zu den Dichtungen von K.D. Bal­mont. 1890—1909. Teil I—II. Köln; Wei­mar; Wien, 1988—1992). Но стоило ли, ска­жем, в комментарии к стихотворению «Не мне ли», посвященному Нине Петровской, ограничиться явно оце­ночной комментаторской цитатой из В.Ф. Маркова: «знаменитая декадентка-аргонавтка-истеричка» (т. 1, с. 491)? Хотелось бы, что­бы в комментарии были учтены и но­вые историко-литературные сведения, появившиеся после выхода комментариев В.Ф. Маркова (см.: Брюсов В., Петровская Н. Переписка: 1904—1913. М., 2004; Петровская Н. Разбитое зеркало. М., 2014). Не поднимает составитель проблему разных редакций тек­ста (разночтений), возникающую и при изучении критических статей, эссеисти­ки Бальмонта.

Р. Бёрд в предисловии к первому тому поставил неизбежно возникающий вопрос об актуальности издания малоизвестных сочинений Бальмонта. Для массового читателя, наверное, достаточ­но и тех изданий, которые вышли в последние годы. Но история русской литературы начала XX в. непредставима в отсутствие полного и точного корпуса сочинений одного из ведущих русских символистов. На наш взгляд, рецензируемое издание (мы отнесли бы его к научно-массовому) движется в направлении, обозначенном в упомянутой статье А. Лаврова: «…издание собраний сочинений, представляющих творчест­во писателя во всем объеме, но без претен­зии на исчерпывающую, “акаде­ми­ческую” полноту воспроизведения всех авторских версий текста и на столь же исчерпывающее, многоаспектное его ком­мен­тирование» (НЛО. 2001. № 51. С. 244). «Несобранное и забытое…» видится весомым вкладом в создание такого будущего собрания сочинений Бальмонта. Не будем останавливаться на наличии опечаток, но одну все же не можем не назвать: автор рецензии переименован в В.Н. Крымова (т. 2, с. 664, 812).

 

В.Н. Крылов

 

 

Russian Literature

2016. — Vol. 83/84: V.F. Chodasevič Ed. N.A. Bogomolov. — 326 p.

 

Сдвоенный выпуск журнала, целиком посвященный Владиславу Ходасевичу, заслуживает пристального внимания по двум причинам. Одну из них назвал в предисловии Н.А. Богомолов: российские и зарубежные ученые приступили к синтезу знаний о крупнейшем поэте, пушкинисте, критике, мемуаристе, пребывавшем до 1980-х гг. в несправедливом забвении. Вторая причина связана с возможностью вернуться к «вечной» проблеме соподчинения литературы и науки о ней. Ходасевич в своей деятельности проигнорировал сложивше­еся разделение на литераторов и литературоведов, тем самым следуя пониманию Пушкинского Дома как единства науки и поэзии и сохраняя верность Ф. Бэко­ну, в парадигме знаний которого поэзия есть наука.

На эту мысль наводит уже первая, обзорная статья Р.С. Хьюза «Пушкин Ходасевича». В ней взгляды Ходасевича-пушкиниста соотнесены с позициями формалистов, с одной стороны, и историков и биографов из Пушкинского Дома — с другой. Становится понятно, почему взаимопонимания и не могло быть ни с теми, ни с другими. Для первых Ходасевич был контрформалистом, поскольку занимался текстологией, библиографией, реконструкци­ей биографии и контекста. Для вторых же он был прежде всего поэт, а пото­му — не ученый, несмотря на его преданность Пушкину (возможно, это и имел в виду автор статьи, подчеркнув «неакадемические наклонности» Ходасевича, проявленные во время сотрудничества с пушкинодомцами). Пред­ста­вители академической науки и не мог­ли воспринимать всерьез его рабо­ты — строгие в плане фактологии и мето­до­логии, но еще и безукоризненные по стилю (признак литературнос­ти). К сказанному Хьюзом можно прибавить, что срабатывал базовый прин­цип вненаходимости исследователя по отношению к полю исследования, перенесенный из естественных наук в литературоведение. Этот краеугольный камень ньютоновско-картезианской научной методологии оказался камнем преткновения при переходе в релятивистскую, Эйнштейнову парадигму знания, в которой разрыв между субъектом и объектом не так уж велик, чтобы нельзя было его преодолеть. Ходасевич, глубоко переживавший свое сложное, текучее национально-культурное «я» и «молочное родство» с Россией, в Пушкине искал образец цельной личности. И, как следует из статьи, приложил максимум усилий к тому, чтобы показать, как биография поэта переходила в его творчество. Подобные переходы характерны и для самого Ходасевича. Его литературный универсализм отвечал и модернистской идее жизни как непрерывно­го творческого акта, и представлению о единой сущности поэта и ученого (от Ломоносова и Гёте до А.Л. Чижевского, современника Ходасевича).

Р.С. Хьюз указывает на неприменимость формального метода при работе с творениями Пушкина. При этом меткая оценка некоторых штудий Ходасевича как «новаторской концепции модели “Петербургского текста” в русской литературной критике» вызывает вопрос: значит, формальный метод все же помог Ходасевичу-пушкинисту?

Пушкинистика Ходасевича стала «осью» всего спецномера. Вводная ста­тья перекликается с предпоследней статьей, в которой А.Ю. Балакин раскрывает, казалось бы, частную тему — отношения Ходасевича и Н.О. Лернера, двух незаурядных пушкинистов. Однако материал — ходасевичевский экземпляр лернеровской книги «Труды и дни Пушкина» (1910) — представлен так, что тема значительно расширяет­ся. Судьба книги охватывает большой период, она связана с деятельностью четырех пушкинистов. Книга попала в Пушкинский Дом вместе с архивом М.А. Цявловского, имеет надпись Ходасевичу от автора («Дорогому брату в Пушкине <…>»), а также пометы исследователя пушкинской эпохи Ю.Н. Верховского, с которым Ходасевич общал­ся, когда держал корректуру его книги о Дельвиге. Не только профессиональный интерес запечатлен в инскриптах, но и личные переживания Верховского: «…именно он дрожащей старческой рукой вносил на страницы “Трудов и дней” даты смерти лиц, так или иначе связанных с Пушкиным. Хотя зачем ему это понадобилось, мы, очевидно, уже никогда не узнаем» (с. 316—317). Как бы то ни было, блоковский призыв к Пушкину: «Дай нам руку в непого­ду, / Помоги в немой борьбе!» — будто эхом отдается в этих скорбных пометах в книге.

Пушкин присутствует почти во всех статьях, иногда на самом дальнем пла­не. Так, А.Ю. Сергеева-Клятис в статье «Тоска по автобиографии: к теме “Пас­тернак и Ходасевич”» реконструирует негативное восприятие критикой, в том числе Ходасевичем, повести «Охранная грамота» и пастернаковского письма в целом. «Утвердившийся в критике не без участия Ходасевича» «ходячий штамп о затрудненной, темной пастернаковской поэтике, которая скрывает под собой бедность замысла» (с. 45), мог возникнуть только в противопоставлении высокому канону пушкинской ясности языка. Недаром имя Пушкина встречается в «Охранной грамоте» рядом с именами Маяковского и Ходасевича. Исследовательница точно и деликатно представила психологически напряженную ситуацию, в которой оказался Ходасевич в связи с первенством Пастернака в русской поэзии и поддерж­кой им футуризма — «зла» для классики, по убеждению Ходасевича. В богатом контексте работа Ходасевича над автобиографией «Младенчество» дейст­вительно выглядит как противопоставление пастернаковской автобиографии. А.Ю. Сергеева-Клятис поддерживает вывод другого автора номера, Дж. Малмстада, о том, что зрелый Пастернак, начиная со сборника «На ранних поез-
дах» (1943), как стилист приближался к Ходасевичу.

Несомненно, причина этого сближения не только в самом Ходасевиче, но и во Второй мировой войне, потребо­вавшей от поэзии нового языка для выра­жения небывалого опыта. О мощном влиянии мировых войн на русскую поэ­зи­ю пишет Э. Вейсбанд в статье «Рожденные войной: вынужденный мо­дер­низм Владислава Ходасевича». Два не­больших произведения — стихотворение «Слезы Рахили» (1916) и статья «Война и поэзия» (1938) — погружены в предельно широкий контекст: здесь и две войны, и параллели со стихами Тютчева, Щепкиной-Куперник, Мая­ков­ского, Самуила Киссина. А главное, доказано положение, снимающее противоречие между модернизмом и неоклассицизмом в творчестве поэта: «Владислав Ходасевич является видным примером рождения модернизма из духа этой конкретной войны» (с. 56; имеется в виду Первая мировая). Обнаружено сходство антагонистов — Ходасевича и Маяковского: оба отринули прежние опыты русской батальной лирики, признали неспособность русских поэтов классической эпохи дать язык для описания войны нового типа. Толь­ко модернистская поэтика подходила для выражения катастрофы. При этом автор «Войны и поэзии» действительно становился «модернистом поневоле» (с. 62). С точки зрения Э. Вейсбанда, можно по-новому взглянуть на всю парадигму русской батальной поэзии: от Дениса Давыдова к Ходасевичу и даже дальше — к поэтам-фронтовикам. В новом освещении рельеф советской поэзии «сороковых-роковых» виден как характерное сочетание черт неоклассицизма и модернизма.

Другой трагический опыт, эмиграция, запечатлен Ходасевичем в сборниках «Европейская ночь» и «Некрополь». Центральным моментом в структуре первого из них, рассмотренного в статье П. Успенского, является апрель 1925 г., когда поэт окончательно принял эмигрантскую судьбу и уже не мог больше отделять себя от диаспоры. При этом признание общей идеи конца европейской культуры сочеталось с его неприятием «духа буржуйства», исходившего от русской эмиграции. Экзистенциальное чувство «ночи», выраженное в стихах 1925—1927 гг. и «опрокинутое» на стихи периода «полуэмиграции», окрасило их в тона еще более мрачные. В контексте сборника рецепция ранних произведений получила новые ориентиры, национальное в них растворилось. А значит, совершенно ослабла пушкинская интенция, появились отсылки к сатире Некрасова. «Некрополь», рассмотренный в статье Д. Брук­са, предстает не только пространством памяти о русских литераторах, но и размышлением о сущности символистско­го жизнетворчества и альтернативных творческих путях, которые выражены, с одной стороны, в эссе о любовном треугольнике «Петровская — Брюсов — Белый», а с другой — в двух эссе о не-символистах (Горький с его постоянным самообманом и Гершензон с его любимым словом «начистоту»).

Известнейшее стихотворение Ходасевича «Перед зеркалом» (1924) стало предметом углубленных исследований А. Жолковского и Л. Пановой. Оно составляет для переводчиков немалую проблему, так как важные для этого текста слова «разве» и «неужели» отсутствуют в английском и французском языках. А. Жолковский прослеживает судьбу этих слов и порожденных ими аллюзий и смыслов в разных переводах, переходя от практических вопросов к теории перевода поэтического текста. Эти полувспомогательные слова оказываются камнями преткновения на пути шедевра в мировой поэтический канон. Переводчики не справляются с пере­дачей русского трехстопного анапеста с его особым семантическим ореолом; затухают переклички с «Евгением Онегиным», «Смертью Ивана Ильича», а также произведениями Гончарова, Анненского, Блока и др. Л. Панову стихотворение «Перед зеркалом» интересует в связи с ходасевической концепцией русско-итальянской культуры, включа­ющей наряду с Пушкиным Вергилия, Данте, Петрарку, а также в аспекте семио­тики зеркала. Изящное исследование завершается новой оценкой сти­хотворения: «Как свой билет в этот пантеон, он создает автопортрет в зеркале в знак почтения к подобному опы­ту Петрарки» (с. 182).

Элизиум поэтов, в который Хода­севич вписал свое печально-саркастическое зеркальное отражение, имеет мягко-ироническое продолжение в поэтическом некрологе — «Памяти кота Мурра». Вс. Зельченко слой за слоем исследует подтексты, обнаруживая целую сеть цитат и аллюзий на «русские видения Элизиума поэтов — от Державина через Дельвига и Пушкина до Фета» (с. 192). Элизиум, в котором тени поэтов бродят вместе с тенями воспетых птиц и зверей, может быть и расширен: цепочка аллюзий, возможно, соединяет ходасевическое стихотворение с «Маркизом Карабасом» Гумилева, через него — с образами котов в поэзии Пушкина. Вероятно, и Андрей Белый тоже здесь.

Блок серьезных архивных разыс­каний открывается большой статьей Н.А. Богомолова «Ходасевич в дневни­ке И.Н. Розанова (1913—1923)». Новиз­на чрезвычайно насыщенного комментария состоит в том, что преподаватель, библиофил, участник встреч литера­турной Москвы впервые «приглашен» к обсуждению жизни и творчества Ходасевича, а ведь их связывало около десяти лет общения. Среди множества фактов и деталей обращают на себя внимание те из них, которые «подсвечивают» другие материалы номера, например статью Э. Вейсбанда (на ве­черах с участием Ходасевича и Маяковского звучали и военные стихи). Кроме того, статья открывает новые исследовательские сюжеты; так, пунктирно про­слеживаются контакты творческой молодежи с Ходасевичем: здесь и кружок «Девичье поле», и гимназисты со своим сборником стихов, и «студия молодых актеров», поставившая блоковскую «Не­зна­комку». Литературный процесс получил в статье стереоскопический вид: творческая среда дооктябрьских лет ста­ла видна по возрастной вертикали, а Ходасевич предстает в гуще этой среды, рядом с женой — в розановском дневнике запечатлены обстоятельства самого счастливого периода его жизни.

Дж. Малмстад опубликовал вариант пародии на «Вторую симфонию» Андрея Белого, написанной Ходасевичем в 1907 г. Огромное влияние Белого, сказавшееся уже в раннюю пору их долгих отношений, вызвало наконец реакцию, бурную, но не злую. Публикация интересна воспроизведением автогра­фа, посланного Белому для получения согласия на публикацию. Некоторые моменты пародии перекликаются с изложенным в других статьях. В частнос­ти, один пассаж соотносим со статьей Вс. Зельченко, а именно с посмертным прославлением черного кота, живше­го в семье Ходасевича в эмиграции: «1. В тот самый момент черный кот выкарабкался-таки из-под серого и поколотил его. 2. Это был кошачий ужас, а назывался он возмездием» (с. 257).

А.Л. Соболев подготовил к печати (от­ре­дактировал и снабдил примеча­ниями) переписку с Ходасевичем Алек­сандра Брюсова — брата поэта-симво­листа, однокашника и приятеля Хо­дасевича и его соперника в личных делах. Публикации предшествует статья с биографией А.Я. Брюсова, доведенной до 1922 г. Биография и письма обнаруживают один аспект биографии Ходасеви­ча и связанной с ним среды, до сих пор бывший на периферии научного внимания. Речь идет об отношении двух юношей-поэтов к революции 1905—1907 гг. и, шире, ко всему тому, что Блок позднее назвал «непогодой». Эти данные совер­шенно необходимы для понимания сборника Ходасевича «Молодость» (1908), упоминаемого в переписке.

Завершает номер статья О.А. Лекманова о параллели между ходасевичес­ким «Перешагни, перескочи…» и стихотворением С.М. Гандлевского «Или — или». На наш взгляд, рецепция Ходасевича в современной поэзии — это скорее тема критики (как пограничной области металитературного дискурса). Утверждение, что истоком стихотворений является трактат С. Кьеркегора «Или — или» («Enten — eller», 1843), в отношении Гандлевского бесспорно доказано фактами, но не вполне — в отношении Ходасевича. Скажем, на том же уровне анализа мотивов можно предположить, что Ходасевич обыграл элементы хрис­тианского кода (парный образ рая/ада). К такой интерпретации стихотворения подвигает нас и очень интересная, обстоятельная статья И. Ронен, в кото­рой прослежены лермонтовские моти­вы в сти­хах Ходасевича, их сочетание с мотивами пушкинскими. В свете этой работы «Перешагни, перескочи…» читается как часть стихотворения «Из окна».

И. Ронен впервые обратила пристальное внимание на лермонтовское нача­ло поэзии Ходасевича, проявившееся преж­де всего в его сборнике «Тяжелая лира». Даже в перекличках с пушкинскими мотивами «ницшеанец» Лермонтов, по выражению Вл. Соловьева, является главным собеседником Ходасевича в целом ряде стихотворений на тему смерти, зла, уродства, демонизма («К Марихен», «У окна», «Хранили­ще», «Лида», «Автомобиль» и т.п.). Данное направление исследований очень перспективно, оно может охватывать также и прозу. Приведем один пример. Совершенно по-лермонтовски, с «горечью и злостью» Ходасевич обрушивается на формалистов, прежде всего В. Шкловского, за их неуважение к идеям русских писателей, он скорбит о гибели Есенина, обличает формалистов как трусов или рабов большевистской власти. Аллюзиями на «Смерть поэта» полна его критическая статья «О формализме и формалистах» (1927).

В целом же из статей и материалов номера можно вывести суждение о Ходасевиче как о ярчайшем русском поэ­те, достойном места в мировом поэтическом пантеоне, который превыше все­го почитал пушкинскую ясную гармонию, но неуклонно следовал лермонтовским путем постижения темных глубин человеческого духа. 

 

Ирина Арзамасцева

 

 

Громова Н.

Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 1920-х — 1930-х годов

М.: АСТ: CORPUS, 2016. — 608 c. — 2000 экз.

 

«Узел» трудно назвать новой книгой, это переиздание вышедшего 10 лет назад сборника статей и заметок о литературной жизни и литературном быте первых советских десятилетий. Автор в предисловии объясняет причину нового, «дополненного и исправленного» издания: за это время тема «перешла из маргинальной в центральную». Добавим, что за эти годы и сам автор прибавил в литературном весе: новый тираж вышел не в маленьком «маргинальном» «Эллис Лаке», а в «центральном» АСТ и престижной «дочке» его — «Corpus’е». За предыдущую книгу «Ключ» Наталья Громова получила несколько литературных премий и стала финалистом русского «Букера». «Узел» оказал­ся в известном смысле созвучен «Клю­чу», и резоны издателей очевидны.

«Узел» — название многозначное и отчасти даже «перенасыщенное» разного рода смыслами, символическими и историческими. Так называлось кооперативное поэтическое издательство (1925—1928), с которым были связаны Пастернак, Цветаева, Парнок и некоторые другие герои этой книги. Издательские сюжеты составляют значительную ее часть. А для эпиграфа выбран фрагмент из мемуарной книги С. Дурылина «В своем углу»: «Все, что со мной было в годы 1918—1922, я давно предчувствовал и выразил, твердя без конца строки З. Гиппиус: “Покой и тишь во мне. / Я волей круг свой сузил. / Но плачу я во сне, / Когда слабеет узел…” <…> О, как тихо в узле! Но рано или поздно уют узла пропадает: нет такого узла, кото­рый когда-либо кем-либо не был развя­зан или разрублен, и тогда <…> узел оказывается веревкой…» Короткий смысл этой книги, настоящий ее сюжет в том, как сначала люди и их судьбы соби­рались в тесный «коммунальный» узел, как блоковская антиутопия («квар­тал поэтов») превращалась в советскую утопию. И как потом узел этот, в самом деле, обратился в веревку — веревку-бич или веревку-петлю.

«Узел» состоит из трех частей: два авторских раздела, где в хронологи­ческом порядке представлены сюжеты 1920—1930-х гг., и третий раздел — Приложения: здесь письма из архива Вл. Луговского, «Автобиография» Дм. Пет­ров­ско-го, фрагменты из дневников М. Алигер, записок Татьяны Луговской и Марики Гонты. Одни и те же персонажи предстают сначала в полудокументальных, беллетризированных и компилятивных повествованиях, а затем в документах — «от первого лица». Как правило, короткие главки авторских разделов смонтированы из одного или нескольких «свидетельских» фрагментов (будь то пись­ма или мемуары, зачастую Громова ссылается на устные рассказы М. Седовой-Луговской, Т. Луговской, М. Белкиной или Л. Либединской). Таким образом возникает короткий сюжет, всегда простой и очевидный, на первый взгляд вполне достоверный и не требующий комментария. Однако для профессионального историка и архивиста столь же очевидно, что монтаж подобного рода документальных и квазидокументальных (устных, из «первых» и «не первых» рук) фрагментов можно выстроить рав­но противоречивым и непротиворечивым образом. Компилятивный монтаж всегда предполагает известного рода авторское смещение. Но в случае этой книги оно продиктовано и характером материала и принципом работы с ним.

В силу различных обстоятельств, семейно-биографических и эвристичес­ких, едва ли не главным героем книги становится поэт Владимир Луговской, — так или иначе, весь этот «узел» завязан вокруг семейного и литературного архи­ва Луговских, и общая картина вы­глядит не совсем привычно. Это не тра­ди­цион­ные «портреты на фоне», это фон как тако­вой. Фигуры первого пла­на создают здесь «массовку», они — корреспонден­ты и комментаторы (Пас­тернак — корреспондент Вл. Луговско­го и Дм. Петровского, отдельный сю­жет: Пастернак в семейных перипетиях Дм. Петровско­го и М. Гонты и т.д.). И это, в самом деле, «картинки» литературного быта, но «литературный быт» здесь в самой малой степени представлен и осмыс­лен как фактор литературного про­цесса, он существует, в лучшем случае, на уровне популярного комментария. И это проб­лема не материала, а работы с материалом.

Наталья Громова, в самом деле, испра­вила некоторые неточности, от­меченные рецензентами первого изда­ния (см., в частности: Максименков Л. «Не надо заводить архива…» (Распутать «Узел») // Вопросы литературы. 2008. № 1), но в большинстве своем фактологические ошибки — их неполный перечень занимает у рецензента несколько страниц — остались без изменения: С. Мельгунов (1879—1956) и А. Чаянов (1888—1937) по-прежнему волею авто­ра погибают в начале 1920-х (с. 392), даже при том, что в именном указате­ле приведены настоящие даты смерти; Н. Гронский в 1935-м по-прежнему «всемогущий» и «возглавляет» газету «Известия» (с. 237), которой с февраля 1934-го руководил Н. Бухарин. Состав редколлегии журнала «Знамя» на момент середины мая 1937-го указан неверно, в списке Громовой отсутствуют А. Косарев и М. Ланда (с. 358).

Список фактических ошибок можно множить, но вот иного порядка «неправ­да»: Александр Авдеенко, чьей судь­бе посвящена отдельная глава: сначала он «внедрен» в ряды «беломорканальцев», затем, будто бы прозрев, был «изгнан», — согласно Н. Громовой, «бежал на родную шахту и там остался, за­бытый властями и оттого выживший» (с. 268). В действительности Авдеенко вернулся на шахту в 1940-м, после разгромной критики снятого по его сценарию фильма «Закон жизни». В 1942-м его фронтовой очерк «Искупление кровью» был послан Сталину, Авдеенко был прощен, восстановлен в партии и Союзе писателей, награжден орденами и т.д. Это доступная энциклопедичес­кая информация, которой Громова жерт­вует в угоду тому, что представляется ей «худо­жественной правдой», но ока­зы­вается примитивной беллетризаци­ей. В большинстве случаев такого рода «бел­летризация» не противоречит фактам, но неизменно сопровождается обы­ва­тельскими комментариями, пре­вра­ща­ю­щими историческую трагедию в коммунальную склоку, в плоскую мелодра­му про жен и мужей, измены и разводы, про бесконечных окололитературных родст­венников, рассказывающих авто­ру легенды и мифы собственного сочи­нения.

Характерный пример — глава, по­священная судьбе Бориса Левина и его роману «Юноша», исключительно интересному в плане социальной психологии, старых и новых литературных моделей, — своего рода «обыкновенной истории» на советский лад: о дядюшке и племяннике, любовном треугольни­ке и советском «околохудожественном быте». У Громовой — с подсказки «семейного архива» — весь сюжет превращается в запутанный клубок прототипов, их родственников, их приятелей, их жен, бывших и будущих. В конце концов, это одно из возможных прочтений, и Громова здесь скорее читатель, а не литературовед (пусть даже многие годы проработала в литературных музе­ях и с литературными архивами), и она не знает разницы между романной типологией и прототипической «рамой». Однако попытка представить затем историю РАППа точно так же заканчивается выяснением, кто на ком женат и кто кому двоюродный дядя. Впрочем, авторский комментарий го­во­рит сам за себя: «Так возникали бу­ду­щие переплетения судеб людей, ко­то­рые будут вершить человеческие жиз­ни» (с. 185).

Но главная проблема этой книги — методологическая и, по большому сче­ту, концептуальная. Прежде всего, речь о принципе работы с источниками (мяг­ко говоря, некритическом), о сплош­ном «монтировании» и уравнивании в правах источников прямых (документальных) и устных рассказов, пересказов, «сплетен в виде версий». Нельзя выстраивать историю советской литературы по «семейному ангажемен­ту», на основании домашних архивов и обывательской мифологии, заведомо игнорируя архивы ведомственные, сознательно оставляя «за скобками» номенклатурную биографию своих симпатичных «коммунальных» персонажей. Уравнивание в правах «героев литпроцесса» и «массовки», то самое смещение, которое могло бы стать приемом и инструментом, а здесь выглядит всего лишь «приглаживанием», отнюдь не безобидным, если иметь в виду, что речь идет, с одной стороны, о советской партийно-писательской номенклатуре (Луговском, Зелинском, Либединском), а с другой — о Пастернаке и Цветаевой.

Иными словами: для кого — бич, для кого петля, а тут одна и та же веревка.

 

И. Булкина

 

 

Бит-Юнан Ю.Г., Фельдман Д.М.

Василий Гроссман в зеркале литературных интриг

М.: ФОРУМ; НЕОЛИТ, 2016. — 368 с.

 

Выход монографии Ю.Г. Бит-Юнана и Д.М. Фельдмана «Василий Гроссман в зеркале литературных интриг» представляется явлением существенным и своевременным — не только в смысле обращения к незаслуженно забываемо­му писателю, но и в свете сложивших­ся биографических мифов, в частности о нонконформизме Гроссмана в предельно конформные времена. Исследователи реконструируют жизненный и творческий пути писателя, попутно уст­раняя белые пятна или корректируя свидетельства мемуаристов.

Бит-Юнан и Фельдман обращаются к обширной литературе о Гроссмане — трудам А.Г. Бочарова, Дж. и К. Гаррард, Ф.Б. Губера, С.И. Липкина и др. Последнего они чаще опровергают, «оправ­ды­вая» домыслы мемуариста мифо­твор­чеством, которое требовалось, чтобы скорректировать представления о Гросс­мане-конформисте в эмигрантских кру­гах. Однако что касается детства и юности писателя — и Бочаров, и Липкин, и Гаррарды использовали вторичные материалы, поскольку «аутентичные документальные свидетельства пока не обнаружены» (с. 24). На анализе рассказов, слухов, мемуаров и писем основаны и построения авторов, но некоторые лакуны не удалось заполнить и им. В частности, связанные с «гроссмановскими университетами» — непонятно, как сын «инженера-химика» (в реальности — бывшего купца еврея) стал вузовцем в 16 лет и перевелся из Киева на физмат МГУ. (Предположение авторов следует признать правдоподобным: рабфаковцам не требовался документ о среднем образовании; после окончания открывалась дорога в столичный вуз.)

Университетский этап жизни писателя исследователи описывают, в первую очередь, на основе писем отца и сына Гроссманов. Попутно — отмечают противоречия в работах мемуаристов, в частности Губера, который не только редактирует послания и нарушает их хронологию, но и «цитирует гроссмановские письма матери или второй отцовской жене — в качестве адресованных отцу» (с. 41).

Биографов интересует не столько повседневная жизнь будущего писателя (периоды депрессии и одиночества или попытки отыскать жилье), сколько процесс пробуждения в нем литературных способностей. В одном из писем Гроссман проговаривается: «[…меня привлекают] два вида деятельности: полити­чес­кая и литературная» (с. 47). Однако после окончания МГУ писатель отка­зывается от карьеры в Высшем сове­те народного хозяйства: «…чиновничье дело мне совсем не по душе» (с. 83). Второй вид деятельности становится смыслом жизни.

С особым пристрастием Бит-Юнан и Фельдман описывают первые шаги Гросс­мана-журналиста. Именно «проф­интерновская экспедиция социологи­че­ского характера» в Туркестан дала мо­лодому человеку фактуру для пер­вых статей и возможность печататься в столичных изданиях: «Нашей газете» (7 ию­ля 1928 г.) и «Правде» (13 июля 1928 г.).

Фиксируют авторы и «подвижки» в мировоззрении Гроссмана, который начинал как сторонник режима; пафос его публицистики был соответствующий: «…очень многим советская власть предоставила возможности, ранее вовсе немыслимые» (с. 56). Однако Шахтинское дело 1928 г. (обвинение руководителей и специалистов угольной отрасли в саботаже и вредительстве; под арест мог попасть и отец писателя) позволяет Бит-Юнану и Фельдману затронуть воп­рос об иллюзиях автора «Жизни и судь­бы» по поводу советской власти.

Следующий этап жизни Гроссмана — работу по «разверстке» в Донбассе (соавторы уверяют: не без помощи отца) — исследователи пытаются описать на материале рассказа «Фосфор», однако оговариваются, что «автор не тождественен повествователю» (с. 115). Тем не менее «шахтерский» этап важен созданием «рабочего следа» в биографии и сбо­ром материала для повести «Глюкауф». Жизненные перипетии также описаны, пусть и с меньшими, чем в университетский период, подробностями: семейная жизнь Гроссмана и А.П. Мацук натолкнулась на отсутствие быта (супруги жили в разных городах), к тому же писателю поставили ложный, как выяснилось позже, диагноз — туберкулез.

Семейная «тяжба» длилась до 1933 г. и завершилась разводом — тогда Гроссман уже работал в Москве на карандашной фабрике и намеревался посвятить себя литературе. Этот год отмечен в монографии особо (в том числе и в мировоззренческом аспекте) — ОГПУ арестовало кузину писателя Н.М. Алмаз, которая помогла Гроссману обустро­ить­ся в Москве.

Детально описываются и этапы ра­боты над «Глюкауфом» — от сбора ма­териала до публикации (1934), вклю­чая цензурные «тяжбы». Отдельно автор ого­варивает прохладный поначалу отзыв А.М. Горького: «…материал владе­ет автором, а не автор материалом» (с. 178). Имя Горького в «гроссмановском мифе» не случайно. Прозаик считал «буревестника революции» литературным отцом, он вспоминает: «Горький посоветовал мне оставить инженерную работу и зани­маться литературным трудом» (с. 200), что не вписывается в липкинскую концепцию. Мемуарист видел в классике гроссмановского оппонента и акцентировал внимание на процитированных словах, игнорируя последующую протекцию. Между тем Бит-Юнан и Фельдман показывают, как Гроссман стал «ли­те­ратурным проектом Горького» (с. 198) — через встречу писателей (5 мая 1934 г.) и горьковское одобрение прошедшей цензуру повести, участие в горьковских лите­ратурных замыслах и др. Вопрос о «пресловутой “искренности”» (с. 174) соавторы обходят: выбранный ими академический дискурс (от которого они, впрочем, не единожды отходят) не предполагает домыслов.

Соавторы оспаривают «синтетичес­кий вариант» биографии писателя, «согласно которому Горький <…> покровительствовал Гроссману, хотя тот был искренним…» (с. 206). По их мнению, иллюзии относительно режима у авто­ра «Жизни и судьбы» развеивались посте­пенно. На стадии «Глюкауфа» и «Степана Кольчугина» Гроссман был еще советским писателем.

Непосредственно к описанию литературных интриг Бит-Юнан и Фельдман приступают к середине пятой части книги (из семи) — смерть Горького ста­ла поводом для схватки литературных функционеров за сферы влияния. Писателям отводилась роль «расходного материала». В борьбе Союза советских писателей и агитпропа Гроссман стал разменной монетой: при очевидном таланте он был «для советского писателя <…> необычно искренен» (с. 239). Поддержку Союза писателей, полагают соавторы, Гроссман получил во многом благодаря «Степану Кольчугину», который расценивался как роман-эпопея, «созданный писателем, сформировавшимся в советскую эпоху, и — об этой эпохе» (с. 241). Таким образом, Гроссман претендовал на роль «красного Тол­сто­го» и находился под влиятельной (не только Союза писателей) защитой. О мо­гущественных покровителях говорит и факт освобождения второй жены Гроссмана, О.М. Губер, арестован­ной вслед за бывшим мужем. Описывая эти события, Бит-Юнан и Фельдман корректируют предположения Липки­на и Губера о времени и сроках арес­та — реальные два месяца «в застенках» у Липкина, например, превратились в год. Однако, указывая на домыслы мемуаристов, соавторы и сами к ним прибегают. Так, доказав, что письмо Гроссмана Ежову не послужило причиной освобождения Губер, они предполагают (подавая как факт), что решение Ежов принял заранее (с. 255), а письмо требовалось в качестве формального повода к нему.

Очередная «интрига» связана с неприсуждением Гроссману Сталинской премии (1941). Соавторы вновь опро­вер­гают липкинские домыслы (и — восходящие к ним свидетельства Е.А. Та­ра­туты и Губера). В частности, о неприязни Сталина, который Гроссмана «лично вычеркнул из списков лауреатов» (с. 259). В качестве основного контраргумента Бит-Юнан и Фельдман указывают на большое число переизданий «Степана Кольчугина», в том числе в статусной «Библиотеке избранных произведений советской литературы». Впрочем, соав­торы отчасти дезавуируют «интригу», уточняя: «…не доказано, что Гроссман вообще там (в лауреатском списке. — В.К.) был» (с. 265).

Судя по логике книги, именно в военные годы Гроссман обрел необходимую степень искренности или максимально приблизился к ней.

Соавторы характеризуют антигроссмановскую кампанию в периодике (1946), связанную с публикацией в «Знамени» пьесы «Если верить пифагорейцам» (по характеристике одного из критиков: «ублюдочное произведение», с. 310). Формальный повод — «антисоветская пропаганда» (с. 309). Детально реконструируется подковерная борьба, связанная с прохождением в печать рукописи романа «За правое дело». Следует очередное «разоблачение» домыслов Липкина. Бит-Юнан и Фельдман срав­нивают воспоминания поэта с дневни­ком Гроссмана и отмечают несовпа­дения в фактах. Липкин, к примеру, пишет: «Больше года они (Симонов и Кривицкий. — В.К.) молчали <…> пе­чатать не будем» (с. 327). Исследователи с по­мощью дневника опроверга­ют: «Симонов позвонил по телефону из Сухуми и сообщил, что прочел рукопись (после передачи рукописи в редакцию прошло чуть больше месяца. — В.К.) <…> “Наши требования минимальны”» (с. 327) и т.п.

Завершается монография хроникой критической рецепции журнальной вер­сии книги. («За правое дело» находил­ся в редакционном портфеле «Нового мира» с 1949 по 1952 г.) Тепло принятый поначалу, роман в одночасье, на вре­мя очередной антисемитской кампании («дело врачей-вредителей»), оказался искажающим «образы советских людей» (с. 341). Потом, разумеется, многократно переиздавался.

Таким образом, арест рукописи «Жиз­ни и судьбы» и последующая публикация романа становятся основной «интригой» второй — неизданной пока — книги о Гроссмане. Остается надеяться, что авторы не откажутся от академи­ческого подхода и избегнут необоснованно «громких фраз» и пусть редких, но домыслов. Чрезмерными видятся и отступления от основной темы монографии — в частности, вся третья глава, пусть и небезынтересная, посвящена отнюдь не герою книги, скорее это раздел об издательских моделях, профессии писателя и литературной критике в Российской империи и СССР.

 

Владимир Коркунов

 

 

Наринская А.

Не зяблик: Рассказ о себе в письмах и дополнениях

М.: АСТ; CORPUS, 2016. — 288 c. — 2000 экз.

 

Это сборник статей не только о книгах, но и об иных событиях в культуре. Автор пишет: «Благодаря Vanity Fair я поняла, например, что певицу Мадонну правильнее и, главное, интереснее все­го рассматривать как явление соци­альное, а не музыкальное, а у войны в Заливе есть, кроме прочего, такое послед­ствие, как внезапно возникшая мода на брюнеток» (с. 154). Название книги — отсылка к словам Л. Толстого «я не зяблик», в том смысле, что не обязан «всегда повторять одну и ту же песню, придерживаться в точности тех же самых идей» (с. 13). Автор не отказывается корректировать свои мысли с течением времени.

И книга более о состоянии общества, чем о литературе.

Наринская вспоминает свободу 1990-х, в которой не было «ни западного “пакетного мышления”» (для примера: любовь к современному левому искусству, соединенная с “ура-капиталистическими” экономическими взглядами, никого не удивляла), ни западного куль­та успеха (успехом была сама жизнь здесь и сейчас)», а кино и музыка были «прос­то кино и музыкой, а не, скажем, “гей”-музыкой или “феминистским” кино» (с. 169). Власть сейчас желает, чтобы 1990-е помнили как время коррупции и наркомании, но этого сейчас не мень­ше, а вот шагов к демократии, свободе, внешнему миру — меньше мно­гократно. Свобода оказалась предана и богемой, «которая сегодня выкристаллизовалась в благополучно-лояльную ячейку общества» (с. 182). И Сергей «Африка» Бугаев подписывается под письмом в защиту российской судебной системы. Зародыш поражения был внут­ри. «Интеллигенция ходила на митин­ги, регистрировалась наблюдателя­ми на выборах, готовилась избираться в координационный совет оппозиции. И эта же самая интеллигенция практически хором (в отли­чие от читающей публи­ки других стран) на ура приняла текст, окунающий нас в нашу собственную слабость. В то, что мы все — безвольные игрушки в руках рока, и не нам судитьтех, кто принял сторону зла» (с. 51) (о романе Дж. Литтелла «Благоволительницы»).

Необходимо восстанавливать места диалога вроде клуба «Проект ОГИ». Противодействовать конъюнктурной ли­тературе, например книгам, дискредитирующим диссидентство (биография А. Вознесенского, написанная И. Вирабовым, или роман В. Бенигсена «ВИТЧ»). Потому что слишком выгодно ирони­чески писать о диссидентстве, чтобы забыть, что у этих людей были принципы, что диссидентство вело в лагеря, а не на вечеринку в американском посольстве. «А наши принципы заключаются в том, что у нас их нет» (с. 82—83). В последующем комментарии Наринская от­мечает, что разговор о диссидентах не вызва­л почти никакой реакции. Так удоб­нее людям с сервильным мышлением. Выгодно и о сталинских тюрь­мах забыть. Необходимо разбираться в конкретных случаях. «Идея полити­ки как зла всепоглощающего, почти мистичес­кого, туманит взгляд, заслоняет прос­тое, бытовое даже, представление о зле — и так рождается новое зло» (с. 219). Есть и пример дневника С.К. Островской, переводчицы и осведомительницы. Отсутствие самоиронии ведет к завышенным претензиям, неспособность их реализовать — к стремлению воспользоваться мощью госаппарата, прислуживая ему.

Важно понимание разных граней собы­тия. Журнал «The New York Review of Books», «занимавший резко анти­правительственную позицию во время войны во Вьетнаме, напечатал разоб­лачительную статью о жестокости при-
шед­ших к власти северян, восприни­мавшихся американскими левыми однозначно как страдательная сторона» (с. 87). Либерал Исайя Берлин уважительно пишет о консерваторе И.Г. Хаманне. Потому что существуют разные варианты консерватизма, есть, например, названный Берлином предфашист­ским вариант де Местра (полагающего, что правительственный указ оконча­телен, как и религиозный догмат, и людьми следует править страхом и обманом), а есть демократический вариант Хаманна, полный неприязни к тем, кто претендует на право учить людей жить. И в России есть «консервато­ры», у которых бесполезно искать рациональное зерно. Например, у В. Бондаренко, в книге о Бродском передер­гивающего факты, чтобы интерпретировать Бродского как народника-патриота-государ­ственника.

Живое противоречиво. «Бродский мог написать “На независимость Укра­ины” и быть совершенным западником, писать рождественские стихи и резко негативно относиться к любому институализированному христианству» (с. 103). Наринская прощает Бродско­му злые речи о его прошлых друзь­ях (с. 105), высокомерность и зависимость от репутации, то, что «его поэзия слишко­м многим доступна и допускает декламацию с завыванием и девичьи сле­зы» (с. 106). Потому, что стихи Бродского «захватывают и не отпускают, что соприкосновение с ними хотя бы на время меняет мир — то есть они делают то, что и должна делать поэзия» (с. 107). Потому Наринская и ценит трезвую книгу о Бродском Эллендеи Проффер.

Современное общество ищет ответ на этические вопросы скорее в публицис­тике. Тяготение к ней проявляется уже в первом очерке, где Наринская называет письмо Надежды Толоконниковой из исправительной колонии № 14 лучшим литературным произведением за последнее время. Поскольку для нее цене­н поступок, а «сила слова мерится как раз его способностью всполошить» (с. 20). Наринскую привлекают люди действия, вроде майора Измайлова, который смог освободить путем переговоров на Кавказе более 170 пленных и похищенных ради выкупа. «Выдумать что-нибудь хотя бы соотносимое с рассказом майора отечественная литература не в силах» (с. 45). Не демонст­рирует ли это конец литературы как искусственной fiction? И будущее литературы не как рассказа о выдуманных персонажах, а как обнаружения очень сложного внутреннего опыта, где первенствующую роль будет играть стиль, а не сюжет? Но для Наринской кни­га все-таки «о»: «Диккенс писал о бес­человечной эксплуатации, об удуша­ющей бюрократии, о несправедливом суде, об ужасах пенитенциарной сис­темы, о разрушительной власти денег» (с. 120). В ее поле зрения современная стилистически инновативная литература от Драгомощенко до Левкина не попадает вообще. Самый поспешный и поверхностный очерк книги — о Бодлере. Кажется, Наринская не сомневается в ценности любой повседневности. Тогда на долю автора остается не поиск, а трансляция.

Один из значимых для Наринской персонажей — эсерка Наталья Климова, участница одного из покушений на Столыпина, очень противоречивая личность, радующаяся Европе — и чувствующая себя чуждой европейскому трудолюбию и постоянной работе. Наринская отмечает, насколько Климова похожа на девушек из «Pussy Riot». «Этот тип вечен» (с. 31) — как вечно в России давление государства. Видимо, книга Наринской продолжает традиции народнической публицистики и критики — со стремлением учесть сложность современного мира. «Нужна решимость не предавать свои взгляды, но и не выдвигать их как единственно возможные. Нужна ирония и спокойствие» (с. 108—109).

 

Александр Уланов

 

 

Юниверг Л.

В книжных садах: Статьи о книгах и журналах, издателях и коллекционерах

Иерусалим: Филобиблон, 2016. — 476 с.

 

Чтение библиофильских книг приносит читателю, помимо эстетического удовольствия (как правило, пишутся они очень своеобразно, но захватывающе), еще и ряд сведений, необходимых или по крайней мере желанных в дальнейшей жизни.

Л. Юниверг не является чистым библиофилом. Он историк книги, но историк с явно библиофильскими интересами. Как можно понять из книги его статей, ему не очень важно владеть тем или иным изданием, но важно представить его себе как целостное явление культуры. При этом он избегает усложненных формулировок, плохо доступных обычному читателю, и делает свои статьи живыми и интересными. Зна­чительная их часть была напечатана в сборниках «Русское еврейство в за­рубежье» и несет на себе отчетливый отпечаток их стилистики: даже со­вер­шен­но новые, никому не известные мате­риалы подаются с некоторой жур­налистской живостью, чтобы быть доступными не только малому количеству заинтересованных читателей. У такого способа подачи материала есть свои сторонники и противники, и обе категории имеют свои резоны для отстаивания собственной точки зрения. Так что мы предупреждаем потенциальных читателей, а они уж пусть сами решают, браться за эту книгу или нет.

Вообще описания такого рода имеют свои законы, которых автор и придерживается. Так, например, говоря о судь­бе едва ли не самой роскошной русской книги «Византийские эмали А.В. Звенигородского», он подробно и красочно ее описывает, рассказывает про судьбу отдельных экземпляров, но не доводит до конца разговор о подлинности самих этих эмалей. Читатели библиофильской литературы надолго запоминали обвинение Ф.Г. Шилова: «Когда же Звенигородский разорился и принужден был продать свою коллекцию эмалей, оказалось, что две трети его собрания были подделкой, отсюда и сама книга потеряла ценность и значение». Юниверг цитирует эту фразу и говорит о том, что информация Шилова неверна. Но говорит как-то не очень убедительно, а меж тем существуют работы, основанные на до­кументальных материалах, в которых мож­но прочитать о том, что ни на каком амери­канском аукционе Звенигородский свою коллекция не про­давал. Вокруг нее разгорелась борьба наследников, и в итоге коллекция из 39 предметов оказалась в собственности сестры Звенигородского. Она получила предложение о покупке от знаменитого Дж. П. Моргана, но попробовала продать ее в России, обратившись в Министерство Дво­ра. После различных перипетий была создана авторитетная комиссии с учас­ти­ем крупнейших знатоков вопроса во гла­ве с Н.П. Кондаковым. Однако, исходя из того, что часть предметов имела криминальное происхождение, а также и из общего состояния рынка, комиссия предложила сумму значительно меньшую, чем Морган. В итоге все 39 пред­метов были им куплены, два подарены Лувру, а 37 — музею Метрополитен в Нью-Йор­ке (для изложения истории мы пользо­валиcь статьей сотрудника Эрмитажа, профессионально занимающегося ви­зан-тийскими древностями: Пятницкий Ю. Перегородчатые эмали из собрания А.В. Звенигородского и исследование Л. Пекарской… // Tyragetia. Chişināu, 2015. Seria nouā. Vol. IX (XXIV). № 2).

По библиофильской же привычке Юниверг неоднократно ссылается на книгу «100 книжных аукционов Маши Чапкиной» (М., 2009), чтобы засвидетельствовать редкость того или иного издания: если оно не попало в книгу, стало быть — действительно уникально. М.Я. Чапкина была замечательным букинистом, но ее специальностью была торговля относительно недорогими книгами. К тому же и лоты в этом довольно халтурном издании представлены очень избирательно. М.Я. сама эту книгу не любила. Чтобы понять, насколько «Византийские эмали» редки, можно, например, заглянуть в Интернет и найти сведения о ее продаже на московских аукционах: «Гелос» 30 сентября 2005 г., «Империя» 24 апреля 2011 г., «В Ни­китском» 8 декабря 2012 г., «Литфонд» 8 октября 2015 г., продавалась она и в галерее «Raruss», и в букинистическом отделе магазина «Москва» и т.д. Конечно, стоила она всегда очень дорого, но, как видим, желающий мог купить отличный экземпляр.

Укажем также две очевидные неточности. Процитированное на с. 78—79 стихотворение А.А. Сидорова названо «Персонет». Автор с некоторым сомнением расшифровывает: «…видимо, “Пер­со­нальный сонет”?» Но прочитав его, пони­маешь, что расшифровка долж­на быть совсем иной:

 

Кто собирателей король?

— Иван Иваныч Лазаревский!

Приветствовать тебя позволь,

           О, собирателей король.

           Твоя — объединенья роль

Москвы-реки со влагой невской —

           И собирателей король

           Иван Иваныч Лазаревский.

 

Конечно, сокращение означает «Пер­со­нальный триолет».

И, наконец, на с. 323 говорится о парижской гостинице «Hôtel Dieu». Это вовсе не гостиница, а название старинной парижской больницы.

Но в общем любители изящных из­да­ний с удовольствием поставят на пол­ку эту любовно изданную книгу, а ценители рассказов о книгах — прочитают про жур­налы «Среди коллекционеров», «Иллюстрированная Россия», «Новоселье», про таких людей книги, как И. Кнебель, В. Антик, А. Вишняк, А. Суворин, В. и Г. Гиршман, Э. Голлер­бах, И. Зильберштейн.

 

Н.А. Богомолов