ИМПЕРСКОСТЬ В СТРУКТУРЕ ЛИТЕРАТУРНОГО ПОЛЯ
Жанровые империализмы. Спор о принадлежности дум

Heinrich Kirschbaum. Generic Imperialisms. The Argument over the Appurtenance of Thoughts

 

­Генрих Киршбаум (Институт славистики Университета им. Гумбольдта, Берлин; профессор, доктор филол. наук) heinrich.kirschbaum@hu-berlin.de.

УДК: 281.16+28-1/9+821.161.1+821.162.1+82.95+82.09

Аннотация:

В статье Генриха Киршбаума проблематизиру­ются (анти)империальные коннотации польско-русской полемики о происхождении и принадлежности дум. Дебаты вокруг «Дум» Рылеева, навеянных «Историческими песня­ми» польско­го поэта и общественного деятеля Ю.У. Немцевича, становятся пространством ревизии и перекодировки польских влияний. При этом реформаторский либерализм (пред)­декабристского поколения сливается с великодержавной риторикой и планомерно вписывается в апологию экспансии и апроприации (поэтических) колоний.

Ключевые слова: русско-польские литературные связи, жанр, дума, Украина, постколониализм, Рылеев, Булгарин, Немцевич

 

Heinrich Kirschbaum (Slavic Institute, Humboldt University of Berlin; assistant professor; Dr. habil.) heinrich.kirschbaum@hu-berlin.de.

UDC: 281.16+28-1/9+821.161.1+821.162.1+82.95+82.09

Abstract:

Kirshbaum’s article problematizes the (anti)imperial connotations of the Polish-Russian polemics over the origin and appurtenance of thoughts. The debates surrounding Ryleev’s “Thoughts” (Dumy), inspired by the “Historical Songs” of the Polish poet and public figure Ju. Niemcewicz, became a space for the revision and recoding of Polish influences. Meanwhile, the reform-minded liberalism of the (pre)Decembrist generation merges with great-power rhetoric and is seamlessly written into an apology for the expansion and appropriation of (poetic) colonies.

Key words: Russian-Polish literary relations, genre, duma, Ukraine, postcolonial studies, Ryleev, Bulga­rin, Niemcewicz

 

 

По мнению Ю.Н. Тынянова, «переводный жанр, готовый жанр был незаконен в эпоху, когда лирика искала новых жанров <…> новые жанры складываются в результате тенденций и стремлений национальной литературы, и привнесение готовых западных жанров не всегда целиком разрешает эволюционную задачу внутри национальных жанров» [Тынянов 1969: 39—40]. Формулировка Тынянова появилась в связи со спором вокруг баллады. Еще большую остроту получает обозначенная проблема легитимации, адаптации и апроприации жанров в связи с дискуссией о происхождении дум, разгоревшейся после выхода в 1822—1825 годах, сначала в журналах, а затем отдельной книгой, «Дум» Рылеева, навеянных чтением «Исторических песен» польского поэта Юлиана Урсына Немцевича. В этой статье будет предпринята попытка взглянуть на этот полузабытый эпизод в истории русско-польских литературных связей в контексте (анти)империальных дискурсивных взаимоотношений между обе­и­ми культурами[1].

 

1. В развитии польских интересов Рылеева заметную роль сыграл тот факт, что в 1814—1817 годах полк, в котором служил Рылеев, был расквартирован в польско-литовском Несвиже, там он предположительно выучил польский язык [см.: Сиротинин 1898: 67—68; Маслов 1912: 176—177]. Интенсификация занятий польским языком и польской литературой происходила в дальнейшем под непосредственным влиянием Фаддея Булгарина. Тот факт, что Булгарин провел детство в Несвиже, могло стать дополнительным предметом разговоров и пово­дом для сближения [см.: Двойченко-Маркова 1970: 138]. Среди немногих пере­водов, сделанных Рылеевым в «ученические» годы, доминируют законченные и фрагментарные переложения с польского. С 1821 по 1824 год Рылеев перевел несколько текстов Трембецкого и Мицкевича (еще до приезда последнего в Россию). По мнению Богдана Гальстера [Galster 1987: 103], символично, что первые переводы Мицкевича на русский выходят из-под пера будущего руководителя радикально-республиканского крыла петербургских заговорщиков. Развивая эту пусть и несколько пафосную, но резонную ремарку польского исследователя, можно предположить, что аллюзии к польской культуре и литера­туре были в сознании либеральных литераторов первой половины 1820-х годов коннотированы как оппозиционные. Интерес к польской поэзии в преддверии восстания декабристов не случаен: всяческое прикосновение к польской культуре несет в себе по определению, а точнее, в свете проблемного статуса Польши в России если и не прямые антиправительственные, то по крайней мере рис­кованные вольнодумные коннотации. При этом либералистское увлечение Польшей знаменательным образом сопрягается с империальным интересом к недавно завоеванной стране. Тем сложнее и противоречивее складываются русско-польские поэтико-переводческие стратегии этих лет. Красноречивое тому свидетельство — рылеевские занятия Немцевичем, который находится в центре польских штудий будущего заговорщика в 1820—1821 годах[2].

Юлиан Урсын Немцевич становится интересен Рылееву из соображений не только литературных. Немцевича, прожившего долгую скитальческую жизнь (1757—1841), можно по праву назвать не только живым воплощением самого драматического периода польской истории, но и носителем той неделимости политического и литературного дискурсов, которая характерна для польской культуры конца XVIII—XIX века. Будучи воспитанником Варшавского кадетского корпуса, Немцевич стал свидетелем первого раздела Поль­ши (1772), затем служил адъютантом влиятельного политика и магната Адама Кази­мира Чарторыйского, интенсивно участвовал в разработке Конституции 3 мая (1791) и других либерально-демократических законопроектов и инициатив. После второго раздела (1793) Немцевич эмигрировал в Европу, где познакомился с Тадеушем Костюшко. Во время восстания Костюшко (1794) был его адъютантом, попал в русский плен и был заточен в Петропавловскую крепость. В 1796 году Немцевич был амнистирован Павлом I и уехал вместе с Костюшко в Америку, где сдружился с Джорджем Вашингтоном, в 1807 году вернулся в Польшу. Впоследствии, во время польско-русской войны 1830—1831 годов, Немцевич входил в состав Временного правительства, после поражения восстания эмигрировал в Париж, где сотрудничал с лагерем Адама Ежи Чарторыйского, после смерти Немцевича создавшего его жизнеописание[3].

Будучи деятельным политиком, Немцевич не менее активно участвовал в литературной жизни Польши на переломе XVIII—XIX веков, писал классици­стские драмы, перелагал оссианические элегии, затем увлекся исторически­ми жанрами, собирал рассказы и легенды о польской старине. В 1816-м в Польше выходят его «думы» — «Śpiewy historyczne» («Исторические песни»), которые в течение двух лет выдержали два издания (см.: [Kunert 1968: 33; Двойченко-Маркова 1970: 133])[4]. Книга Немцевича в самой Польше имела резо­нанс, далеко выходящий за пределы литературы и сравнимый с резонансом от «Истории государства Российского» Карамзина. «Исторические песни» стали решающим идентификационным текстом национального историко-политического самосознания для молодого поколения Польши и Литвы 1810-х — первой половины 1820-х годов. Неслучайно наградой за лучший текст гимна для виленского тайного общества филаретов, в котором состоял Мицкевич до высылки в Россию, являлось собрание сочинений Немцевича, о чем сообщал в пись­ме великому князю Константину Павловичу Н.Н. Новосильцев (см.: [Galster 1962: 57])[5].

Функции главного проводника Немцевича в России берет на себя Булгарин. В 1820 году в журнале «Сын Отечества» выходит булгаринское обозрение новинок польской словесности, в том числе и «Исторических песен» Немцевича[6]. Другим важным посредником Немцевича в России становится князь Вяземский, познакомившийся с польским классиком во время службы в Варшаве: именно Вяземский впоследствии «свел» Мицкевича и Немцевича[7]. Но, пожалуй, самую важную, пусть и драматическую роль в истории русской рецепции Немцевича сыграл Рылеев.

Под впечатлением от «Исторических песен» Немцевича Рылеев начинает работу над «Думами», в которые включает и свое переложение думы Немцевича «Михаил Глинский». 11 сентября 1822 года Рылеев отправляет Немцеви­чу письмо по-польски (оригинал мы приводим в примечаниях):

Любовь к правде и ко всему родному вдохновила меня представить вниманию моих соотечественников великие деяния русских героев и друзей всего челове­чества. И ваши «Исторические песни» были для меня отличным образцом, ради которого я выучился языку, украшенному именами Кохановских, Красицких, Трембецких и Немцевичей. Позвольте поэтому поднести вам одну из дум моих, переведенную из великолепного вашего сборника. Плоды гениев — объединяющая всех собственность, я же смею уверить уважаемого Нестора польской литературы, что и на берегах Невы молодое в королевстве наук поколение с восторгом наслаждается сладкими звуками сарматской лиры и умеет ценить друзей великого Вашингтона. Сам чувствую, что мой перевод далек от предмета и достоинств подлинника, но смею надеяться, что доброе желание вознаградит в глазах честного патриота поэтическую неспособность [Рылеев 1934: 467][8].

С одной стороны, «Исторические песни» Немцевича называются «исключительным образцом» («wybornym wzorem»), с другой — плодом общеевропейских гениев. Рылеев косвенно проговаривает обозначенную Тыняновым центральную дилемму европейских литератур 1820-х годов: каждая литература определяет себя как национальная, но мотивы, топосы и жанры, превраща­ющиеся в новые мифологемы и идеологемы, активно перенимаются одной поэтической культурой из другой. При этом подобное транскультурное и транслитературное достояние парадоксальным образом используется для самоспецификации, предполагающей дистанцирование от национальных литератур соседей. В случае русско-польских литературных связей 1820-х годов такие интертекстуальные ревизии[9] получают дополнительную мотивировку в связи с особым статусом Польши. Рылеевское вписывание Немцевича в ряд других европейских гениев представляет собой как комплимент и акт благодарности, так и дистанцирование, редукцию польского субстрата. Рылеевское письмо обладает двойной дикцией, и эта двойственность коренится в сложных (анти)империальных отношениях между Россией и Польшей в 1820-е годы. Немцевич ответил Рылееву незамедлительно:

Честь, оказанная моим слабым рифмам переводом оных, и похвальные выражения Ваши вызывают во мне наиживейшую благопризнательность. Лестно для меня находить в единоплеменном народе сердца и намерения, которые побеждают все предубеждения и предрассудки, посвящаясь наукам и славе отечества [Рылеев 1934: 775][10].

Немцевич начинает ответное письмо словами благодарности и своего рода славянофильским или даже препанславистским жестом[11]. Однако эта вежливая учтивость в дальнейшем отходит на задний план, уступая место тону патриотическому и, таким образом, по определению антиколониальному по отношению к России:

Достойные товарищи Ваши и Вы, милостивый государь, сами имеете открытое поле для прославления в радостных и поэтических песнях. Вы суть сыны обширнейшего на земле государства; первые в могуществе и силе, вы можете свету пове­ле­вать, а я житель совершенно исчезнувшего королевства, по течению жизни моей, встретившей только огорченья и обманчивые упования, нахожу единственно в протекших веках похвальные, но ныне печальные напоминания [Рылеев 1934: 775][12].

Перед русскими литераторами — «открытое поле» («otwarte pole»). Фразеологизм «открытое поле», здесь примененный для поэтической деятельности, связывается с размерами России. Величина России гарантирует ей величие поэзии, неограниченное наличие поэтического материала и т.д. На примере этой части письма Немцевича видно, как в сознании польских литераторов 1820-х годов переплетаются поэтологический и политический дискурсы. «Обширной» и сильной России противопоставляется исчезнувшая с политической карты Польша и исчезнувшая (или исчезающая) польская литература. По Немцевичу, между политическим исчезновением Польши и исчезновением польской словесности существует каузальная связь. Россия и вместе с ней русска­я литература становятся виновниками упадка польской литературы. Косвенно Рылеев объявляется частью империи, «обширнейшего на земле государства», которое может «свету повелевать». Таким образом, Рылеев переводит Немцевича с позиции силы, причем силы империальной[13].

Польская литература понимает себя и как субъект, и как объект влияния и насильственного заимствования со стороны русской литературы. Немцевича откровенно задевает то, что его «Исторические песни» становятся эталоном для воспевания русского героического прошлого. В иных исторических условиях подобная межкультурная преемственность была бы уместна и могла показать­ся автору претекста даже лестной. Но в нашем случае подобный «творческий диалог» осложняется тем, что Рылеев использует в качестве образца для своих песен, прославляющих победителя, героические песни по­бежденного. Косвенно Рылеев дискредитирует польский героизм как пафос исторических неудачников. Победа осталась за русскими, и это, по скрытой мысли Рылеева, дает им еще большее право обладания героическим жанром. Именно в этом антиколониальном контексте становится понятной позиция Немцевича:

Мне, седому и слабому старцу, повесившему на плакучей вербе свою лиру [лют­ню], остается только под сенью древес искать защиты и ожидать часа моего: я буду счастлив, если пред уходом узрю безоблачного неба сияние на род людской [Рылеев 1934: 775][14].

Немцевич историзирует свою поэтологическую жалобу и политизирует позу барда, воспевающего и вспоминающего деяния героев: все важное для Польши находится в прошлом, будущее принадлежит Рылееву и его стране, польская же лира-лютня вешается на плакучую вербу — ива олицетворяет здесь последнюю, немую скорбь польской поэзии. В аллегорических образах, проникнутых историософской медитацией и программно соединяющих в себе политическое и поэтическое начала, Немцевич, тронутый, но одновременно и задетый письмом и переводом Рылеева, элегически описывает закат польской литературы.

На «прощальное письмо» Немцевича Рылеев ответил в январе 1823 года; до сих пор, однако, неясно, было ли письмо отправлено[15]:

Прекрасные чувства, которыми исполнено письмо Ваше, живо меня тронули. Так, отечество ваше несчастно: оно в наши времена имело и недостойных сынов, но бесславие их не могло помрачить чести великодушного народа, и из среды оного явились мужи, которые славою дел своих несравненно более возвысили славу Польши, нежели первые предательством своим оную омрачили [Рылеев 1934: 468][16].

«Утешительное» письмо начинается с выпада против измены «недостойных сынов», намекающего на участие поляков в наполеоновском походе на Россию в 1812 году. Диалогически повторив и парафразировав сетования Немцевича о несчастной судьбе Польши, Рылеев, однако, начинает косвенную апологию империального уничтожения Польши Россией, при этом выстраивает ее не столько на праве победителя, сколько на этической неполноценности побежденного (см. пассаж о «недостойных сынах»). Рылеев уловил горький привкус — между сожалением и упреком — в реакции Немцевича, но ответил польскому певцу уже не на языке «благодарного ученика», который свойствен первому письму, а на языке ученика, победившего своего учителя, причем не в равном «литературном бою», а в силу принадлежности к лагерю политических победителей. Отсюда и высокомерное рылеевское «утешение» польского старца. Имперская дикция победителя окончательно переводит поэтологическую беседу в риторическое пространство политизированного империального конфликта. Рылеев как бы указывает Немцевичу на его место. В дальнейшем Рылеев стремится позитивно противопоставить патриотизм Немцевича изменничеству других поляков:

К счастию всего человечества, добрая слава дел Ваших зависит не от одного успешного окончания, но также от источника их и побуждения, — и славные имена Костюшки, Колонтая, Малаховского, Понятовского, Потоцкого, Немцевича и других знаменитых патриотов, несмотря на то что успех не увенчал их благородные усилия, никогда не перестанут повторяться с благоговением, а деяния мужей сих будут всегда служить для юношества достойными образцами [Рылеев 1934: 468][17].

Рылеев перечисляет наряду с Костюшко друзей и соратников Немцевича — политических реформаторов времен так называемого Четырехлетнего Сейма (1788—1792), принявшего для своего времени самую либерально-демократическую конституцию Европы (Конституцию 3 мая): Хуго Колонтая (1750—1812), Станислава Малаховского (1736—1809), Станислава Понятовского (1754—1833; племянника Станислава Августа Понятовского), Игнатия Потоцкого (1750—1809). Рылеев «утешает» Немцевича наличием в прошлом Польши «достойных мужей», однако семантический акцент его перечисления намеренно падает не только на «достойных мужей», но и на саму их принадлежность прошлому. Русский поэт не оставляет Немцевичу, даже на правах риторической вежливости, никакой надежды на восстановление Польши. На примере ответа Рылеева[18] можно хорошо проследить, как революционно-реформаторский и демократический либерализм декабристского поколения не только не входит в конфликт с великодержавной риторикой, но и планомерно вписывается в апологию империальной экспансии.

 

2. После выхода нескольких дум в 1823 году, т.е. уже после переписки Рылеева с Немцевичем, в литературных журналах разгорается дискуссия о происхождении, жанровых особенностях и «национальной» принадлежности дум. По мнению соратника Рылеева по «Полярной звезде» А. Бестужева, «Рылеев, сочинитель дум, или гимнов исторических, пробил новую тропу в русском стихотворстве, избрав целию возбуждать доблести сограждан подвигами предков» (цит. по: [Рылеев 1975: 175]). Подхватывая формулировки Бестужева, в «Русском инвалиде» о думах критически высказался В.И. Козлов:

Дума не есть исторический гимн, и не всегда служит к прославлению подвигов и доблести предков. Гимны суть похвальные, торжественные песни; а в думах излагаются уединенные размышления исторических лиц, тайные их намерения, борения противуположных страстей, угрызения совести и нередко такие чувства, кои не имеют в себе ничего торжественного и похвального. Дума есть особливый род поэзии, взятый из польской литературы и который требует еще своей теории (цит. по: [Рылеев 1975: 175]).

Помимо корректировки бестужевского определения гимна и довольно точного описания сюжетно-повествовательной структуры рылеевских дум, Коз­лов подчеркивает привозной характер жанра и тем самым попадает в обозначенное Тыняновым больное место жанровой дискуссии первой половины 1820-х годов. Показательна в этой связи и более поздняя реакция Пушкина на думы Рылеева:

Что сказать тебе о думах? во всех встречаются cтихи живые <...>. Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: составлены из общих мест (Loci topici). Описание места действия, речь героя и — нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имен (исключаю «Ивана Сусанина», первую думу, по коей начал я подозревать в тебе истинный талант) [Пушкин 1958: 143].

Спор о национальном или импортированном (польском) происхождении дум попадает в контекст дискуссии Жуковского и Катенина вокруг баллады, в которой также участвует и Бестужев. На упрек в недостаточной русскости дум Бестужев немедленно ответил своему оппоненту:

<...> дума не всегда есть размышление исторического лица, но более воспоминание автора о каком-либо историческом происшествии или лице и нередко олицетворенный об оных рассказ. Лучшие думы Немцевича в том порукою. Далее, в польской словесности дума не составляет особого рода: поляки сливают ее с элегией (цит. по: [Рылеев 1975: 176]).

Последней фразой Бестужев, скореее всего по наводке Булгарина, отсылает к зачину недавней статьи «Об элегии» (1822) влиятельного варшавского критика, поэта и переводчика Казимира Бродзиньского в научно-литературном ежемесячнике Pamiętnik Warszawski, редактором которого в 1822 году становится сам Бродзиньский:

Жалобный стих, versus querimoniae, как его называет Гораций, kinoth у евреев, у римлян — элегия, мог бы носить в нашем языке название żal <…> Но поскольку элегия воспевает не только печальные [жалобные], но и радостные чувства, я прихожу к мнению, что ближе всего к этому роду поэзии подходит слово «дума», причем настолько, что оно могло бы быть наилучшим выражением сущности элегии. Слово dumać значит нечто иное, нежели быть печальным или задумчивым. Это что-то между одним и другим <...> Однако duma, dumanie означает не то, что римские и вслед за ними другие поэты называют элегией, поскольку элегия — это не то, что duma или dumka. Думы — это единственно песни лирико-исторические, свойственные украинскому народу, который обладает врожденным даром поэзии и которого несчастья и одинокая натура склонили к меланхоличной поэзии. Их думы являются рассказами или спетым выражением чувства; от баллад они отличаются тем, что всегда печальны. Dumka есть то, что французы называют roman­se, также по большей части печальный. Думанье есть то, что называют медитацией [Brodziński 1964: I, 191; перевод Г.К.][19].

Бродзиньский пытается найти аналог элегии, который должен быть или мог бы быть элегичнее, чем сама элегия. Своим отсылом к Бродзиньскому Бестужев хочет дискредитировать козловский упрек в польском происхождении дум. Бродзиньский запутывается в противоречиях: дума является и элегией, и не элегией. Дискуссия о происхождении дум получает дополнительную остроту, поскольку дума выступает как свой, народный, жанровый эквивалент элегии и романса, своего рода их идеальная метонимия.

В своей статье Бродзиньский провозглашает элегическое состояние думанья врожденным чувством славянской поэзии вообще и украинской в частности: «думаньем дышит народная поэзия всех славян, в особенности малороссов» («dumaniem <…> tchnie narodowa wszystkich Sławian (sic!) poezja, szcze­gólniej u Małorosjan») [Brodziński 1964: I. 192][20]. В своих размышлениях об этимологии и полисемии слова dumać Бродзиньский, по-видимому, следует за соображениями авторитетного польского языковеда Самуэля Линде (ср.: [Linde 1807: 549]). Полисемия названия duma оказывается у Линде вдвойне удачной: она имплицирует как значение печального, задумчивого воспоминания о былых временах, так и момент творческого создания поэтического произведения. Дума, будучи народной, славянской, одновременно оказывается связанной и со смежными жанрами западной словесности. Таким образом, возрождение думы не только вносит свой вклад в дело (вос)создания своих национальных жанров, но и одновременно контекстуализирует их в общеевропейском литературном ландшафте.

На примере дискуссии о происхождении и жанровых особенностях дум видно характерное для 1820-х годов смешение языковедческого, литературного и литературно-критического дискурсов. При этом жанровые вопросы поли­тизируются, попадая в дискурсивное поле, в котором происходит конструирование соответствующих национальных идентичностей — русской и польской. Конфронтацию усиливает «украинский фактор»: вопрос о думах включает в себя момент борьбы за Украину как поэтическую колонию Польши или России, причем обе стороны изображают Украину как соответственно исконно славянское или русское/польское[21]. В вопросе о происхождении дум сталкиваются конкурирующие и взаимодействующие «жанровые колониализмы» польской и русской литературы.

Возвращаясь к бестужевской аргументации против Козлова, следует отметить, что Бестужев интертекстуально дистанцируется от Бродзиньского, но одно­временно и подхватывает панславистское обоснование дум польского критика:

Думы суть общее достояние племен славянских. Русские песни о Владимире, о Добрыне и других богатырях, о взятии Казани; у малороссиян о Мазепе, о Хмельницком, о Сагайдачном; у богемцев вся краледворская рукопись; да и самая песнь о походе князя Игоря не есть ли дума? (цит. по: [Рылеев 1975: 176]).

Пытаясь редуцировать польскость дум, Бестужев вписывает думы в один ряд с украинскими думами, русскими былинами, «Словом о полку Игореве» и не в последнюю очередь с недавно «найденной» богемской Краледворской рукописью; Ганка публикует ее в 1819 году [Hanka 1819], и уже год спустя Шишков издает ее русский перевод[22]. На аргументацию Бестужева работает отсутствие польских эквивалентов «народного эпоса». Ограничивая свой обзор славянских древностей русскими, украинскими и чешскими памятниками, Бестужев косвенно умаляет, даже исключает из своего поля зрения потенциальную польскую претекстуальность «новых» русских дум.

Несколько по-иному развивает свои рассуждения об истоках думы Булгарин, которому Рылеев неслучайно посвятил две думы (см.: [Фризман 1975: 178]). Булгарин не открещивается от польского происхождения дум и следует бестужевской панславистской линии, при этом, однако, переставляя акцент на удачную адаптацию в русской словесности жанра, по своему происхождению польско-чешского: «К.Ф. Рылеев усыновил в русской поэзии неизвестный поныне род, употребляемый у поляков и богемцев, под названием дум, составляющих средину между элегиею и героидой» (цит. по: [Рылеев 1975: 178]). Сам Булгарин, говоря о польско-богемском происхождении дум, отсылает не толь­ко к недавно опубликованной Краледворской рукописи. Трудно представить, что Булгарин, внимательно следивший за польскими литературными журналами, мог просмотреть недавнюю публикацию думы о Збихоне (см.: [Brod­ziński 1820]). Булгарин вступает в дискуссию о происхождении дум не только как влиятельный критик, но и одновременно как своего рода польский авторитет. При этом он подчеркивает как польскость дум, так и успешность их адаптации Рылеевым. Булгарин использует собственный польско-русский авторитет, позитивно выставляя свою — для современников — проблематичную гибридность. В рецензии в «Северной пчеле» от 26 марта 1825 года, вышедшей после публикации книжной версии рылеевских «Дум», Булгарин продолжил развивать тезис об общеславянском характере дум:

Что дума есть принадлежность русского или Руси, мы не спорим, но нам кажется, что поляки заимствовали одно только имя, ибо обычай воспевать подвиги героев принадлежит равномерно полякам, богемцам, иллирийцам и сербам, как древним киевлянам и галичанам. Стихотворения сего рода называют в Польше и Богемии спевами (spiewy) (sic!). Это слово нельзя по-русски перевести песнями, ибо они по-польски называются pieśń или pios[e]nka. Вообще к слову спев прибавляется всегда изъяснение содержания описываемого подвига или имя хвалимого героя, например, спев о Луидгарде, и т.п. — это род гимнов, од или подобного рода возвышенных лирических стихотворений; итак, для означения сего рода весьма прилично было употребить славянское название дума <...> [Булгарин 1825].

Окольными путями Булгарин возвращается — не называя имен — к славянофильско-панславистской аргументации Бродзиньского, причем как в вопросе о происхождении дум, так и касательно этимологическо-семантических ресурсов слова «дума» и его дериватов. По ходу рецензии Булгарин делает новое для дискуссии о происхождении дум различие между литературными и народными думами, при этом критикуя польские эксперименты и выставляя в позитивном свете рылеевские:

<…> Дума есть род поэзии, приличный народному духу русских и принадлежащий им по наследию. Думы украинские и древние спевы польские, богемские и сербские, сколько нам известно, просты в своем составе. Это рассказ происшествия, блистательного подвига или несчастного случая в отечестве: весь пиитический вымысел заключался в уподоблениях. Новые польские поэты, возобновляя сей род поэзии, обременяли свои описания картинами природы, длинными речами и т.п. Оттого их думы потеряли главное свое назначение, т.е. сделались неспособными к пению. Даже прeкрасные «Исторические спевы» г. Немцевича, невзирая на то, что к ним приложены ноты, не могут быть петы по причине своей обширности: ни одна грудь не выдержит этого труда, и даже внимание слушателей утомится [Булгарин 1825].

В булгаринских размышлениях обращает на себя внимание сцепление жанровых вопросов с национально-народными: панславистская дикция как раз и призвана их примирить. При оценке этой славянизации нельзя не учитывать и особую позицию Булгарина: поляк, оставивший карьеру польского литератора и литературного критика в пользу русского, вербализирует интертекстуальное родство и одновременно соперничество между Немцевичем и Рылеевым, при этом недвусмысленно становясь на сторону Рылеева.

Сам Рылеев в своих метавысказываниях колеблется между признанием подтекстов из Немцевича и утверждением непольского происхождения жанра дум. Рылеевское предисловие к изданию «Дум» 1825 года (написанное в ноябре 1824 года) можно рассматривать как заключительный аккорд дискуссии о происхождении дум, косвенно начавшейся еще в переписке Рылеева и Немцевича. Рылеев, который хочет, но не может скрыть претекстуальность Немцевича для своих дум, перефразирует предисловие польского автора к «Историческим песням»:

Напоминать юношеству о подвигах предков, знакомить его со светлейшими эпохами народной истории, сдружить любовь к отечеству с первыми впечатлениями памяти — вот верный способ для привития народу сильной привязанности к родине: ничто уже тогда сих первых впечатлений, сих ранних понятий не в состоянии изгладить. Они крепнут с летами и творят храбрых для бою ратников, мужей доблестных для совета. Так говорит Немцевич о священной цели своих исторических песен <…> эту самую цель имел и я, сочиняя думы [Рылеев 1971: 194].

Рылеев цитирует Немцевича[23], чтобы в дальнейшем еще четче от него дистанцироваться:

Желание славить подвиги добродетельных или славных предков для русских не ново; не новы самый вид и название думы. Дума, старинное наследие от южных братьев наших, наше русское, родное изобретение. Поляки заняли ее от нас. Еще до сих пор украинцы поют думы о героях своих <...> [Рылеев 1971: 195].

Польская компонента Рылеевым артикулируется, но одновременно и редуцируется: поляки заняли думы от «нас»[24]. Русификация — а по Рылееву, рерусификация — дум происходит через украинскую колониальную метонимию. Рылеев оказывается поэтом, как бы вызволяющим жанр дум из польского плена и восстанавливающим его «исконную» русскость. Если в письме Немцевичу Рылеев вписывал польского поэта и его исторические думы в общеевропейскую парадигму, то во внутренней русской дискуссии Рылеев пользуется славянофильско-панславистской аргументацией с ее латентной русоцентричной имперской установкой. Рылеевское заимствование думы из польской литературы и русификация и «украинизация» жанра являются частью борьбы за поэтические колонии. Педалирование русскости дум усиливается за счет ревизии влияния Немцевича.

3. Большая часть рылеевских дум, от «Курбского» до «Ивана Сусанина», составляют тексты, так или иначе затрагивающие польскую тематику. Возможно, даже правомочно было бы говорить об определенном польском цикле или, точнее, антипольском цикле в рылеевских «Думах»[25]. Польско-русские войны становятся метаописанием польско-русского неравного спора о новом и старом поэтическом материале. Местами эта борьба артикулируется прямо, как, например, в случае рылеевского переложения думы «Глинский» Немцевича. В авторизованном Рылеевым предисловии к думе П.М. Строев оспаривает принадлежность Глинского к польской истории:

Глинский, по влиянию своему на дела России и Польши, равно принадлежит истории обоих государств. Измена его отечеству и гибельный конец весьма поучительны: это побудило меня сию пьесу Немцевича просовокупить к собранию дум, которое делаю я, избирая предметы из отечественной истории [Рылеев 1975: 144].

Для ревизионистских стратегий Рылеева знаменательно, что при перепубликации в книжном варианте 1825 года Рылеев снял посвящение этой думы Немцевичу, присутствовавшее при первой публикации в журнале «Соревнователь просвещения и благотворения».

Переписка Рылеева с Немцевичем и последующая дискуссия о происхождении дум показывают, что если политическое завоевание Польши в глазах русских современников уже завершилось, то культурная колониальная переработка этой «победы» только начинается. Польская маркированность определенных культурных и литературных феноменов (в том числе и жанров) подается не как метонимичная русской словесности и культуре (как в случае с Украиной). Польскость обладает ореолом враждебности и требует эксплицитного дистанцирования. В этой несинхронности политического и культурного колониализма обнажаются неразрешимые (по крайней мере на тот момент) психологические конфликты новой русской великодержавной идентичности. Идентификационные техники включения и исключения новых империальных приобретений еще диссонируют, не поспевая друг за другом.

Как известно, члены Северного общества, а среди них и Рылеев, были в отличие от заговорщиков из Южного общества противниками восстановления Польши в границах до 1772 года. В свете вышеобозначенной ревизии и редукции польского влияния в рылеевских «Думах» и в их рефлексии в русской литературной критике первой половины 1820-х годов новые нюансы приобретает следующее программное высказывание Рылеева из протокола допроса декабриста:

Настоящее правительство наше делает великую погрешность, называя упомянутые провинции [Литву, Подолье и Волынь] в актах своих польскими или вновь присоединенными от Польши, и в продолжение тридцати лет ничего не сделав, дабы нравственно присоединить оныя к России <...> там — Русь, древнее достояние наше (цит. по: [Маслов 1912: 103]).

Перипетии русско-польских жанровых колониализмов 1820-х годов представляют интерес не только для историков литературы. В них мы находим в парадигматической миниатюре многие до сих пор актуальные механизмы самоопределения русской литературы и культуры, сочетающей фасадный либерализм с неизбываемым великодержавным самовозвеличиванием, происходящим не в последнюю очередь за счет колонизации чужих дискурсивных ценностей. «Нерав­ный спор» Рылеева с Немцевичем и последовавшая за ним дискуссия о происхождении и принадлежности дум предвосхищают скорое поэтико-по­литичес­кое противостояние между Пушкиным и Мицкевичем, в свою очередь задавшее матрицу русско-польских поэтическо-политических отношений, последний авто­ритетный пример которых являет собой полемическая «дружба» между Иоси­фом Бродским и Чеславом Милошем. В аргументациях Рылеева и его сотоварищей уже намечается то упование на имперское право силы, которое десятилетие спустя найдет свое воплощение в «шинельных», по определению Вяземского, строках «Клеветникам России», традиция которых прямо и косвен­но ведет имперское перо русской литературы вплоть до державно-ревизионистских, шовинистских стихов «На независимость Украины» Бродского. Науч­ная и общественная, историческая и этическая проблематизация ответственности русской литературы за дискурсивное соучастие в империальном насилии стоит на повестке дня.

 

Библиография / References

[Акимова 2002] — Акимова Н. Булгарин: Литературная репутация и культурный миф. Хабаровск, 2002.

(Akimova N. Bulgarin: Literaturnaya reputatsiya i kul’turnyy mif. Khabarovsk, 2002.)

[Булгарин 1825] — Булгарин Ф. Рецензия на Думы, стихотворения К. Рылеева // Северная пчела. 1825. 26 марта.

(Bulgarin F. Retsenziya na Dumy, stikhotvoreniya K. Ryleeva // Severnaya pchela. 1825. 26 March.)

[Бэлза 1970] — Бэлза С. Польские связи Вяземского // Польско-русские литературные связи / Под ред. Н.И. Балашова и др. М., 1970. С. 217—233.

(Belza S. Pol’skie svyazi Vyazemskogo // Pol’sko-russkie literaturnye svyazi. Moscow, 1970. P. 217—233.)

[Велижев, Лавринович 2003] — Велижев М., Лавринович М. «Сусанинский миф». Становление канона // НЛО. 2003. № 63. C. 186—204.

(Velizhev M., Lavrinovich M. «Susaninskiy mif». Stanovlenie kanona // NLO. 2003. № 63. P. 186—204.)

[Двойченко-Маркова 1970] — Двойченко-Маркова Е. Немцевич и Рылеев. Польско-русски­е литературные связи / Под ред. Н.И. Балашова и др. М., 1970. С. 129—155.

(Dvoychenko-Markova E. Nemtsevich i Ryleev // Pol’sko-russkie literaturnye svyazi. Moscow, 1970. P. 129—155.)

[Живов 1999] — Живов В. Иван Сусанин и Петр Великий. О константах и переменных в составе исторических персонажей // НЛО. 1999. № 38. C. 51—65.

(Zhivov V. Ivan Susanin i Petr Velikiy. O konstantakh i peremennykh v sostave istoricheskikh personazhey // NLO. 1999. № 38. P. 51—65.)

[Киселева 1997] — Киселева Л. Становление русской национальной мифологии в николаевскую эпоху (сусанинский сюжет) // Лотмановский сборник. Вып. 2. М., 1997. С. 279—303.

(Kiseleva L. Stanovlenie russkoy natsional’noy mifologii v nikolaveskuyu epokhu (susaninskiy syuz­het) // Lotmanovskiy sbornik. Vol. 2. Moscow, 1997. С. 279—303.)

[Кузовкина 2007] — Кузовкина Т. Феномен Булгарина. Проблема литературной тактики. Тарту, 2007.

(Kuzovkina T. Fenomen Bulgarina. Problema literaturnoy taktiki. Tartu, 2007.)

[Лаптева 1975] — Лаптева Л. Краледворская и зеленогорская рукописи и их оценка в России XIX и начала XX века // Studia Slavica. T. XXI. Budapest, 1975. С. 67—94.

(Lapteva L. Kraledvorskaya i Zelenogorskaya rukopisi i ikh otsenka v Rossii XIX i nachala XX // Studia Slavica. T. XXI. Budapest, 1975. С. 67—94.)

[Лобойко 1951] — Лобойко И. Воспоминания о Рылееве // Декабристы и их время / Ред. М.П. Алексеев, Б.С. Мейлах. М.; Л., 1951. С. 23—26.

(Loboyko I. Vospominaniya o Ryleeve // Dekabristy i ikh vremya. Moscow; Leningrad, 1951. Р. 23—26.)

[Маслов 1912] — Маслов В. Литературная деятельность Рылеева. Киев, 1912.

(Maslov V. Literaturnaya deyatel’nost’ Ryleeva. Kiev, 1912.)

[Медведева 1951] — Медведева И.Н. И. Гнедич и декабристы // Декабристы и их время / Ред. М.П. Алексеев, Б.С. Мейлах. М.; Л., 1951. С. 101—154.

(Medvedeva I.N. I. Gnedich i dekabristy // Dekabris­ty i ikh vremya. Moscow; Leningrad, 1951. Р. 101—154.)

[Пушкин 1958] — Пушкин А. Полное собрание сочинений. Т. X. Письма. М., 1958.

(Pushkin A. Polnoe sobranie sochineniy. T. X. Pis’ma. Moscow, 1958.)

[Рейтблат 1990] — Рейтблат А. Видок Фиглярин. История одной литературной репутации // Вопросы литературы. 1990. № 3. С. 73—101.

(Reytblat A. Vidok Figlyarin. Istoriya odnoy literaturnoy reputatsii // Voprosy literatury. 1990. № 3. С. 73—101.)

[Рейтблат 1993] — Рейтблат А. Булгарин и Польша // Русская литература. 1993. № 3. С. 72—99.

(Reytblat A. Bulgarin i Pol’sha // Russkaya literatura. 1993. № 3. Р. 72—99.)

[Рейтблат 1998] — Видок Фиглярин. Письма и агентурные записки Ф.В. Булгарина в III отделение / Публ., сост., предисл. и коммент. А.И. Рейтблата. М., 1998.

(Vidok Figlyarin. Pis’ma i agenturnye zapiski F.V. Bulgarina v 3 otdelenie / Ed. by A. Reitblat. Mosсow, 1998.)

[Рылеев 1934] — Рылеев К. Полное собрание сочинений. М.; Л., 1934.

(Ryleev K. Polnoe sobranie sochineniy. Moscow; Leningrad, 1934.)

[Рылеев 1971] — Рылеев К. Полное собрание сочинений. М.; Л., 1971.

(Ryleev K. Polnoe sobranie sochineniy. Moscow; Leningrad, 1971.)

[Рылеев 1975] — Рылеев К. Думы. М.; Л., 1975.

(Ryleev K. Dumy. Moscow; Leningrad, 1975.)

[Сиротинин 1898] — Сиротинин А. Рылеев и Немцевич // Русский архив. 1898. Vol. I. C. 67—82.

(Sirotinin A. Ryleev i Nemtsevich // Russkiy arkhiv. 1898. Vol. I. P. 67—82.)

[Тынянов 1969] — Тынянов Ю. Пушкин и его современники. М., 1969.

(Tynyanov Yu. Pushkin i ego sovremenniki. Moscow, 1969.)

[Федута 2004] — Федута А. Булгарин как «чу­жой». К проблеме адекватности восприятия // Tarptautinės mokslinės konferencijos «Zmogus kalbos erdvėje». Kaunas, 2004. C. 404—416.

(Feduta A. Bulgarin kak «chuzhoy». K probleme adek­vatnosti vospriyatiya // Tarptautinės mokslinės konferencijos «Zmogus kalbos erdvėje». Kaunas, 2004. Р. 404—416.)

[Федута 2005] — Федута А. «Литвин» как литературная идентичность белоруса в первой половине XIX века (Сенковский, Булгарин, Мицкевич, Борщевский) // Меж-
культурная коммуникация в современном славянском мире. Т. II. Тверь, 2005. С. 9—13.

(Feduta A. «Litvin» kak literaturnaya identichnost’ belorusa v pervoy polovine XIX veka (Senkovskiy, Bulgarin, Mitskevich, Borshchevskiy) // Mezhkul’turnaya kommunikatsiya v sovremennom slavyanskom mire. T. II. Tver’, 2005. Р. 9—13.)

[Федута, Пржецлавский 2010] — Федута А., Пржецлавский О. (сост. и ред.). Поляки в Петербурге в первой половине XIX века. М., 2010.

(Feduta A., Przhetslavskiy O. (Eds.). Polyaki v Peterburge v pervoy polovine XIX veka. Mosсow, 2010.)

[Фризман 1975] — Фризман Л. Думы Рылеева // Рылеев К. Думы. М.; Л., 1975. C. 171—226.

(Frizman L. Dumy Ryleeva // Ryleev K. Dumy. Moscow; Leningrad, 1975. P. 171—226.)

[Цейтлин 1955] — Цейтлин А. Творчество Рылеева. М., 1955.

(Tseytlin A. Tvorchestvo Ryleeva. M., 1955.)

[Berndt 1961] — Berndt M. J. Niemcewicz und K. Ryleev. Berlin, 1961.

[Bloom 1973] — Bloom H. The Anxiety of Influence: A Theory of Poetry. New York, 1973.

[Bömelburg 2007] — Bömelburg H.-J. Imaginations­konzepte und Nationskonstrukte zwischen Sarmatismus und Romantik // A. Gall, Th. Grob, A. Lawaty und G. Ritz (Hg.). Romantik und Ge­schichte. Polnisches Paradigma, europäischer Kontext, deutsch-polnische Perspektive. Wiesbaden, 2007. S. 90—117.

[Brodziński 1820] — Brodziński K. Zbichon, duma, przełożona ze staro Czeskiego // Pamiętnik Warszawski 1820. T. XVII. S. 393—397.

[Brodziński 1964] — Brodziński K. Pisma estetyczno-krytyczne. Wrosław et al., 1964.

[Czaja 2005] — Czaja A. Julian Ursyn Niemcewicz: fragment biografii 1758—1796. Toruń, 2005.

[Czartoryski 1860] — Czartoryski A. Żywot J.U. Niemcewicza. Paris, 1860.

[Galster 1956] — Galster B. Twórczość Rylejewa a literatura polska. Kwartalnik instytutu polsko-radzieskiego. 1956. № 1 (14). S. 201—226.

[Galster 1962] — Galster B. Twórczość Rylejewa na tle prądów epoki. Wrocław et al., 1962.

[Galster 1987] — Galster B. Paralele romantyczne. Polsko-rosyjskie powinowactwa literackie. Warszawa, 1987.

[Hanka 1819] — Hanka W.[V.] (Hg.). Rukopis Krą­lod­worský / Die Kániginhofer Handschrift. Sebránj lyricko-epických Národnjch Zpěwů, wěrně w půwodnjm starém gazyku, též w obnoweném pro snadněgšj wyrozuměnj, s připogenjm ně­meckého přeloženj. Starobylých skládánj djl zwláštnj. Eine Sammlung lyrisch-epischer Nationalgesänge. Prag, 1819.

[Kirschbaum 2016] — Kirschbaum H. Im intertextuellen Schlangennest. Adam Mickiewicz und polnisch-russisches (anti)imperiales Schreiben. Frankfurt am Main et al., 2016.

[Kunert 1968] — Kunert I. J.U. Niemcewicz: Śpiewy historiczne. Geschichtsauffassung und Darstellung. München, 1968.

[Lecke 2004] — Lecke M. Legitimität und Fiktion. Dmitrij Samozvanec als literarische Figur der Spätromantik // Imperium und Intelligencija. Fallstudien zur russischen Kultur im frühen 19. Jahrhundert / J.-Ul. Peters, Ul. Schmid (Hg.). Zürich, 2004. S. 195—218.

[Lecke 2009] — Lecke M. Faddej Bulgarin. Spra­wa pol­ska im Russischen Reich // Zeitschrift für slavische Phillogie. 2009/2010. № 66. S. 317—337.

[Linde 1807] — Linde S. Słownik Języka Polskiego. T. I. Część I. Warszawa, 1807.

[Majchrowski 1982] — Majchrowski S. O Julianie Niemcewiczu: opowieść biograficzna. Warszawa, 1982.

[Mickiewicz 1955] — Mickiewicz A. Dzieła. Warszawa, 1955.

[Niemcewicz 1819] — Niemcewicz Ju.U. Śpiewy his­toryczne z Muzyką i Rycinami. Kraków, 1819.

[Prunitsch 2007/2008] — Prunitsch Ch. Julian Ursyn Niem­cewiczs Śpiewy historyczne zwischen Adelsrepublik und Teilungszeit // Zeitschrift für slavische Philologie. 2007/2008. Bd. 65. S. 85—100.

[Tyrowicz 1930] — Tyrowicz M. Działalność publiczna J.U. Niemcewicza w latach 1807—1813. Wilno, 1930.

[Witkowski 1979] — Witkowski M. W kręgu Śpie­wów Historycznych Niemcewicza. Poznań, 1979.

[Wójcicki 2002] — Wójcicki J. Julian Ursyn Niemcewicz: pisarz, historyk, świadek epoki. Warsza­wa, 2002.

[Zgorzelski 1949] — Zgorzelski Cz. Duma popredniczka ballady. Toruń, 1949.

 

[1] Статья представляет собой переработанную версию соответствующих глав немецкоязычной монографии автора [Kirschbaum 2016: 104—141], тематизирующей польско-русскую (анти)империальную поэтику 1820-х годов.

[2] Рылеевские занятия Немцевичем запомнились современникам: см. воспоминания И.Н. Лобойко [Лобойко 1951: 25]. См. также: [Berndt 1961: 32—40; Цейтлин 1955: 290; Galster 1962: 57].

[3] См.: [Czartoryski 1860]. О жизни Немцевича см. также: [Czaja 2005; Majchrowski 1982; Tyrowicz 1930; Wójcicki 2002].

[4] Об истории возникновения «Исторических песен» Немцевича см.: [Witkowski 1979].

[5] Об «Исторических песнях» Немцевича и их парадигматическом влиянии на становление польского национального дискурса первой четверти XIX века см.: [Prunitsch 2007/2008]. См. также статью Ханса-Юргена Бёмельбурга [Bömelburg 2007] о рецепции «Исторических песен» Немцевича как польского «народного песенника».

[6] Двойченко-Маркова справедливо замечает, что нельзя переоценить роль Булгарина в развитии польских интересов в русской литературе 1820-х годов [Двойченко-Маркова 1970: 134]. Булгаринское посредническое влияние прослеживается вплоть до грибоедовского «Горя от ума», содержащего реминисценции комедии Немцевича «Powrót posła» («Возвращение посланника»); А. Бестужев какое-то время пишет на польском стихи и отсылает их Булгарину. Благодаря публикациям и исследованиям последних лет образ Булгарина, до недавних пор однобоко идеологизированный, качественно усложнился. См. соответствующие работы А. Рейтблата [Рейтблат 1990, 1993], Н. Акимовой [Акимова 2002], А. Федуты [Федута 2004, 2005], Т. Кузовкиной [Кузовкина 2007] и Мирьи Леке [Lecke 2004, 2009]. Прорывом в деле исследования сотрудничества Булгарина с III отделением стала публикация А. Рейтблатом донесений Булгарина [Рейтблат 1998]. См. также булгаринские страницы в сборнике воспоминаний о польском Петербурге, подготовленном А. Федутой и О. Пржецлавским: [Федута, Пржецлавский 2010].

[7] См.: [Двойченко-Маркова 1970: 136—137]. О польских знакомствах Вяземского см.: [Бэлза 1970].

[8] «Zamiłowanie prawdy i wszystkiego, co jest ojczystem, natchnęło mi zamiar podania uwadze ziomków moich wielkie bohaterów rosyjskich czyny i przyjaciół całego rodu człowieka. Śpiewy historyczne J.W. Pana były dla mnie wybornym wzorem, dla któregom [sic!] się nauczył języka, ozdobionego imionami Kochanowskich, Krasickich, Trembeckich i Niemcewiczów. Pozwól mi zatem J.W. Pan poświęcić sobie jedną z dum moich, prze­łożoną z Wytwornego Jego zbioru. Płody geniuszów są spólną wszystkich własnością: ja zaśmiem uręczać szanownego Nestora polskiej literatury, że i na brzegach Newy, młodociane w królestwie nauk pokolenie z rozkoszą się napawa słodkim sarmackiej lutni dźwiękiem i umie cenić przyjaciół wielkiego Washingtona. Sam czuję, ile mój przekład dalekim jest od przedmiotu i wdzięków orygynału, lecz śmiem pochlebiać sobie, iż dobra chęć wynagrodzi w oczach szlachetnego patrioty niedolność rymotwórczą» (цит. по: [Маслов 1912: 179]). Текст письма напечатан в собрании сочинений Рылеева [Рылеев 1934: 466] с огромным количеством орфографических ошибок в польском оригинале. Поэтому мы цитируем его по монографии Маслова [Маслов 1912: 179].

[9] Ревизию (revision) мы понимаем и в том смысле, который придал этому понятию Харолд Блум. В своей книге о «боязни влияния» как движущей силе литературы Блум понятием «ревизия» обозначил авторские стратегии по преодолению влияния претекста и самоутверждению создаваемого посттекста [Bloom 1973].

[10] «Cześć, którąś mi WM Pan wyrządził przekładaniem na ruski język te słabe rymy moje, pochlebne Jego dla mnie wyrazy najżywszą wdzięczność wzbudzają we mnie. Miło jest znajdować w pobrateńczem narodzie serca i umysły, które zwyciężając wszelkie uprzedzenia i przesądy poświęają się naukom i sławie ojczystej» (цит. по: [Galster 1956: 220]).

[11] Здесь и далее мы будем использовать понятие панславистской аргументации, хотя ясно, что речь может идти только о предпанславистских или раннепанславистских дискурсах эпохи. Сам термин «панславизм» хотя и появляется в интересующую нас эпоху, но несколькими годами позже, во второй половине 1820-х годов в Богемии, а по-настоящему популярным становится лишь в 1830—1840-е годы.

[12] При публикации Гальстером письма Немцевича [Galster 1956: 220], по-видимому, пропала одна строка. Предложение по-польски синтаксически и семантически незакончено: «Masz WM Pan, mają godni towarysze Jego, otwarte pole do radośći i wyniosłych pień poetyckich. Jesteście synami najrozleglejszego na kuli ziemskiej mocarstwa, pierwsi w potędze i sile, możecie rozkazywać światu; ja meszkaniec zagładzonego już prawie królestwa, przez bieg życia mego niepatrzający jak na klęski i zwodne nadzieje, w upłynionych tylko wiekach znajduję» [Galster 1956: 220]. Поэтому мы выше цитируем эту часть письма Немцевича по дословному переводу из декабристского дела Рылеева.

[13] Схожую метафорическую идиому использует в то же самое время Мицкевич в статье «О романтической поэзии» («O poezji romantycznej», 1822) в контексте разговора об эстетическом потенциале национальных литератур, дискурсе национальных гениев и идентификационной проблеме влияния и заимствования. Примером оказываются «гении» немецкой литературы XVIII века, перед которыми «открывается обширное поле» для поэтической деятельности («Rozległe przed nimi otworzyło się pole») [Mickiewicz 1955: V. 198]. Знаменательно, что и патриарх Немцевич, и начинающий претендент на пост национального поэта Мицкевич используют одну и ту же идиому для описания литератур стран—участниц разделов Польши.

[14] «Mnie, osiwiałemu i znękanemu starcowi, który już lutnię swą zawiesił na wierzbie pła­czącej, nie zostaje nic jak pod cieniem drzew zagrody mojej ostatniej czekać godziny. Szczęśliwy jeśli przed wybiciem jej ujrzę pogodniejsze nieba świecące nad ludzkim plemeniem» (цит. по: [Galster 1956: 220]).

[15] Из публикации Гальстера, однако, не ясно, на каком языке сохранились фрагменты. Неясно и то, является ли польский текст переводом исследователя или же оригинальным текстом самого Рылеева.

[16] «Piękne uczucia, których pełen jest list Pana, żywo mnie poruszyły. Tak, ojczyzna Pana jest nieszczęsna: miała ona i w naszych czasach niegodnych synów, lecz niesława ich nie mogła [z]hańbić wielkodusznego narodu i spośród niego wyszli mężowie, którzy sławą czynów swoich nieporównanie wyżej wznieśli chwałę Polski, niż tamci zdradą swoją ją [za]plamili» (цит. по: [Galster 1956: 220]).

[17] «Na szczęście całej ludzkości dobra sława czynów naszych zależy nie od samego tylko pomyślnego wyniku, lecz także od źródeł ich i pobudek, i chwalebne imiona Kościuszki, Kołłątaja, Małachowskiego, Poniatowskiego, Potockiego, Niemcewicza i innych znakomitych patriotów, mimo iż powodzenie nie ukoronowało ich szlachetnych dążności, zawsze będą powtarzane z poszanowaniem, a czyny mężów tych będą służyły za godny wzór dla młodzieży» (цит. по: [Galster 1956: 221]).

[18] К моменту написания письма или сразу после, в январе 1823 года, Рылеев вступает в Северное общество: политика окончательно становится доминантой размышлений Рылеева.

[19] «Wiersz żałobny, versus querimoniae, jak go Horacy nazywa, kinoth u Hebrajczyków, elegią u Rzymian zwany, najstosowniej żalu nazwisko mógłby nosić w naszym języku <...> Ale ponieważ elegia nie tylko żałosne, ale i wesołe uczucia opiewa, sądzę, iż żadne z tych nazwisk bliżej temu rodzajowi poezji nie odpowiada jak wyraz duma, tak dale­ce, że oznaczenie onego mogłoby być najlepszym określeniem własności elegii. Słowo duma­ć jest u nas co innego niż być smutnym lub zamyślonym. Jest to pewien środek między jednym a drugim <...> Lecz duma, dumanie nie obejmuje tego, co rzymscy, a za nimi inni poeci elegią zowią; tak jak elegia nie jest to, co duma lub dumka. Dumy są jedynie pieśni liryczno-historyczne, właściwe ludowi ukraińskiemu, który tyle ma wrodzonego daru do poezji, a którego nieszczęścia i samotna natura do melancholicznej poezji skłoniły. Ich dumy są opowiadaniem lub wylaniem czucia śpiewanym; od ballad tym się różnią, że zawsze są smutne. Dumka jest zupełnie tym, co Francuzi romanse nazywają, także najczęściej smutna... Dumanie jest to, co u tychże medytacjąsię zowie» [Brodziński 1964: I. 191].

[20] О подтекстах высказываний самого Бродзиньского см.: [Zgorzelski 1949: 94—99].

[21] В 1820-е годы возникает так называемая «украинская школа» польской поэзии. В стихах и поэмах ее представителей (Антония Малчевского, Богдана Залеского, Северына Гощинского и др.) Украина эстетизируется как иное и одновременно исконно свое культурно-историческое пространство Польши.

[22] Об истории восприятия Краледворской рукописи в России см.: [Лаптева 1975].

[23] Ср. соответствующий пассаж у Немцевича: «Wspominać młodzieży o dziełach iey przodków, dać iey poznać nayświetnieysze Narodu epoki, stowarzyszyć miłość Oyczyzny z naypierwszemi pamięci wrażeniami, iest nieomylny sposób zaszczepienia w Narodzie silnego przywiązania do kraju; nic iuż wtenczas tych pierwszych wrażeń, tych rannych poięć zatrzeć nie zdoła, wzmagają się one z latami, usposabiając dzielnych do boiu obrońców, do rady mężów cnotliwych» [Niemcewicz 1819: 5].

[24] И. Медведева отмечает, что тезис о том, что думы — южнорусский, т.е. малороссийский, жанр в 1820—1821 годах пропагандировал и Гнедич (см.: [Медведева 1951: 144]).

[25] О становлении сусанинского мифа см.: [Киселева 1997; Живов 1999; Велижев, Лавринович 2003].