ИМПЕРСКОЕ ВООБРАЖЕНИЕ И ИНАКОВОСТЬ
Город едва ли свой, но и не вовсе чуждый: Вильна в имперском и националистическом воображении русских (1860-е годы — начало ХХ века)

Mikhail Dolbilov. A City Hardly One’s Own Yet Not Fully Alien: Vilna in the Russians’ Imperial and Nationalist Imagination(from the 1860s to the Early Twentieth Century)

 

Михаил Долбилов (Университет Мэриленда, США; ассоциированный профессор департамен­та истории; канд. ист. наук) dolbilov@umd.edu.

УДК: 91+82

Аннотация:

В статье рассматриваются изменения быто­вавших в Российской империи представле­ний о городе Вильне (современный Вильнюс) с 1860-х го­дов до начала ХХ века и их связь c процессами русской национальной самоидентификации. Главное внимание уделяется тому, как политические дискурсы, травелоги и коммеморативные мероприятия, ставшие следст­ви­ем подавления Январского восстания в Цар­стве Польском и западных губерниях, решали зада­чу символического присвоения и русификации пространства в этнически и вероисповедно разнородном городе. В статье доказывается, что русские образы Вильны, отмеченные урбанистскими чертами, стали особенно слабым местом в и без того амбивалентной имперско-националистической идеологии, которая декларативно объявляла весь Западный край «исконно русским», делая ставку на предположительно одно­родную и лояльную массу крестьян.

Ключевые слова: Российская империя, Вильнюс, город, национальная идентичность, русификация, православие, пространственное воображение, политика памяти

 

Mikhail Dolbilov (University of Maryland; associate professor, Department of History) dolbilov@umd.edu.

UDC: 91+82

Abstract:

Dolbilov examines the changes in the ideas of the city of Vilna (now Vilnius) that were current during the Russian Empire from the 1860s through the early twentieth century, and their connection with the pro­cesses of Russian national self-identification. The main focus is on how political discourses, tra­ve­lo­gues and the commemorative events that emer­ged after the suppression of the January Uprising in Congress Poland and the Western Krai, were working out the symbolic appropriation and Russification of space in an ethnically and religiously diver­se city. Dolbilov argues that the notably urbanist Russian ima­ges of Vilna became a particular weak point in the already ambivalent imperial-nationalist ideology, which declared the entire Western Krai to be “Rus­sian since time immemorial”, counting on the support of the presumably homogenous and loyal mass of peasants.

Key words: the Russian Empire, Vilnius, city, national identity, Russification, Orthodoxy, spatial imagination, politics of memory

 

 

Политическая и культурная история современной литовской столицы, города Вильнюса (Vilnius), известного и под другими тонко, но значимо варьирующимися историческими именами (Wilno на польском; ענליןן [Вилне] на идише; Вiльня на белорусском; Вильно или — начиная с середины XIX века все чаще — Вильна на русском, преимущественно до советской аннексии Литвы), как места памяти и компонента имажинариума многих наций обогатилась за последние два с половиной десятилетия целым рядом работ. В них исследуются место и роль Вильнюса, в особенности после разделов Речи Посполитой, в различных соперничавших между собой или существовавших параллельно проектах строительства государств и наций, в процессах религиозного обновления или в культурных наследиях [Romanowski 2003; Snyder 2004; Mačiulis, Staliūnas 2015; Weeks 2015].

В разные эпохи, по разным случаям и для разных этнонациональных или этнорелигиозных групп этот город мог выступать как символ седой, почтенной старины и как обетование лучшего будущего; как умилительно «свой» и поразительно чуждый; как окно в иные культуры или пристанище для своей собственной. Как правило, исследователей Вильнюса прежде всего интересуют конфликтные сферы и налагавшиеся друг на друга сегменты этих нарративов, мифов или политических предприятий. Задача этой статьи несколько иная: осветить именно своеобразие российского казуса, не игнорируя при этом, конечно же, его сплетения с другими нитями в большом клубке историй Вильнюса. Мне представляется, что Вильна императорской России действительно отличалась от других культурных образов города по крайней мере в одном существенном отношении. Подданные Романовых с более или менее четкой русской самоидентификацией, будучи вполне подвержены противоречивому обаянию этого города, никогда не наделяли его той важностью и незаменимостью — политической, культурной или символической, — которую он так или иначе имел для поляков, для евреев, для литовцев и для белорусов. 

В частности, для большинства российских творцов правительственной политики и формовщиков общественного мнения Вильна[1] в своем качестве городского пространства была, так сказать, приоритетом, но второстепенным, служила носителем маргинальной или амбивалентной символичности. Попросту говоря, даже в критический период 1860-х годов, когда борьба с польским присутствием и влиянием на западной периферии империи стала определять очень многое в действиях властей, русский образ города заметно не дотягивал до уровня Киева, но безусловно превосходил своим дискурсивным потенциалом Варшаву. Отсюда любопытное смешение мотивов присвоения и отчуждения в более ранних имперских и нарождавшихся националистических подходах к осмыслению города в переломную пору восстания 1863—1864 годов и в последующие несколько десятилетий. Деятели, упоминаемые и цитируемые на этих страницах, были заинтересованы не только в утверждении имперской власти и российского господства в городе, который в течение многих лет являлся административным центром целой мегапровинции, так называемого Северо-Западного края [Weeks 1999: 551, 564; 2008: 121—144], но также и в сохранении, на некое время, его сугубо местной, а иногда и колониально выглядевшей экзотики.

В придачу к отмеченному расхождению между российским образом города и большинством других имелась и внутренняя асимметрия российских репрезентаций Вильны. Предпринимавшиеся в особенности после 1863 года попытки — не всегда, впрочем, упорные — «обрусить» город должны были взаимодействовать со стратегической политикой русификации, проводившейся в масштабе всего края [Staliūnas 2007], — политикой, которая была нацелена прежде всего на деревню, на торжественно объявленное исторически русским крестьянствo. В этой нарочито плебеизированной картине исконной русскости довольно большой по тогдашним меркам, сложно устроенный город и атрибуты городской жизни смотрелись чужеродным вкраплением.

Я постараюсь показать, что город Вильна в конечном счете оказался слабым местом в сфокусированной на православии и крестьянстве идеологии исторического единства Великороссии и «Западной Руси». Как отмечается в ряде недавних работ, эта двуединая модель русского исторического нарратива, согласно которой Великое княжество Литовское (с Вильной как столицей) — это составная часть общерусского прошлого, была первоначально сформулирована в 1840-х годах в трудах Н.Г. Устрялова [Миллер 2010: 201—205; Staliūnas 2010: 146—157]. Это верно, но надо также учесть, что ей предшествовали — как, впрочем, продолжались и после публикации текстов Устрялова — менее кабинетные искания некоей особой русскости за пределами Великороссии, вне русского территориального ядра.

Путешествующие по долгу службы или по частным нуждам жители Ве­ликороссии надеялись обнаружить где-либо в империи, точнее, в ареале земель Киевской Руси (или земель, считавшихся таковыми) осязаемые следы иде­аль­ного русского прошлого, вкладывая в это устремление более сильные эмоции, чем те, что могли быть испытаны при чтении весьма сухо написанного гимназического учебника Устрялова. Так, возникающее еще в начале XIX века увлечение части русского образованного общества «Малороссией» вообще и Киевом в особенности (с его, как наивно предполагалось тогда, уцелевшими в первозданном виде древностями) обуславливалось фантазиями насче­т какого-то, по словам А. Толочко, «рафинированного, настоящего, неиспорченного типа “российскости”» [Толочко 2012: 79][2]. После 1863 года искания такого типа русскости начали оказывать прямое воздействие и на правительственную политику на западных окраинах империи. В этом контексте этнически и конфессионально очень пестрый город Вильна соперничал за внимание русификаторов со своей собственной обширной сельской округой и всем большим краем. Приезжим из Великороссии было легче вообразить эти земли однородно населенными патриархальным единоверным крестьянством или заключающими в себе древнее, но вечно свежее «русское» наследие, ожидающее открытия заново.

 

Город с вокзалом «на горе»

Поворотной точкой в процессе русского восприятия Вильны, конечно же, явились восстание 1863—1864 годов в Царстве Польском и смежных с ним западных губерниях и последовавшая за этим кампания русификации. Но этот эффект «открытия» города был бы слабее без происшедшей незадолго перед тем инфраструктурной перемены — завершения в 1862 году строительства (сила­ми частной компании, но при государственной поддержке) железной дороги между Петербургом и западной границей, проходившей через Вильну. На малом расстоянии к западу от Вильны дорога разветвлялась: одна линия вела на Варшаву, а вторая шла на северо-запад — на Ковно (современный Каунас [Kaunas] в Литве) и далее, через пограничный переезд Вержболово — Эйдкунен, в Пруссию. Это-то и было настоящим прорывом в транспортном сообщении между Россией и Европой [Briedis 2008; Weeks 2015: 26; Шенк 2016: 53, 311—319, 407—409]. Кроме того, сооружение этой железной дороги в совокупности с освобождением крепостных в 1861 году — огромной реформой, которая особенно ощутимо сказалась на социальных отношениях в западных губерниях с их польскоязычным дворянством и этнически отличным от него крестьянством, — внесло свой вклад в назревавший конфликт между имперским центром и разными группами жителей периферии. Ведь обе эти меры означали, в сущности, серьезную заявку на более глубокое проникновение бюрократии в саму ткань социальной жизни и на существенно более жесткий, чем раньше, контроль над периферией империи [Западные окраины 2006: 123—176].

Прежде малознакомый, где-то на отшибе лежащий город Вильна (в дожелезнодорожную эпоху путешествующие через Литву к западной границе чаще проезжали севернее Вильны по шоссе на Тауроген [ныне Tauragė в Литве])[3] неожиданно заявил о себе на все более популярном маршруте вояжа в Европу. А так как снятие николаевских ограничений на выезд за границу в первые годы правления Александра II резко увеличило число путешественников вообще, то возникал эффект материализации города, который, конечно же, был отвлеченно сколько-то известен русской образованной публике, хотя бы уже по складывавшемуся тогда героическому нарративу о войне 1812 года [Майорова 2012: 178—205].

К началу 1860-х годов относятся яркие дневниковые и эпистолярные зарисовки новооткрытой Вильны, увиденной глазами путешествующих по толь­ко что проложенной железной дороге. Акцент в них падает на озадачивающую культурную инаковость города, на ощущение странности места — тем более удивительные, что благодаря новому прямому сообщению создавалось впечатление географической близости Вильны к Петербургу (хотя и не к Моск­ве, которая еще не была связана с Вильной прямой линией). Весной 1862 года, когда политические волнения в Царстве Польском уже начались, Ф.И. Тютчев, в чис­ле первых групп пассажиров «обновлявший» накануне сданный в эксплу­ата­цию участок дороги от Динабурга (ныне Daugavpils в Латвии) к прусской границе, сделал короткую остановку в Вильне проездом в Европу. Он писал жене:

Я был очень рад познакомиться с Вильной, которая, конечно, заслуживает остановки, особенно при теперешних обстоятельствах. Я удачно попал туда, потому что день, который я там провел, был как раз Троицын день. Город явился в самом выгодном свете, и всё население с утра на улицах, не только население самой Вильны, но и сельское, которое в этот день стекается со всех сторон и поражает оригинальностью типов и одеяний, резко выделяясь среди горожан. Можно иметь действительно верное представление только о том, что видишь своими глазами. Мой обход церквей и улиц во время моей утренней прогулки был для меня настоящим откровением. Он заставил меня воочию убедиться, из каких элементов состоит так называемый польский вопрос. Что меня особенно поразило — это рьяная приверженность к католичеству всей этой белой толпы. Многочисленные церкви Вильны были буквально вымощены этими распростертыми телами, молящимися и вздыхающими. Можно было вообразить себя перенесенным в средние века католичества [Тютчев 1916: 183—184 второй пагинации].

Тютчеву не должны были быть в новинку зрелищные проявления общеевропейского католического возрождения второй трети XIX века (которое на западе Российской империи смыкалось с польским национальным движением, но не растворялось в нем) — еще в 1820-х и 1830-х годах он жил в Баварии, где «народный» католицизм именно тогда был на подъеме, предвосхищая аналогичный процесс оживления религиозности в других частях католической Европы. Тем не менее манифестации «рьяной приверженности к католичеству» в Вильне интерпретировались им не как элемент современной европейской жизни (и, в частности, растущего авторитета папы Пия IX), но как возвращение Средневековья на отдельно взятой территории, граничащей с собственно Россией. Тут также подразумевался контраст между реформируемой Россией и якобы застрявшей в своем Средневековье Польшей.

Другой путешественник-литератор, А.Н. Островский, проехал через Вильну несколькими неделями спустя. В своем дневнике он, подобно Тютчеву, уделяет внимание нерусским группам городского населения и их курьезным обычаям:

Город с первого разу поражает своей оригинальностью. Он весь каменный, с узенькими, необыкновенно чистыми улицами, с высокими домами, крытыми черепицей, и с величественными костелами. ...У дверей (одного из костелов. — М.Д.) красавица полька исправляет должность старосты церковного и стучит хорошенькими пальчиками по тарелке, чтобы обратить внимание проходящих. ...Здесь я в первый раз увидал католическую набожность. Мужчины и женщины на коленях, с книжками, совершенно погружены в молитву, и не только в костелах, но и на улице перед воротами Остро-брамы. …Костелы открыты целый день (читай: в отличие от православных церквей. — М.Д.), и всегда найдете молящихся, преимущественно женщин, которые по случаю Страстной недели смотрят очень серьезно. Для контрасту у евреев Пасха (Песах. — М.Д.): разряженные и чистые, как никогда, расхаживают евреи толпами по городу с нарядными женами и детьми [Островский 1952: 238—240].

Известная наблюдателю понаслышке набожность (и торжественность) католиков и, напротив, диковинная для него чистота (и веселость) евреев предстают двумя друг друга дополняющими измерениями экзотичности Вильны.

Пять лет спустя (то есть уже после подавления восстания) еще один наделенный богатым воображением турист, Ф.М. Достоевский, заночевав в Вильне также по дороге в Европу, нашел в себе меньше приязни к тем же самым достопримечательностям города. Как можно заключить из дневника его жены, не что иное, как созерцание католических церквей, переполненных народом по случаю Страстной субботы, и по-субботнему же гуляющих «жидов со сво­и­ми жидовками в желтых и красных шалях и наколках» раздражили его до тако­й степени, что на ночь он забаррикадировал дверь гостиничного номера чемоданами и столами и в конце концов подвергся тяжелому приступу эпилепсии [Достоевская 1993: 5—6].

В последующие десятилетия русские образы Вильны сохраняли тесную связь с представлениями о путешествии на поезде и пересечении границы на пути в Европу или обратно. Расположение города вблизи от границы и наличие довольно большой станции, с ее шумом и суетой, напоминали одно о другом. В датируемом 1865 годом письме своему интеллектуальному наставнику И.С. Аксакову славянофильски настроенный ученый и (на тот момент) чи­новник П.А. Бессонов, приехавший в Вильну с «обрусительской» миссией из Моск­вы, с тревогой рисовал город местом скопления «еврейского племени», центром и опорой грядущего «еврейского царства» в России [Долбилов 2010: 551—559]. В его колоритных миниатюрах на тему повседневной городской жизни само прохождение поездов через Вильну наделяется смыслом подтверждения эмоциональных уз между русскими в этом окраинном, чуждого вида городе и русскими в глубине России:

В полночь над городом, на горе недалеко от нас, съезжаются две машины (паровоза. — М.Д.), из Варшавы и от границы (с Пруссией. — М.Д.), соединяются в один поезд и идут дальше. Сперва, и довольно долго, идут по горам, окружая лежащий внизу город: грохот и треск идет перекатами... потрясает весь воздух города, веро­ят­но, расходится на многие десятки верст. Слышен каждый поворот колеса, слыш­ны звонки других станций. Миновав горы, поезд, слышно, как вступает на ровень, умолкает гул, и я шлю привет Вам (РО ИРЛИ. Ф. 3. Оп. 4. Д. 45. Л. 9 об. — 10).

Удаляющийся грохот поезда, съезжающего с «гор» (как Бессонов упорно именовал крутосклонные, но никак не скалистые возвышенности в Вильне и вокруг нее[4]) на равнину, словно бы соединял Бессонова и его московского адресата, пусть даже поезд направлялся в не любимый славянофилами Петербург.

Всего через полтора года Бессонов впадет в немилость у своего виленского начальства (заподозрившего этого славянофила в чрезмерной симпатии к ев­реям), покинет должность и без промедления отправится восвояси на русскую «равнину». Его друг и сослуживец в Вильне М.Ф. Де-Пуле, с которым Бессонов в спешке не успел попрощаться, утешал себя, воображая Бессонова на виленском вокзале: «Сели Вы в вагон, взглянули на противную Господу Богу Вильну, вспомнили, конечно, и меня грешного, да махнули рукой: “а, ну его!”» (ОПИ ГИМ. Ф. 56. Д. 515. Л. 43).

Фигура пассажира, бросающего прощальный взгляд на целый город из окна вагона, не была совсем уж поэтической вольностью. В немалой мере ассоциация Вильны с железнодорожным путешествием оправдывалась и подкреплялась самим расположением вокзала — по выражению того же Бессонова, «над городом, на горе». В самом деле, путешественник мог охватить взглядом старую часть Вильны с ее живописным ландшафтом и архитектурными красотами, не спускаясь с перрона. Впоследствии это удобство осмотра рекламировали путеводители [Путеводитель по России 1888: 133; Краткий очерк Вильны 1902: 4] (и, mutatis mutandis, оно доступно и сегодня туристам, прибывающим в Вильнюс поездом с востока). Именно так, почти на ходу, познакомился с Виль­ной в 1873 году новоиспеченный император Германии Вильгельм I, ехавший с государственным визитом в Петербург. Гораздо позже, в 1915 году, вскоре после сдачи Вильны наступающей германской армии, этот блиц-визит вспоминал почти в телеологическом ключе один из очевидцев, православный священник В. Маренин: «Появление старого императора, вышедшего из своего вагона, подняло (так. — М.Д.) впечатления прошлой, счастливой для немцев войны». Императора сопровождал Бисмарк, который «опытным взглядом осматривал пространство вокруг вокзала... [Он,] по-видимому, соображал пригодность для военных целей окружающих город холмов» [Маренин 1915: 76]. С этой точки зрения размещение вокзала на возвышенности делает еще более уязвимым приграничное расположение города. Чересчур вертикальная конституция Вильны вновь оказывается определенно нерусской.

 

«Русская Вильна»

Целенаправленная попытка привести и дискурс о Вильне, и самый вид города хотя бы в какое-то согласие с постулатами «русского дела» была предпринята вскоре после подавления восстания 1863—1864 годов. Главными инициаторами были тогдашний генерал-губернатор Северо-Западного края, ставший вскоре у националистов иконой «русского дела», Михаил Николаевич Муравьев и его младший брат Андрей, номинально занимавший среднего ранга чиновничью должность, но фактически один из тех претендующих на образцовое благочестие мирян, кто в ту эпоху существенно влиял на правительственную политику в отношении православной церкви. То была, так сказать, репетиция типа светского направителя церкви, который еще полнее воплотит в себе на посту обер-прокурора Синода К.П. Победоносцев.

Плодовитый автор различных душеспасительных текстов для широкой публики, А.Н. Муравьев подавал себя уникальным знатоком истории русского православия и православной духовности. В особенности его занимали православные древности Киева, но в середине 1860-х годов требования имперской политики на окраинах сосредоточили его внимание на Вильне. В 1865 году он издал небольшую, но вызвавшую резонанс брошюру «Русская Вильна», которая была задумана как своего рода репортаж об открытии заново древнего, «исконно русского» прошлого этого города — прошлого, позднее злокозненно скрытого пеленой чужеземной культуры. В 1880-х годах этот прием символической репрезентации станет основным в соответствующей имперско-националистической политике Александра III, оперировавшей привлекательными образами давней истории в духе того, что Р. Уортман в своем исследовании «сценариев власти» называет «воскрешением Московии» — прежде всего Московской России при первых Романовых, до Петра I [Wortman 2000: 235—244]. А вот для обоих Муравьевых в 1860-х хронотопом — образом данного места, спроецированным на известную эпоху, — была не «Московия» XVII века (чьи войска в действительности захватили и разграбили Вильну в войне против Речи Посполитой), но идеализированное Великое княжество Литовское до Люблинской унии с Польшей 1569 года. Нарратор в муравьевской брошюре смотрит на город пронизывающим взглядом наблюдателя, который приехал (конечно, теперь уже на поезде) из собственно России и поражается неведению даже русских горожан насчет следов, остатков и руин «русского» прошлого, пребывающих у всех на виду, но неузнанных.

Первое озарение поджидает путешественника у самого входа в старый город, у арки под часовней со знаменитой католической Остробрамской иконой Пресвятой Девы:

Мне казалось, что я въезжаю в город Спасскими вратами Кремля, когда увидел, что все благоговейно обнажают головы под сводами Остробрамской башни; не избавлены от сего даже самые евреи, и так все идут вдоль тесной улицы до ближайшего костела. Только в Москве и Вильне существует такой обычай [Муравьев 1865: 5—6].

Хотя Муравьев не шел так далеко, чтобы немедленно объявить чудотворную Остробрамскую икону по праву принадлежащей православным (позднее такая идея циркулировала), его дальнейшая инспекция — конечно, опиравшаяся на предварительное изучение документов и бытовавших среди местных православных устных преданий — повела к передаче православной церкви ряда като­лических храмов и руин зданий и к перестройке в должном стиле сущест­вую­щих православных храмов. В некоторых из этих руин или частей целых соору­жений, «искаженных» католических влиянием, была усмотрена пря­­мая преемственность с храмами, возведенными радением жен литовских вели­­ких князей — урожденных московских или тверских (равно «русских» в му­равь­­евском прочтении) княжон — или православными магнатами Великого княжества Литовского, имевшими русинское (опять-таки «русское») проис­хож­де­ние. Следовательно, нововозводимые или реконструирумые церкви перебрасывали мост через широкий темный ров между светлым отрезком далекого прошлого и становящимся здесь все ярче сегодняшним днем.

Самым примечательным объектом в этой кампании «переоткрытия» русского прошлого стала церковь Успения Пречистой Божией Матери (Пречистенская), предшественница которой в XV веке являлась православным митрополитальным собором (разумеется, в православной митрополии Великого княжества Литовского, а не в московской). Переставшее служить храмом задолго до 1860-х годов, здание частью разрушилось, частью было переоборудовано для разных мирских нужд, включая кузницу. В своем описании плачевного состояния здания Муравьев постарался впечатлить читателя щемящими сердце деталями: 

Там, где стояла горняя кафедра наших митрополитов, пробиты широкие ворота, чрез которые слышится стук молота и видно пламя раздуваемого горна... Наковальня стоит на самом месте главного престола, и несколько черных циклопов бьют тяжелым молотом по этой наковальне, вовсе не подозревая, что тут приносилась некогда бескровная жертва Христова [Муравьев 1865: 20].

Нововозведенная — по официальной версии, «восстановленная» — церковь была освящена в 1868 году и стала визуальным противовесом соседствующим католическим храмам готического и барочного стиля, одним из центральных символов православного ландшафта в городе, где знаки католического присутствия все-таки оставались преобладающими. Вскоре после освящения Пречистенской церкви, в 1870 году, Ф.И. Тютчев, с изумлением взиравший в 1862-м на «толпу» набожных католиков, простершихся на полу храма во время мессы, переместил фокус своего внимания и внес лепту в дискурсивное обрусение Вильны очередным образчиком своей переслащенной патриотической лирики: 

Над русской Вильной стародавной

Родные теплятся кресты,

И звоном меди православной

Все огласились высоты.

 

Минули веки искушенья,

Забыты страшные дела —

И даже мерзость запустенья

Здесь райским крином расцвела.

 

Преданье ожило святое

Первоначальных лучших дней,

И только позднее былое

Здесь в царство отошло теней

                 [Тютчев 1987: 254].

 

Стихотворение очерчивает нужную русификаторам иерархию модусов прошлого, нацеленную на то, чтобы и фигурально, и буквально принизить «позднее былое» в противоположность «стародавнему», «первоначальному». Единственным остатком этого ложного недавнего прошлого был разве что «какой-то призрак», являющийся иногда «в холодной ранней полумгле», чтобы побродить «по оживающей земле», — уже довольно банальная в ту пору вампирологическая аллегория магнатской Польши, разделенной в XVIII веке, но не желающей смириться со своим небытием [Тютчев 1987: 254][5]. Актуальным для настоящего прошлым должен был стать исторический плюсквамперфект.  

В том же 1870 году эта реставрационная кампания сошлась еще с одним предприятием виленских властей, нацеленным на то, чтобы сделать из Виль­ны хотя бы в какой-то степени русское место памяти. Это был проект увеко­вечения имен более чем 350 гражданских лиц, ставших жертвами повстанческой партизанской войны, отнюдь не исключавшей методов террора, в 1863—1864 годах. То были лица разных сословий и вероисповеданий — православные клирики, православные и католические крестьяне, как занимавшие какую-либо должность в сельском управлении, так и вовсе простолюдины, а также евреи преимущественно мещанского звания. Многие из этих лиц были казнены повстанцами на основании подозрений в сотрудничестве с правительственными войсками (так, евреи действительно нередко служили проводниками военных отрядов); другие имели несчастье подвернуться повстанцам под руку в качестве козлов отпущения, чья смерть должна была послужить актом устрашения [Смалянчук 2008: 16—56]. Вполне очевидно, что напоминание об этом аспекте восстания было чревато возбуждением взаимной враждебности и других тяжелых чувств: преувеличенные повествования о действительных и придуманных случаях «польского» насилия против местных «русских» нередко использовались в правительственной пропаганде в 1863—1864 годах [Głębocki 2000: 357—370]. Независимо от нее, однако, данные о жертвах (большей частью погибших, но также раненых и выживших) собирались и довольно тщательно проверялись генерал-губернаторской канцелярией в течение нескольких лет. Иными словами, это не было только лишь вопросом антипольской пропаганды; в конце концов, родственникам жертв предоставлялось пра­во просить о денежном вспомоществовании, что многие и делали, так что чис­ло погибших едва ли могло быть существенно преувеличено (Lietuvos valstybės istorijos archyvas, Vilnius (далее — LVIA). Ф. 378. PS, 1863. Д. 1372. Ч. 2. Т. 2. Л. 142—148). (Кто-то увидел бы зловещее предзнаменование в том, что один из евреев, обвиненных повстанцами в пособничестве войскам, был повешен ими в местечке Едвабна, тогда — Ломжинского уезда Августовской гу­бернии (LVIA. Ф. 378. PS, 1863. Д. 1372. Ч. 2. Т. 3. Л. 46—47), польское название которого, Jedwabne, станет уже в наше время почти нарицательным после выхода книги Я. Гросса о происшедшей там летом 1941 года жестокой расправе над еврейскими жителями [Gross 2002].)

Первоначально, в 1866 году, виленские власти думали о броском и даже в своем роде модерном монументе в память жертв. Мне не удалось найти каких-либо эскизов, но из позднейших упоминаний в переписке по этому делу вырисовывается некое сооружение посреди искусственного водоема, на одной из центральных площадей города. Это было бы грубым вторжением в сложившийся ландшафт города. Три года спустя этот проект, впрочем не обсуждавшийся очень интенсивно, был отклонен на том основании, что строительство «бассейна для ключевой воды... с устройством водопроводов обошлось бы до 60 тысяч рублей» (LVIA. Ф. 378. BS, 1869. Д. 1015. Л. 4).

Действительно, водоснабжение оставалось серьезной проблемой в Вильне даже десятилетия спустя [М-ль 1892], но не менее отрезвляющее воздействие могло оказать и другое соображение — о последствиях заострения и без того опасной темы, грозящей увековечить не только память о прискорбных эпизодах восстания, но и рознь между разными группами городского населения. Вместо впечатляющего сооружения на видном месте теперь предлагалось устано­вить в отстроенном накануне Пречистенском соборе четыре мраморные дос­ки с именами жертв. Проект был утвержден императором, и в 1871 году в собо­ре были освящены два боковых придела с киотами, по обеим сторонам которых размещались эти памятные доски; около двадцати пяти еврейских имен на последней из них были отделены от предшествующих христианских надписью «Иудейского исповедания» (LVIA. Ф. 378. BS, 1869. Д. 1015. Л. 11, 31). Хотели того проектировщики этой коммеморации или нет, но тем самым устанавливалась связь между далеким идеализированным прошлым «русской Литвы», чьим символом была эта церковь, и кровавыми событиями, по выражению Тютчева, «позднего былого», вследствие которых столь необходимую русскость и стали особенно усердно отыскивать, раскапывать и превозносить в настоящем.

Несмотря на усилия обрусителей и чары тютчевской поэзии, Вильне в более широком имперско-националистическом русском дискурсе так и не было суждено обрести достодолжную эмоциональную притягательность. В качестве вместилища подлинной древней русскости город не мог состязаться с аналогичным образом Киева. Даже изложенная «правильным» образом, история Великого княжества Литовского — несопоставимо лучше документированная, чем история Киевской Руси, — плохо поддавалась втискиванию в миф «первоначальных лучших дней» западной «половины Руси», тогда как этнонациональный и конфессиональный состав населения современной Вильны (где даже к началу ХХ века русских, согласно официальной статистике, насчитывалась — и то, вероятно, с преувеличением — примерно 31 тысяча против около 48 тысяч поляков и 62 тысяч евреев [Weeks 2015: 61]) ставил зримые пределы такому мифотворчеству.

Одна из очень немногих известных мне заявок на то, чтобы наделить Виль­ну безусловным статусом сакрального русского города, была сделана в написанных в начале 1880-х годов мемуарах А.П. Владимирова, на тот момент отставного местного чиновника, который двадцатью годами ранее, невзирая на свой невысокий чин, был тесно вовлечен в разработку политики «русского дела». В 1867 году, занимаясь поиском «русских» следов в культурном наследии Великого княжества Литовского, он удостоился чести провести экскурсию по собранию реорганизованной тогда Виленской публичной библиотеки для само­го Александра II. В том же году, если верить его позднейшим мемуарам, он выдвинул идею о Вильне как, ни много ни мало, второй половине русского «серд­ца». Он желал помочь соотечественникам преодолеть узкое понимание того, чтó есть Россия, исходящее из знакомства только с Великороссией и из отождествления православной традиции с официальной церковной администрацией:

…к прискорбию в наше время в России почти совсем не понимают значения Вильны ни для русских, ни для поляков. Москву обыкновенно называют «сердцем России», но это не вполне верно. Она есть только половина «сердца России», а другая половина его есть Вильна; и для истинного русского, всероссийского, а не суздальского только (в значении средневекового «московитского» изоляционизма. — M.Д.), — одинаково должны быть священны и московский «Кремлевский холм», и виленская «Замковая гора» [Долбилов 2010: 905].

Метафора разделенного сердца не произвела впечатления даже в кружке энтузиастов русификации. Пересказ этого выступления в мемуарах Владимирова привлек внимание И.П. Корнилова, бывшего попечителя Виленского учебного округа, под чьим началом в 1867 году мемуарист и служил. Корнилов смотрел на Вильну (в отличие от населенных крестьянами местностей края) с другой позиции — для него она была полуколониальным городом, физиономия которого определялась не развалинами средневекового замка на высоком холме, но повседневным присутствием «ляхов» и «жидов» и бросающимся в глаза множеством католических церквей и синагог [Долбилов 2012: 320—321]. В читанном Корниловым рукописном экземпляре мемуаров слова Владимирова о двух половинах «сердца России» помечены энергичным «?!!» (РО РНБ. Ф. 377. Д. 1508. Л. 25 об. — 26).

 

Неустранимая экзотичность Вильны

В конце XIX — начале XX века мотив исконной русскости в представлениях о Вильне, звучавший сколько-то громко в 1860-х и 1870-х годах, оказался приглушен и не так уж часто возникал в контексте идеологических противостояний или межнациональных противоречий.

Примечательным образом различные путеводители по Вильне, начавшие выходить солидными для того времени тиражами в конце XIX века, предлагали читателю исторический нарратив, который был непоследовательным и прерывистым даже по меркам жанра популярной истории. Давние, отделенные от времени издания не менее чем полувеком события, такие как войны, пожары, эпидемии и прочие, а также посещения Вильны в разные эпохи российскими или иностранными монархами и полководцами представали в путеводителях сериями разрозненных эпизодов, причем культурное их значение акцентировалось больше, чем политическое. Неизменно появлявшейся фигурой был Петр I, который, согласно одному из путеводителей, крестил Абрама Ганнибала, «деда Пушкина» (в действительности прадеда) [Добрянский 1904: 65—70], в одной из тех церквей, которые после реставрации 1860-х годов стали служить символами русского присутствия, — однако это совпадение не подчеркивалось. Столь же часто в путеводителях упоминались Александр I и Наполеон в Вильне в 1812 году. В третьем, 1904 года издании востребованного путеводителя Ф. Добрянского многословное описание города, откуда выходили остатки наполеоновской армии, и рыцарского отношения Александра I и к французским военнопленным, и к местным полякам предшествует лапидарному параграфу о восстании 1863—1864 годов и последовавшей за ним кампании русификации. При этом роль М.Н. Муравьева как «восстановителя» «русского элемента» в Вильне упоминается лишь вскользь, без хватающих за душу подробностей, которыми полнились более ранние дневники, мемуары или тра­велоги [Добрянский 1904: 109—120].

Иными словами, целые исторические периоды — между 1812 и 1863 годами и после 1865 года — почти целиком отсутствовали в этих обзорах, тем самым делая нелогичными и даже непонятными похвалы Муравьеву за его заслуги в преображении «ополяченных» края и города. Более того, ассоциация «русской» Вильны и ее героического прошлого с Александром I шла вразрез с националистическим дискурсом о спасенных от поляков и католиков западных губерниях, который более или менее открыто осуждал именно этого императора за полонофильство и потворство польским мечтаниям о воссоединении земель разделенной Речи Посполитой.

Что же касается темы православных храмов как главного выражения русского духовного господства, авторы путеводителей, как кажется, держались конфессиональной толерантности и в тоне повествования, и в подборе занимательных для читателя сюжетов и деталей [Weeks 2015: 80—82]. В разных изданиях наиболее популярных путеводителей Добрянского и А.А. Виноградова как православные, так и католические храмы описываются как памятники и свидетельства бурной истории города; внимание уделяется в боль­шей степени их исторической и эстетической ценности, чем их функции марки­ровки конфессиональных границ. Так, издание путеводителя Виноградова 1904 го­да сообщает некоторые сведения о восстановлении Пречистенского собо­ра, но ни словом не обмолвливается об установленных в нем тогда же ме­мориальных досках, посвященных жертвам повстанцев [Виноградов 1904: 83—88]. Третье издание путеводителя Добрянского упоминает об этом акте ком­меморации, но не уточняет, что то были жертвы среди мирного населения, тем самым смягчая прежнюю идеологему «польской» жестокости [Добрянский 1904: 151]. Вполне вероятно, что авторы намеренно были забывчивы или не слишком пунктуальны в освещении этих в высшей степени чреватых раздорами сюжетов. 

Ни один из путеводителей не развивал ранее высказанную А.П. Владимировым идею о Замковой горе с ее историческими руинами как русском месте памяти. Напротив, Виноградов подчеркивает исчезновение еще незадолго перед тем существовавших развалин средневековой крепости:

В 1882, при устройстве городского, ныне Пушкинского сквера, были вырыты фундаменты прежнего нижнего замка, представлявшие огромные подземные склепы и погреба, — засыпаны рвы, срыты валы, так что теперь буквально не осталось никаких следов нижнего замка [Виноградов 1904: 203].

В 1904 году, когда вышло это издание путеводителя, такая акцентировка зыбкости следов средневековой истории вполне могла быть реакцией не только на романтическую версию польской памяти о старой Вильне, но и на формировавшийся тогда канон литовского национализма и на его пространственное воображение. Для национально мыслящих литовцев, отделявших свою общность и от поляков, и от русских, расположение еще сохранявшихся руин верхнего замка над всем остальным городом обретало особое значение — как-никак, развалины замка великого князя Гедимина взирали сверху вниз на дворец царского генерал-губернатора [Petronis 2007: 232; Mačiulis, Staliūnas 2015: 23—27].

Особенно интересно то, что именно в пору, когда отраженные в путеводителях русские представления о Вильне становятся более примирительными, а в частных путевых очерках постулаты русификации были потеснены апо­литичным смакованием курьезов Вильны (каковыми могли выступать, к при­ме­ру, «специфические» обычаи еврейского населения [Матросов 1894: 302—312]), имперская политика возведения памятников в знак русского господ­ст-­
ва обретает второе дыхание. В 1898 году в Вильне была установлена статуя М.Н. Муравьева, а в 1903 году скульптурной коммеморации удостоилась Екатерина II, в правление которой состоялись три раздела Речи Посполитой. Первая из этих статуй, которая быстро снискала себе дурную славу, казалась особенно оскорбительной многим полякам — генерал-губернатор, опирающийся на палку, словно бы сумрачно оглядывал подчиненный ему город. Все это предшествовало новому витку русско-польского соперничества в ходе революции 1905 года, последующих выборов в Думы и внутридумской борьбы, а также столкновениям по поводу перехода десятков тысяч православных жителей западных губерний в католицизм после издания в апреле 1905 года указа об укреплении начал веротерпимости [Werth 2014: 208—213].

Однако в контексте политики властей в отношении собственно города Виль­ны возведение этих памятников, возможно, и не имело непременной целью бросить вызов полякам и другим нерусским жителям [Weeks 1999: 557—560]. Едва ли оно вдохновлялось жгучей ксенофобией образца 1860-х годов. Скорее это было одним из аспектов более «регулярной» стратегии, нацеленной на интеграцию и унификацию имперского пространства, а также частью тог­дашней «мании юбилеев» (порождаемой, в свою очередь, стремлением монар­хии найти новые формы репрезентации и новые способы возбужде­ния в подданных чувства лояльности к династии [Wortman 2000: 242—243, 392—438]). Враг, подразумеваемый настороженной и одновременно угрожающей позой статуи Муравьева, был в большей мере политическим, чем национальным, — революционером радикального толка, а не польским повстанцем из 1860-х.

Имея в виду наметки русификаторов эпохи после подавления восстания 1863—1864 годов, в начале XX века можно было бы предположить, что их цели в отношении Вильны в немалой мере достигнуты. В первом десятилетии XX ве­ка русские — не только местные жители, но и визитеры — стали воспринимать Вильну с меньшим ощущением чуждости. Красноречивый пример: Музей М.Н. Муравьева, учрежденный через несколько лет после установки злополучной статуи и в рамках той же коммеморативной политики, получил в дар от потомков ставшего уже почти легендарным усмирителя восстания такие волнующие реликвии, как подлинник его путевого дневника, ведшегося на Кавказе, и, более того, прядь его волос (LVIA. Ф. 439. Оп. 1. Д. 3; Д. 150). В сущности, расставаясь с этими памятными объектами, наследники совершали своеобразный жест доверия к прочности русского господства на все-таки не до конца интегрированной и не избавленной от внешних опасностей периферии империи. И, как покажет близкое будущее, они просчитались. После войн и потрясений 1914—1920 годов коллекции Муравьевского музея, включавшие в себя, кроме сентиментальной персональной меморабилии, множество документов из служебных архивов, вернулись в Wilno — уже польский город [Mienicki 1937] (что, впрочем, еще не было концом растянувшихся на весь XX век — параллельно истории самого города — перемен государственных юрисдикций над ними).

В конечном счете эффект «одомашнения» Вильны для какой-то группы или среды русских в начале XX века был не столько результатом целенаправленного конструирования русскости, сколько следствием усовершенствования доступных этим русским удобств городской жизни, а равно и некоторых привилегий, предоставлявшихся уроженцам Великороссии в этом (пока еще) сравнительно спокойном окраинном городе. Эта растущая урбанистическая комфортность Вильны хорошо передана в изданном в 1902 году подобии путеводителя по городу, действительной целью которого была реклама Вильны как отличного места летнего отдыха для состоятельных петербуржцев. Начинаясь с ободряющего сообщения, что путешествие из Петербурга в Вильну на поезде длится всего четырнадцать часов (немногим дольше, чем тот же вояж сегодня), брошюра далее останавливается на тех привлекательных сторонах жизни в Вильне, которые упускались из виду в других описаниях города. Составитель указывал не только на насыщенный историей ландшафт города («Здания особой архитектуры напоминают о близости Запада, тем более, что в разных концах города высятся характерной постройки католические храмы»), но и на модернизм Вильны: «Стоит только вспомнить узенькие... улицы старинных немецких “бургов” и сравнить их хотя бы с тем новым Берлином, который вырос около “Тиргартен” и состоит из красивых вилл, окруженных садами». Что ж, Вильна обещала составить вскоре достойную конкуренцию Берлину (!) в этом и других отношениях: «...Этот исторический и красивейший в России город, при его дешевизне жизни, в скором времени приобретет видное значение не только в глазах постоянного обывателя, но и любознательных туристов...».

Суперлативы не иссякали и на страницах, характеризующих климат, природу и целебный воздух города и его окрестностей — условия, благоприятные, как добавлялось чуть ниже, для профилактики чахотки:

[Вильна] один из самых счастливых городов в мире.  ...Со всех сторон она окружена такими живописными холмами, полями и лесами, какие только могут служить постоянным источником для вдохновения художника-пейзажиста. ...Из города, напоминающего, и по своей старине, и по некоторым особенностям его жизни, гораздо более западную Европу, чем Россию, вы сразу можете войти в вековой сосновый лес и в поле, засеянное рожью [Краткий очерк Вильны 1902: 4, 19—20, 23, 24].

Столь же зазывающе путеводитель знакомил читателя с Александрией — живописным частным владением к западу от Вильны, незадолго перед тем включенным городской думой в административную черту города и известным также под старым названием Зверинец (в свое время это было королевское охотничье угодье). Новый владелец имения в духе времени намеревался сдавать в аренду небольшие дачи и приглашал выкупать такие участки в собственность по льготной цене в рассрочку [Краткий очерк Вильны 1902: 13—18, 25—28].

Этот овеянный сосновым ароматом искус подспудно соединял в себе спонтанное, коммерчески мотивированное освоение Вильны имущими дачниками[6] и на тот момент уже совсем не новую тему направляемого сверху «обрусения» города. Зверинец и лежащий на противоположном берегу реки Вилии еще больший лесной массив к началу ХХ века основательно закрепились в русских образах Вильны. Еще в 1860-х годах Зверинец среди приезжих русских пользовался репутацией почти курорта — один из сотрудников М.Н. Муравьева предлагал устроить там летнюю резиденцию генерал-губернатора:

...Что за чудное место и какая прекрасная дача для Михаила Николаевича, места достаточно для помещения канцелярии и для конвоя, можно все устроить для безопасного и спокойного пребывания нашего Главного Начальника, что за воздух, какой запах от соснового леса, просто прелесть. Жалко, что я не поэт, а то бы многое можно бы сказать о Вилии, которая украшает в Зверинце всю местность (РГИА. Ф. 1670. Оп. 1. Д. 7. Л. 73; ср.: Матросов 1894: 30).

А спустя сорок лет — и через два года после издания цитированной выше рекламной брошюры — очередной путеводитель описывал всю эту пригородную местность как удобный для проведения досуга и вполне отвечающий требованиям урбанизма парк (хотя и не прибегая к такому его именованию):

Лес этот составляет одно из любимых мест для прогулок горожан; в воскресные и праздничные дни здесь можно встретить не одно семейство, пришедшее сюда с чадами и домочадцами, с кучею съестных припасов и даже с самоварами [Добрянский 1904: 280].

Последняя деталь особенно выразительна[7]. Жизнерадостное общение за самоваром на траве, казалось бы, означало, что русские ощущают себя здесь укорененнее, чем их предшественники полвека назад. 

 

Начало Первой мировой войны выявило всю действительную хрупкость присущего некоей группе лиц с русской этнонациональной самоидентификацией представления, что в Вильне они могут чувствовать себя как дома. В течение нескольких предшествующих десятилетий образы инаковости этого города постепенно отступали в тень, но при этом оставались глубинно связаны с негативными стереотипами в отношении поляков и евреев. Умонастроения и эмоции военного времени быстро актуализировали этот субстрат, и приглушенное было культурное отчуждение зазвучало резкими нотами враждебности, страха и подозрительности.

 

Библиография / References

[Виноградов 1904] — Виноградов А.А. Путеводитель по городу Вильне и его окрестностям, в двух частях. Ч. 1. Вильна: Типография штаба Виленского военного округа, 1904.

(Vinogradov A.A. Putevoditel’ po gorodu Vil’ne i ego okrestnostiam. Part 1. Vil’na, 1904.)

[Горизонтов 1999] — Горизонтов Л.Е. Парадок­сы имперской политики: Поляки в России и русские в Польше (XIX — начало ХХ ве­ка). М.: Индрик, 1999.

(Gorizontov L.E. Paradoksy imperskoi politiki: Poliaki v Rossii i russkie v Pol’she (XIX — nacha­lo XX veka). Moscow, 1999.)

[Добрянский 1904] — Добрянский Ф. Старая и новая Вильна. 3-е изд. Вильна: Типография А.Г. Сыркина, 1904.

(Dobrianskii F. Staraia i novaia Vil’na, 3rd ed. Vil’na, 1904.)

[Долбилов 2010] — Долбилов М.Д. Русский край, чужая вера: Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II. М: Новое литературное обозрение, 2010.

(Dolbilov M.D. Russkii krai, chuzhaia vera: Etnokonfessional’naia politika imperii v Litve i Belorussii pri Aleksandre II. Moscow, 2010.)

[Долбилов 2012] — Долбилов М.Д. «Поляк» в имперском политическом лексико­не // «Понятия о России»: К исторической семантике имперского периода: В 2 т. / Ред. А. Миллер, Д. Сдвижков, И. Ширле. Т. 2. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 292—339.

(Dolbilov M.D. “Poliak” v imperskom politicheskom leksikone // “Poniatiia o Rossii”: K istoricheskoi semantike imperskogo perioda: In 2 vols. / Ed. by A. Miller, D. Sdvizhkov, I. Schierle. Vol. 2. Moscow, 2012. P. 292—339.)

[Достоевская 1993] — Достоевская А.Г. Дневник 1867 года. М.: Наука, 1993.

(Dostoevskaia A.G. Dnevnik 1867 goda. Moscow, 1993.)

[Западные окраины 2006] — Западные окра­и­ны Российской империи / Ред. М. Долбилов, А. Миллер. М.: Новое литературное обозрение, 2006.

(Zapadnye okrainy Rossiiskoi imperii / Ed. by M. Dolbilov, A. Miller. Moscow, 2006.)

[Краткий очерк Вильны 1902] — Краткий очерк Вильны и вновь к городу присоединенной «Александрии» (бывший Зверинец), принадлежащей В.В. Мартинсону. СПб., 1902.

(Kratkii ocherk Vil’ny i vnov’ k gorodu prisoedinennoi “Aleksandrii” (byvshii Zverniets), prinadlezha­shchei V.V. Martinsonu. Saint Petersburg, 1902.)

[Майорова 2012] — Майорова О. Война и миф: Память о победе над Наполеоном в годы Польского восстания (1863—1864) // НЛО. 2012. № 6/118. C. 178—205.

(Maiorova O. Voina i mif: Pamiat’ o pobede nad Napoleonom v gody Pol’skogo vosstaniia (1863—1864) // NLO. 2012. № 6/118. P. 178—205.)

[Малинова-Tзиафета 2013] — Малинова-Тзиафета О. Из города на дачу: Социокультурные факторы освоения дачного пространства вокруг Петербурга (1860—1914). СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2013.

(Malinova-Tziafeta O. Iz goroda na dachu: Sotsiokul’­turnye faktory osvoeniia dachnogo prostranstva vokrug Peterburga (1860—1914). Saint Petersburg, 2013.)

[Маренин 1915] — Пр. В. М...н [Протоиерей В. Маренин]. Школьные и семейные воспоминания. Ч. 2. Пг.: Типография В.Д. Смирнова, 1915.

(Marenin V. Shkol’nye i semeinye vospominaniia. Part 2. Petrograd, 1915.)

[Матросов 1894] — Матросов Е. В древней столице Литовского княжества // Наблюдатель. 1894. № 9. С. 302—312.

(Matrosov E. V drevnei stolitse Litovskogo kniazhestva // Nablidatel’. 1894. № 9. P. 302—312.)

[Миллер 2010] — Миллер А.И. Империя Романовых и национализм: Эссе по методологии исторического исследования. 2-е изд. М.: Новое литературное обозрение, 2010.

(Miller A. Imperiia Romanovykh i natsionalizm: Esse po metodologii istoricheskogo issledovaniia, 2nd ed. Moscow, 2010.)

[М-ль 1892] — М. М-ль. Санитарное состояние Вильны. Вильна, 1892.

(M. M-l’. Sanitarnoe sostoianie Vil’ny. Vil’na, 1892.)

[Муравьев 1865] — Муравьев А.Н. Русская Вильна. Вильна: Типография Сыркина, 1865.

(Murav’ev A.N. Russkaia Vil’na. Vil’na, 1865.)

[Островский 1952] — Островский А.Н. Полное собрание сочинений. Т. 13. М.: ГИХЛ, 1952.

(Ostrovskii A.N. Polnoe sobranie sochinenii. Vol. 13. Moscow, 1952.)

[Путеводитель по России 1888] — Путеводитель по России. Запад: Прибалтийские губернии, Северо-Западные губернии, Привисленские губернии (Царство Польское). СПб., 1888. 

(Putevoditel’ po Rossii. Zapad: Pribaltiiskie gubernii, Severo-Zapadnye gubernii, Privislenskie gubernii (Tsarstvo Pol’skoe). Saint Petersburg, 1888.)

[Семенов 1867] — Семенов Д.Д. Отечествоведение: Россия по рассказам путешественников и ученым исследованиям. Ч. 4. СПб.; М., 1867.

(Semenov D.D. Otechestvovedenie: Rossiia po rasskazam puteshestvennikov i uchenym issledovaniiam. Vol. 4. Saint Petersburg; Moscow, 1867.)

[Смалянчук 2008] — Смалянчук А. Радкевiч versus Калiноўвскi // Homo historicus: Гадавiк антрапалагiчнай гiсторыi. Вiль­ня: ЕГУ, 2008. C. 16—56.

(Smalianchuk A. Radkevich versus Kalinouski // Ho­mo Historicus: Gadavik antrapalagichnai gistoryi. Vilnius, 2008. P. 16—56.)

[Толочко 2012] — Толочко А. Киевская Русь и Малороссия в XIX веке. Київ: Лаурус, 2012.

(Tolochko A. Kievskaia Rus’ i Malorossiia v XIX veke. Kyiv, 2012.)

[Тютчев 1916] — Письма Ф.И. Тютчева к его второй жене, урожденной баронессе Пфеффель (1859—1867). Пг., 1916.

(Tiutchev F.I. Pis’ma F.I. Tiutcheva k ego vtoroi zhe­ne, urozhdennoi baronesse Pfeffel’ (1859—1867). Petrograd, 1916.)

[Тютчев 1987] — Тютчев Ф.И. Полное собрание стихотворений. Л.: Сов. писатель, 1987. 

(Tiutchev F.I. Polnoe sobranie stikhotvorenii. Leningrad, 1987.)

[Шенк 2016] — Шенк Ф.Б. Поезд в современность. Мобильность и социальное прост­ранство России в век железных дорог / Авториз. пер. с нем. М. Лавринович. М.: Новое литературное обозрение, 2016.

(Schenk F.B. Russlands Fahrt in die Moderne. Mobilität und sozialer Raum im Eisenbahnzeitalter. Franz Steiner Verlag, 2014. — In Russ.)

[Briedis 2008] — Briedis L. Vilnius: City of strangers. Vilnius: Baltos Lankos, 2008.

[Głębocki 2000] — Głębocki H. Fatalna sprawa: Kwestia polska w rosyjskiej myśli politycznej (1856—1866). Kraków: Arcana, 2000.

[Gross 2002] — Gross J.T. Neighbors: The Destruction of the Jewish Community in Jedwabne, Poland. Penguin Books, 2002.

[Mačiulis, Staliūnas 2015] — Mačiulis D., Staliūnas D. Lithuanian Nationalism and the Vilnius Questi­on, 1883—1940 (Studien zur Ostmitteleuropaforschung). Marburg: Verlag Herder-Institut, 2015.

[Maiorova 2005] — Maiorova O. “A horrid dream did burden us…” (1863): Connecting Tiut­chev’s Imagery with the Political Rhetoric of His Era // Russian Literature. 2005. Vol. 57. № 1/2. P. 103—124.

[Mienicki 1937] — Mienicki R. Archiwum Murawjewskie w Wilnie (R. 1898—1901—1936). Warsza­wa: Wydawnictwa Archiwów Państwowych, 1937.

[Petronis 2007] — Petronis V. Constructing Lithuania. Ethnic Mapping in Tsarist Russia, ca. 1800—1914 (Stockholm Studies in History 91). Stock­holm: Stockholm University, 2007.

[Romanowski 2003] — Romanowski A. Pozytywizm na Litwie: Polskie życie kulturalne na ziemiach litewsko-białorusko-inflanckich w latach 1864—1904. Kraków: Towarzystwo autorów i wydaw­ców prac naukowych, 2003.

[Snyder 2004] — Snyder T. The Reconstruction of Nations: Poland, Ukraine, Lithuania, Belarus, 1569—1999. New Haven: Yale University Press, 2004.

[Staliūnas 2007] — Staliūnas D. Making Russians: Meaning and Practice of Russification in Lithuania and Belarus after 1863. Amsterdam; N.Y.: Rodopi, 2007.

[Staliūnas 2010] — Staliūnas D. Imperial Nationality Policy and the Russian Version of the His­tory of the Grand Duchy of Lithuania in the Mid-Nineteenth Century // Central Europe. 2010. Vol. 8. № 2. P. 146—157.

[Weeks 1999] — Weeks T. Monuments and Memo­ry: Immortalizing Count M.N. Muraviev in Vilna, 1898 // Nationalities Papers. 1999. Vol. 27. № 4. Р. 551—564.

[Weeks 2008] — Weeks T. Repräsentationen russi­scher Herrshaft in Vil’na: Rhetoric, Denkmäler und städtischer Wandel in einer Provinzhaupstadt (1864—1914) // Imperiale Herrschaft in der Provinz: Repräsentationen politischer Macht im späten Zarenreich / Hg. von J. Baberowski, D. Feest, C. Gumb. Frankfurt; New York: Campus Verlag, 2008. S. 121—144.

[Weeks 2015] — Weeks T. Vilnius between Nations, 1795—2000. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2015.

[Werth 2014] — Werth P. The Tsar’s Foreign Faiths: Toleration and the Fate of Religious Freedom in Imperial Russia. New York: Oxford University Press, 2014.

[Wortman 2000] — Wortman R.S. Scenarios of Power: Myth and Ceremony in Russian Monarchy. Vol. 2. Princeton University Press, 2000.

 

[1] Ради стилистической последовательности и во избежание анахронистического звучания — поскольку в статье анализируются и цитируются фрагменты имперскоцентричных нарративов о Вильне — далее в тексте используется тогдашняя русская форма названия города.

[2] На мой взгляд, качество, которое имел в виду автор, было бы точнее называть «русскостью», так как речь идет прежде всего об этнокультурной идентичности, а не принадлежности к государству (российскому).

[3] В середине 1860-х годов популярный тогда учебник географии в разделе с очерками о крупных городах империи не упоминал Вильну (в отличие, например, от Варшавы) [Семенов 1867].

[4] «Горы» определенно будоражили Бессонова и формировали его видение города: «К какому ни подвинетесь краю, всё в гору, а с нее вниз панорама: уступы котловины, по уступам вострые черепичные верхушки, спицы и колокольни, глубокие ущелья улиц, глубокие норы площадей. Рядом — сплошь с изящным зданием гора в той грубой суровости и шероховатости, какая возможна только на Литве» [РО ИРЛИ. Ф. 3. Оп. 4. Д. 45. Л. 6 об. — 7].

[5] О поэзии Тютчева на тему восстания 1863 года и его подавления см.: [Maiorova 2005: 103—124].

[6] О дачах как компоненте урбанистической культуры второй половины XIX века на примере Петербурга см.: [Малинова-Tзиафета 2013].

[7] О самоваре как факторе обрусения в русификаторских фантазиях см.: [Горизонтов 1999: 142—143].