Препринт

Кривое горе

Неспособность скорбеть

В 1980-х в Германии разгорелась яростная дискуссия, вошедшая в историю под именем «спора историков» (Historikerstreit). Начало ей положил историк и философ Эрнст Нольте, который объяснял, что практики государственного террора, такие как концлагеря, появились в СССР раньше, чем в Германии. Германские социалисты знали о них, например о Соловецком лагере, задолго до прихода к власти нацистов, так что в этом отношении СССР мог оказать прямое влияние на нацистскую Германию. В ответ философ Юрген Хабермас выступил против неприемлемой «историзации Холокоста», целью которой, по его мнению, было снять бремя исторической вины. Последующая дискуссия показала, насколько сильны самоограничения, которые мешают сравнивать два режима, и особенно их лагеря. Даже в 1998 году французский историк Франсуа Фюре с сожалением писал, что этот предмет «табуирован».

В России Василию Гроссману в «Жизни и судьбе» удалось задолго до Арендт и Нольте проанализировать сходства, различия и формы взаимодействия двух враждебных режимов. Написанный в 1950-х, но прочитанный в России только в 1990-х, роман Гроссмана смог оказать влияние лишь на постсоветское воображение. После распада СССР бывший член Политбюро ЦК КПСС Александр Яковлев описывал советский режим с помощью параллелей с нацистской Германией: «Это был полноценный фашизм российского типа. Трагедия в том, что мы в нем не покаялись». Яковлев был главой Президентской комиссии по реабилитации жертв политических репрессий и хорошо знал, что «реабилитация» отнюдь не являлась синонимом покаяния.

Один из основателей общества «Мемориал» Вениамин Иофе писал, что «хаос в исторических, политических и моральных оценках» советского прошлого был «дымовой завесой», которая маскировала основную проблему — необходимость оценить советский период российской истории «в столь же бесспорных формах, какие были найдены в отношении национал-социализма». Иофе желал, чтобы в постсоветской России появился столь же ясный взгляд на трагическое прошлое страны, как и в Германии после Второй мировой.

В последнее десятилетие историки вернулись к вопросу о взаимовлияниях нацистской Германии и СССР. Действительно, их институты и практики террора взаимодействовали задолго до того, как был подписан пакт Молотова—Риббентропа. В ключевые исторические моменты оба режима выборочно подражали друг другу, и это взаимоподражание продолжалось даже на пике конфронтации между ними. Историю самых кровавых земель и событий ХХ века можно представить как цепь имитаций и конфронтаций, — мимесис, который можно найти в самом сердце соперничества. В новейшей историографии хроника этих взаимовлияний — торговли, имитаций, обманов, разочарований, конфликтов и нового витка имитаций — отодвинула на второй план устаревший поиск сходств и различий между двумя формами тоталитаризма.

Сравнивая немецкую память о национал-социализме и российскую память о советском социализме, нужно принять во внимание ряд важных факторов. Во-первых, коммунистический режим в России просуществовал гораздо дольше, чем нацистский — в Германии. Наверное, исправление причиненного им вреда тоже должно занять больше времени. Далее, после падения советского режима в России прошло меньше времени, чем после краха нацистского государства в Германии. Поскольку советский режим продержался семьдесят лет, включая по крайней мере тридцать лет террора, анализ по поколениям здесь менее уместен, чем в отношении переживших Холокост и их потомков. В постсталинской России открытые исторические дискуссии были прерваны после краткого периода хрущевской «оттепели», а потом возобновились лишь в середине 1980-х; свои перерывы в «способности скорбеть» были и в послевоенной Германии, и все же историческое время здесь работало свободнее и быстрее.

ribbentrop–vmolotov
Подписание Договора о ненападении между Германией и Советским союзом
(«пакт Молотова – Риббентропа») 23 августа 1939 года (commons.wikimedia.org)

Во-вторых, жертвы советского режима были намного более несходны между собой, чем жертвы нацистского режима. Их потомки сильнее рассеяны по миру. Их интересы также несходны, что порождает многочисленные конфликты памяти на постсоветском пространстве. В-третьих, послевоенная трансформация Германии была навязана в итоге военного поражения и иностранной оккупации, а постсоветская трансформация России была сознательным актом политического выбора. В постсталинской России не было оккупационной власти; она сама управляла собой, оставаясь суверенным государством. В сравнении с планом Маршалла международная помощь странам бывшего СССР была очень непоследовательной. И наконец, в субъективном опыте жертв обоих режимов и их потомков есть существенные различия.

Несколько десятилетий назад франко-русский историк Михаил Геллер точно указал на ключевое различие между двумя формами террора: «Колыма — близнец гитлеровских лагерей смерти. Но и от них она отличается… Разница в том, что в гитлеровских лагерях смерти жертвы знали, почему их убивают… Тот, кто умирал в колымских и во всех других советских лагерях, умирал недоумевая». Если нацистская теория расовой чистоты проводилась в жизнь последовательно, то советская теория классовой борьбы — гораздо более произвольно. Большая часть погибших в нацистских лагерях евреев и цыган была согласна с надзирателями хотя бы в том, что они действительно были евреями или цыганами (что, разумеется, не означало согласия с тем, что поэтому они должны умирать). Напротив, множество кулаков, саботажников и врагов народа, погибая в советских лагерях, не соглашались с тем, что они — кулаки, саботажники или враги народа. Более того, многие из них ненавидели «врагов народа» не меньше, чем их ненавидела лагерная администрация. Разделяя взгляды своих палачей, многие политические заключенные в сталинских лагерях верили, что в их случае произошла досадная ошибка.

В нацистских лагерях, наоборот, типичная жертва (например, еврей) не сомневалась в своей идентичности и принадлежности к группе, но возражала против всей системы идей, которая вела к уничтожению этой группы. Советский и нацистский режимы были одинаково чудовищны, но в них проявлялись разные структуры несогласия между властями и теми, кто стал их жертвой. Эти разные структуры несогласия порождали у жертв двух режимов глубоко различные чувства и, в свою очередь, приводили к совершенно разным следствиям. В случае Германии речь идет о мощных антифашистском и сионистском движениях. В случае СССР — о хаотичной и часто болезненной смеси лояльности, эскапизма и пассивного сопротивления государству.

nurnberg
Заседание Международного военного трибунала в Нюрнберге, 1946 год (commons.wikimedia.org)

Сравнивать российскую и германскую память о терроре — все равно что сравнивать двоих людей на разных стадиях жизненного цикла, например подростка и старика. Чтобы понять, что их на самом деле отличает друг от друга, надо представить старика молодым. Отмечая конец нацистского режима 1945 годом и конец советского режима 1991 годом, сегодняшнее — через четверть века после смены режима — состояние российской памяти стоит сравнивать с тем состоянием германской памяти, которое было характерно для нее в 1960-х годах. В Германии уже прошли тогда Нюрнбергский (1945—1946) и Франкфуртский (1963—1965) процессы; в России неудачная попытка суда над КПСС относится лишь к 1992 году. Немцы начали открывать мемориалы и музеи в местах бывших лагерей в 1960-х, а россияне — лишь в 1990-х. Но жалобы на «коллективную амнезию» и «молчание о катастрофе» были так же типичны для Германии 1960-х, как и для России 2000-х.

Первое исследование памяти о нацистском терроре запечатлело положение дел на 1967 год. Речь идет о замечательной книге немецких психологов Александра и Маргарет Митчерлих «Неспособность скорбеть». Начиная заново дело германской культурной критики, они выявили синдром «бессознательной фиксации на прошлом», который скрывается за видимой амнезией. Среди проявлений этого синдрома они назвали «истощение коллективного эго» и «блокаду социального воображения»; и то и другое сопровождало материальное процветание западногерманского общества 1960-х годов, итог военного поражения и иностранной помощи.

Германии не удалось тогда прийти к «политическому разрешению прошлого»; ее историки, публичные интеллектуалы и политики не смогли «овладеть прошлым», в котором погибли миллионы. «После той огромной катастрофы, что была у нее за плечами… страна, кажется, истощила потенциал политических идей», и государственная жизнь превратилась в «простую административную рутину». Вопреки тому, что обычно делают психологи, Митчерлихи обвиняли в ситуации не конкретных людей, а политическую систему. Они видели связь между состоянием германского общества и экономикой, признавая, что «упорный труд и экономический успех дали затянуться открытым ранам прошлого… Экономическое возрождение сопровождалось ростом уважения к себе».

В постсоветской России рост уровня жизни дался не упорным трудом, а счастливым случаем — запасом природных ресурсов и ростом цен на энергоносители. В остальном же диагноз, который Митчерлихи вынесли Германии 1960-х, справедлив и для России 2000-х. Подобно Германии в годы ее «неспособности скорбеть», постсоветская Россия вошла в период внезапного процветания, живя «в материальном отношении лучше, чем когда бы то ни было». Подобно германскому обществу 1960-х, современное российское общество не хочет преодолевать свою «аффективную изоляцию… от всего остального мира». Рабочая гипотеза немецких психологов подтвердилась в новом контексте, который авторы, вероятно, не могли бы и вообразить: «Наша гипотеза — в том, что политическое и социальное бесплодие современной Германии происходит от отрицания ею прошлого».

Все это очень похоже на Россию 2010-х. Такое сравнение не так уж грустно: зная последующее развитие Германии, в нем можно найти зерно надежды. Ряд исследований показали, что трансформация германской памяти отражала более широкий процесс развития культуры, общества и политики и, одновременно, вела эти процессы за собой. Если германская память и политическая жизнь так сильно изменились со времен Митчерлихов, это укрепляет надежду на то, что в будущем Россию ждут, возможно, схожие трансформации.

Электорат в могилах

Если верить подсчетам, в ХХ веке общее число жертв внутренних конфликтов — «демоцидов» — превзошло число погибших во всех войнах, включая обе мировые. Политика — это искусство различать друга и врага, но катастрофически большие цифры массовых убийств в мирное время изменяют эту теорию Карла Шмитта, придавая ей внутреннее измерение. В новейшие времена политическое различение между друзьями и врагами повседневно осуществлялось не только в сфере международных отношений, но и во внутренней политике гибнущих империй, возникающих национальных государств и вечно беспокойных диктатур. Нацистская Германия и СССР убили миллионы людей, которых считали своими врагами, обосновывая эти свои действия различениями, которые следовали из их же теорий. Но верно и то, что миллионы людей стали жертвами этих режимов еще до того, как состоялся, или вообще начался, процесс их дискурсивного исключения из политического тела.

Политическую теорию горя можно обосновать, исходя из известного положения Эдмунда Бёрка, который в полемике с идеями Французской революции утверждал, что общественный договор заключается не только между гражданами, составляющими общество, но между всеми, «кто живет, кто жил и кто еще родится». Разные поколения, живущие и умершие, являются партнерами в этом общественном договоре, «соединяющем низшую природу с высшей, видимый мир с невидимым». Эта идея «великого первичного договора» была локальной и консервативной, но в то же время новаторской и универсальной. В таком договоре национальные государства являются, по Бёрку, лишь «отдельными статьями». Подобная идея договора с мертвыми чаще встречается в мистическом контексте, чем в политическом. О ней задумывался и Вальтер Беньямин, удивленный как провалом революции в Германии, так и ее успехом в России: «Существует некий тайный договор между прошедшими поколениями и нашим».

Подобная же скорбная постреволюционная формула вдохновила Деррида на работу над «Призраками Маркса», хотя в алфавитном указателе к этой книге нет имени Бёрка. Любая этика или политика несправедлива, писал Деррида, если она не признает уважения к тем, кто «не присутствует сейчас, тут… в качестве умерших или еще не родившихся». Никакая справедливость невозможна без ответственности перед «призраками тех, кто еще не родился или уже умер». Как и Бёрк двумя столетиями ранее, Деррида не превращает свои идеи о призраках в метафизическое рассуждение о природе политики. Он привязывает их к исторической ситуации, в которой живет, — тяжким годам, наступившим после конца «всех форм тоталитаризма».

В 1990-х, когда общество «Мемориал» вело дискуссию о формах своего политического участия в трансформации России, один из его руководителей, Вениамин Иофе, любил повторять: «Наш электорат там, в могилах». Не рассчитывая на прямое участие в выборах, Иофе говорил об уникальной роли прошлого в политике посткатастрофической эпохи. Физик по образованию, Иофе мог и не читать Бёрка; все равно он понимал актуальность «договора с мертвыми». Бывший заключенный и советский диссидент, он знал об исконной вражде между памятью и властью.

memorial
Мемориал жертвам холокоста в Берлине (flickr)

Ученые часто жалуются на состояние памяти в современной России. Многие рассуждают о коллективной ностальгии и культурной амнезии или отмечают, что память о советском терроре — «холодная», в отличие от «горячей» памяти о Холокосте. И все же идея кризиса или дефицита массового исторического знания в России не отражает текущее положение дел. На самом деле огромное большинство россиян отнюдь не отрицают советскую катастрофу и не забывают о ней. Они неплохо осведомлены о недавней истории своей страны.

Вопрос здесь не в историческом знании, а в его интерпретации. Как показывают социологические опросы, постсоветское общество сохраняет живую память о советском терроре, но разделено в интерпретации этой памяти. Интерпретация неизбежно зависит от тех схем, теорий, нарративов и мифов, которые создают ученые, писатели и политики. Многие россияне считают советский террор преувеличенной, но, в сущности, рациональной реакцией на реальные проблемы того времени. Они верят, что террор был необходим для выживания нации, ее модернизации и индустриализации, победы во Второй мировой войне и т.д. В исследованиях Холокоста такие интерпретации, построенные по типу «Как это ни было ужасно, все же это было необходимо», называют «нарративами искупления».

Как показал Лоренс Лангер, в Германии такие нарративы препятствовали пониманию ее катастрофического прошлого. Социологические опросы в современной России отражают массовое распространение искупительных нарративов. Те же опросы показывают, однако, что абсолютное большинство россиян и граждан других постсоветских государств знают о преступлениях, нищете и «репрессиях» советского периода. К сожалению, опросы ничего не говорят о содержании исторических истин и мифов, в которые верит общество. Из опросов нельзя узнать, кто создает мифы, смешивает их с фактами и определяет их меняющиеся границы. Узнать это можно только из анализа культурных форм, в которых, перемешиваясь и меняясь, живут эти мифы и факты.

В популярном постсоветском фильме «Особенности национальной охоты» финский студент-славист пишет диссертацию об истории русской охоты. Приехав на полевые исследования в Россию, он встречается с группой местных охотников — неумелых алкоголиков. Пока они пьют и спят, студент воображает себе пышные сцены дореволюционной охоты с ее аристократами, борзыми и красавицами на конях. Комический эффект в фильме основан на взаимопроникновении фарсового настоящего и прекрасного, но неактуального прошлого. Полная подобных эффектов, историческая память в России — живой, эклектичный, неструктурированный набор символов и мнений. Все они воспринимаются одновременно, отвечая на разные политические нужды и культурные устремления. Поскольку эта конструкция децентрализована, лишена центра тяжести, зоны консенсуса и точек отсчета, люди и общество в целом не осознают, что между разными элементами этой конструкции возникают логические конфликты и этические несовместимости.

В отличие от мультикультурализма, который существует в американском обществе, россияне живут в состоянии, которое я бы назвал мультиисторизмом. В российских университетах есть профессора, которые объясняют поступки Ленина и Горбачева тем «фактом», что они якобы состояли в масонской ложе. Тут есть влиятельные священники, которые хотят добиться канонизации Ивана Грозного и Григория Распутина. Тут есть профессиональные астрономы, которые стали историками-графоманами и в этом качестве оспаривают факт монгольского завоевания или утверждают, что, напротив, в Средние века Россия оккупировала Европу. Тут есть ревизионисты, которые доходят до утверждения, что Христос был славянином; есть ученые, офицеры и чиновники, которые считают, что годы сталинизма были лучшими в истории России. Часто проявления мультиисторизма в популярной культуре граничат с китчем.

В 2002 году я был в петербургском ресторане под названием «Русский китч: кафе переходного периода». Его стены были покрыты фресками в стиле социалистического реализма, где советские колхозники танцевали с американскими индейцами, а Брежнев, похожий на Фрэнка Синатру, выступал с речью перед первобытным племенем. Ставший в начале 2010-х годов очень популярным в Москве, художник Андрей Будаев в таком же духе изобразил воображаемую встречу Путина с Брежневым. Их рукопожатию аплодируют сопровождающие лица, среди которых — Михаил Суслов и Владислав Сурков. Конечно, такая встреча не могла произойти на самом деле, но ее анахронизм не мешает разглядеть ее критический смысл.
Перед нами счастливая встреча двух коррумпированных и циничных клик, в которой можно увидеть исторический регресс: эпоха Путина совсем как брежневская и все же отличается от нее, как подражание отличается от оригинала. В другой серии работ Будаев воспроизводит классические полотна Босха, Брейгеля и Рубенса, заменяя лица их персонажей лицами российских политиков и олигархов. В этой новейшей версии «тоски по мировой культуре» забавные сочетания лиц и ситуаций соответствуют классическим образцам вторжения варваров, падения империй, сошествия в ад, Страшного суда.
В 2008 году российское телевидение провело конкурс «Имя России». Жюри программы возглавлял Никита Михалков, и в онлайн-голосовании с огромным отрывом победил Сталин; но телеканал «Россия» объявил, что результат недействителен. Даже ветеран-генерал, который на экране защищал Сталина, признал, что в годы репрессий пострадал его собственный отец, хоть он и отсидел «всего лишь» шесть месяцев. Жюри объявило «именем России» легендарного Александра Невского, а не культового Сталина, но в программу были включены черновые материалы нового фильма Михалкова — «Утомленные солнцем — 2». Его главный герой, командарм Котов, выжил в ГУЛАГе и беседует со Сталиным, который инструктирует Котова, как вести наступление. Обычно ироничный, Котов теряет самообладание, когда видит Сталина. Сцена полна восхищения и трепета, хотя диалог в ней граничит с абсурдом. Михалков не пытается анализировать влияние Сталина, а подтверждает его, воспроизводя тот самый феномен, который пятьюдесятью годами ранее получил название «культа личности». Котов и миллионы других «утомлены Солнцем», но его лучи навсегда с ними. Харизма непостижима и лежит за пределами человеческого сознания.

Источник