ИЗЯЩНАЯ СЛОВЕСНОСТЬ
Римские монстры (из романа "Appendix")

 

Паренек из народа, поешь

здесь, в Ребиббии, на берегу убогом

Аньене новую песенку, что ж,

конечно, этим ты превозносишь древнее, праздничное

легкомыслие простоты. Но вместе с тем

что за уверенность ты вызываешь

в неминуемом мятеже посередь о том ничего не ведающих

лачуг и высоток, ты, веселое семя

в грустном сердце народного мира.

Пьер Паоло Пазолини

 

Этот район, где я жила уже полтора года, считался не ахти. Во-первых, из-за удаленности от центра, а во-вторых, ясное дело, из-за близости тюрьмы. Правда, из моего окна на седьмом этаже видны были только горы, высотки и перекрещивающиеся, врывающиеся в то, что осталось от недавних поселков, трассы. Лет пятьдесят назад вытравленные теперь поселки точно так же вы­теснили деревни и поля. Как раз тогда здесь жил Пазолини. Он поселился между эвакуированными, безработными, крестьянами, рабочими и люмпе­нами и ездил несколько раз в неделю в душном автобусе в город. Пахло муж­ским и сверкали из-под темных чубов яркие глаза неотесанных мальчишек. Свободный эротизм, не прикрытый буржуазным ханжеством, хитреца и про­стота в одно и то же время. Они могли и за алтын, за какую-нибудь штуко­вину из магазина, за просто разговор с профессором. Это было живое, непод­контрольное, вне партийных установок на самосовершенствование и чисто выметенные углы. Живя в этом месте, он как будто оказывался в самом сердце народного мира с назревающим в нем, словно нарыв, мятежом.

Меня мало интересовал мятеж (невозможный, на мой сторонний взгляд, в этой среде) и народ как абстракция. Я никогда не могла толком понять, что же это такое, и если я по какой-то ошибке и была им, то все же каким-то не­съедобным боком. Ребиббия была для меня просто очередным временным жилищем, чья цена пока искупала все остальные недостатки и чьим главным достоинством было метро неподалеку.

Из подземки, носящей то же название, что и самая большая итальянская тюрьма, выскакивали деловитые люди и неуверенные яилатцы. Зыркая глазами, прохаживались балканские цыганки, а их пацаны и девчонки с работя­щим видом то и дело цеплялись за карманы и рюкзаки прохожих. В сквере у здания метро густо росли сосны и пинии, и в летнюю жару, рассевшись прямо на устланной иглами земле вблизи питьевого фонтанчика (носатика, как его тут называли), цыганские семьи коротали свои дни.

За сквером по многоуровневым дорогам днем и ночью мчались легко­вушки и грузовики. На разделяющих движение островках росла высокая, не­прихотливо дышащая выхлопными газами и гарью трава. Летом она выцве­тала, и казалось, что это мелкие, заброшенные наделы пшеницы.

Слева и справа лязгал и гремел новый век, а внутри тесно застроенных жилых блоков текла домашняя поселковая жизнь. Народ, в шлепанцах и в халатах в теплое время года, в каких-то хламидах — в холод, перекрики­вался с одной стороны улицы на другую, группировался у магазинчиков, обсуждая местные события, играл в карты и распивал разливное вино в не­больших заведениях.

Через аллеи и пустыри, мимо стоящих в теплое время на улице хромоногих столиков, а зимой — впритык в тесных тратториях со всегда открытыми дверь­ми, мимо палисадников с одноэтажными домиками шла дорога к тюрьме.

Недалеко от нее начинался огромный парк, где вилась говнотечка Аньене. Собираясь постепенно из множества ручьев, зарождалась она в Стране дождя (как древние называли горы Симбруини). В середине ее течения, там, где она взлетала вверх более чем на сто пятьдесят метров и, необузданная, срывалась множеством каскадов, все еще стояли руины античных вилл, в том числе при­надлежащих нескольким великим поэтам, один из которых видел ее прозрачней кристалла. Когда-то течение Аньене использовали для акведуков, для мельниц, потом для электростанций и, наконец, для слива и сбрасывания от­ходов. Хотя на спуске к Риму река теряла свою дикарскую силу и ее обме­левшие воды слыли теперь жидкой помойкой, вокруг нее бурлила еще одна параллельная жизнь. В хибарах и бараках из подручного материала обитали албанцы, сербы, румыны. Да кого тут только не было! Преобладали все же миттельевропейцы. Они вели здесь основательное хозяйство, в адской реке ловили форель и раков и под блеск лилово-пурпурных закатов жарили их на кострах, различаемых из окон приокружных высоток. Стирали и сушили белье, играли на гитарах или устраивали пирушки под включенный транзи­стор. Рядом, но немного отдельно, жили появившиеся здесь во время войн в Югославии или пришедшие в девяностые годы из Румынии цыгане.

Барачный городок спонтанно разрастался, давая место новым обитателям, пока некоторые из его жителей перекочевывали в тюрьму по соседству. Ее окольцовывали низко раскинувшиеся холмы, из-за подвижных островков овечьих стад казавшиеся пятнистыми от снега, вставленного в голубую оправу далеких Тибуртинских гор.

Наверное, все это видел и Валерио по прозвищу Вал, что снимал комнату недалеко от тюремных блоков. Может быть, и у него был огородик, и там росли листья салата, красный перец, помидоры различных сортов, петрушка. Цвели розы, не подозревающие о страданиях.

Было около шести вечера, когда в одном из баров района Пьетралата на границе Италии и Яилати меня представили человеку с гордо посаженной го­ловой, прямым торсом, горящим изнутри каких-то потайных гротов и в то же время беспомощным взглядом. Борода с нечеткой линией указывала на то, что вряд ли он был педантом, а коротко постриженные усы, приоткрывавшие верхнюю бледно-коралловую губу, за которой виднелись два больших проку­ренных зуба с хулиганской щелью посредине, — на то, что он не чужд удоволь­ствий и хорошо знает себе цену: ведь длинные усы старят и мешают поцелуям.

Пока на улице Чиччо мусолил свою неизменную Савинелли, а Вал успел прикончить две сигареты, через стекло бара я исподтишка разглядывала не­знакомца. Фланелевая рубашка в синюю и фиолетовую клетку была не за­правлена в широкие джинсы, изношенная ткань которых на одной из коле­нок ненамеренно превращалась в модную дыру, потрепанный пиджак менял цвет и казался то коричневым, то густо-синим. Ноги были крепкими и чуть колесом. Когда наконец, войдя в бар, Вал сел, джинсы обтянули его колени и обнаружили их квадратную форму. Волнистые, густые темно-каштановые волосы с рыжиной и проседью доходили до мочек ушей, и надо лбом, обнажая его классическую высоту, поднималась непослушная прядь. Все в нем было небрежно и в то же время сногсшибательно точно. Он показался мне духом цветочного поля, на которое с полуденной высоты смотрят белые облака. Однако, хоть я и абсолютно не смогла сосредоточиться на смысле отры­вочного разговора, который продолжался между Валом и Чиччо, волнующее впечатление от сельваджо[1] в тот момент все-таки не смогло пробить мою бесчувственность улитки, наступившую вследствие осознания одной совер­шенной мною несколько лет назад ошибки. Иногда я называла ее судьбонос­ной. Но если она была таковой в действительности, то, получалось, ошибкой тогда не была?

На все мои последующие вопросы о его приятеле Чиччо отвечал уклончиво. Упомянул только вскользь, что сейчас он подрабатывает, как может: что-то чинит, что-то строит, где-то штукатурит и красит. «А вообще, какая тебе разница, как человек, пусть даже и в пятьдесят лет, пусть даже в сто, зарабатывает себе на жизнь?»

В Чиччо не было никакой душевности, он был весьма избирателен и до­рожил своим временем, но в то же время высоко ценил идею дружбы, и от меня не ускользнула его трепетная привязанность к настолько на него не по­хожему человеку.

Около семи, когда температура стала резко падать с дневных семнадцати до девяти сумеречных градусов, мы с Чиччо на его полуразбитой тачке вы­ехали из страны Яилати. На этот раз мы спешили к мадьярам, чтоб смотреть у них бесплатный фильм, после которого к тому же был объявлен фуршет, и делом чести для Чиччо было занять места пораньше.

С углов дворца, в котором располагалась Венгерская академия, тщетно пытаясь встретиться взглядами, смотрели клювоносые кариатиды с жен­ской грудью.

— Простите, — обратилась я к ним, задрав голову, — не скажете ли, как пройти к высшей точке блаженства? Снизу такое впечатление, что вы можете знать туда дорогу.

Вафанкуло, иди в жопу, — ответила мне одна из них на чистом романаччо, даже не взглянув. Другая меня не удостоила и этим, а просто продол­жала смотреть сквозь, в пустоту.

«Ничтожные химеры», — и я сделала вид, что они меня вовсе не интере­суют, хотя их создатель, покончивший с опостылевшей ему жизнью здесь неподалеку, был для меня носителем тайн пространства.

Сатиры, пигмеи, единороги, кентавры, циклопы, сирены, гарпии, бестии всяких видов давно и прочно прижились в этом городишке, и с ними при­ходилось считаться.

Закончился даровой показ, Чиччо перехватил что-то из почти сразу ис­чезнувшего угощения (казалось, на этот фильм собрались все голодающие Рима), успев притащить и мне пластиковый стаканчик неплохого красного и пирожок с сыром, и мы рванули к автозаправке недалеко от Народной (а может, Тополиной) площади. Потом, залившись бензином, искали какой-нибудь пока не закрытый симпатичный бар, потому что Чиччо перед ужином, который он запланировал себе по возвращении домой, хотел выпить почему- то именно вермута. Порой, особенно в дождливые дни, с ним случались по­добные капризы. Подавай ему вермут, и все тут! Нужный бар никак не под­ворачивался, и так, крутясь-вертясь, мы проскочили через район EUR. Изо всех своих выхолощенных национал-социалистических жил он все еще пы­тался дотянуться гранитом и мрамором пустых офисных дворцов до антич­ных пропилей и подиумов. На вымерших площадях вокруг фонтанов с их восхваляющими труд мозаиками под киношно-триумфальной подсветкой ве­тер гонял бумажно-пластиковые следы дневного присутствия клерков.

Неожиданно для себя мы пересекли границу и, оказавшись уже в Яилати, наткнулись на того избитого человека. И вот, черт возьми, теперь, сделав крюк, нужно было проехать всю эту широченную улицу в обратном направ­лении, чтобы хоть как-то успокоить свою совесть.

Кружа, словно потерявшая шоры лошадь, наш допотопный Фиатка выскочил на еще одну площадь и оказался в стае своих беспрестанно прибы­вающих четвероколесных близких и дальних родственников. Послушно при­строившись к выводку, мы не сразу поняли, что продвигаемся к фантасма­горически причесанным и накрашенным девочкам. Одалиски поигрывали узкими бедрами, машины, довольно урча, ползли вперед, и свет голубой мигалки от дежурившей неподалеку полицейской тачки гулял по их покрыш­кам, создавая иллюзию грозы. Клиентов на этом распахнутом всем ветрам пространстве было явно намного больше, чем на предыдущих улицах. Не до­ждавшись нашей очереди, вырулив из процессии и проплывая мимо стены темных стекол, мы угадывали за ними вырвавшихся на свободу женихов, му­жей и отцов семейств, замерших в ожидании своих пятнадцати минут в ком­пании созданий, которые сочетали в себе лучшее обоих полов. Какая-нибудь латиноамериканская Агата, Аличе, Беа, Джулия с выступающей из корсета, словно конфеты баччио перуджино, смуглой грудью, достигая верхним краем голенища груди прячущегося в ее тени клиента, могла, с одной стороны, вста­вить этим старперам или юнцам по самые яйца, а с другой — принимать их добро полными губами, вбирать сильным ртом, прикрывая сладкие глаза пу­шистыми ресницами. Девчонки-конюхи с нежными женскими именами ко­кетливо и почти скромно играли длинными локонами и загадочно улыбались. Они выслушивали проблемы мужика, как мужики, и заласкивали его, как бабы. Не только протеистическая эпоха, как говорил Чиччо, подумалось мне, а и наша победа в эмансипации: самец, грубый захватчик, наконец повержен с помощью девчачьих наросших мускулов, и милый друг идет к тому, кто, с одной стороны, главным похож на него, а с другой — кажется тем манящим осколком женского идеала, что размножен до бесконечности кинолентами, литературой и рыцарскими легендами.

Примерно через полчаса мы все-таки подъехали туда, где только что кто- то, кажется, умирал, но там никого уже не было, хотя серый Шевроле, за ко­торый он цеплялся и под которым корчился от боли, стоял на том же месте.

Мы вышли из винтажного красного драндулета Чиччо и подошли по­ближе. Все еще накрапывал дождь. Табло моего мобильника тускло осветило кровавые следы на покрышке машины. Убедившись, что на асфальте были лужицы той же жидкости, мы поспешно ретировались.

В прострации Чиччо повернул на восток. Ему вдруг захотелось показать мне окна своего дома. Нет, не зайти, но просто — его точку зрения на мир.

По дороге мы проехали неподалеку от древнего города Габии, где до сих пор среди поля травы стояли стены храма Юноны, богини семьи и благопо­лучных родов, и где, говорят, Ромул и Рем научились читать. Асфальт блес­тел тысячами сброшенных, словно змеиная кожа, презервативов, а по краям одной из самых злачных улиц этого города, прикрытые сверху куртками и почти совсем оголенные внизу, маячили на этот раз настоящие биологичес­кие девчонки. При виде приближающейся машины некоторые зябнущие птички автоматически крутились вокруг себя, как скоростные планеты, иные застывали, выставив кое-как прикрытую попку навстречу фарам. По обочи­нам валялись грязные матрасы с лохмотьями.

Этот город извечно славился своими шлюхами, куртизанками, фаворит­ками, лупанарами и борделями, которые, в отличие от другой Европы, не ограничивались одним-двумя кварталами, а вырастали из любого угла. Но совсем необязательно было chercher в этом la femme, шерсти не шерсти, но еще в пору античности во время семейных трапез свита женственных длин­новолосых мальчиков, игнорируя подавленное выражение лица жены хо­зяина дома, то наливала ему вино, то подавала наперегонки любимое блюдо, а он с мягкой улыбкой ловил манящие невинностью и сладострастием взгляды юнцов. В христианское время сильный перевес мужского населения над женским, в основном из-за концентрации монастырей, церквей и присут­ствия папского двора, порождал огромный спрос на девочек, в которых уже четыреста лет назад охотно переодевались и мальчики, весьма необходимые и сами по себе.

По подсказке апостола Павла, девочке тогда не разрешалось петь в церков­ном хоре, и живи Блок в Риме, он заменил бы ее на мальчика, а с шестнадца­того по начало девятнадцатого века переделал бы в travesti — ангелоподобного кастрата. Несмотря на папский запрет для женщин плясать и петь в театрах, они туда все-таки просачивались, но не вызывали таких восторженных рыда­ний и оваций, как их коллеги, не говоря уже о пении во славу господню. Церковь, осторожно поощряя бедных и талантливых малолеток к музыкальной карьере сопрано и набирая их, уже изувеченных, в Сикстинскую капеллу, од­ной рукой утирала благостные слезы, другой — клеймила оскопление.

Пусть евнухи и вышли из моды, но Рим, который в пятнадцатом веке пред­ставился Аврааму из «Декамерона» местом скорее дьявольских, чем божьих начинаний, изменился не так сильно, как это могло показаться при призем­лении во Фьюмичино.

Как обычно, с паузами и важностью, будто какой-то чтец, Чиччо продек­ламировал, что он не ханжа, но лучше, наверное, было показать мне его дом днем. И он уповает на то, что этот молодой человек или эта девица, в общем, это человеческое существо, которое вот так трагически мучилось только что на панели или, точнее и корректнее было бы сказать — на асфальте, сейчас в добром здравии, ну или хотя бы останется живо.

Только в заведении на площади В. мы немного пришли в себя. Здесь все ка­залось неизменным. Как всегда, полоумные чайки, перенесшие сон на более спокойное утреннее время, деловито кружили над тепло подсвечиваемой ма­хиной мрамора. Прямоугольные гвельфские зубцы темного ренессансного палаццо отражались в своей гибеллинской карикатуре, построенной четырес­та лет спустя. Вдалеке белела колонна с серпантином древних мраморных ко­миксов, как первый вектор в силовых соотношениях власти, расставленных на этом территорриально карликовом и бесконечном по смыслу пространстве.

Несмотря на то что было уже около трех ночи, Чиччо заказал все-таки свой вермут. Эту идею фикс он объяснил, наконец, тем, что в тот день я напоминала ему Артемиду, в честь которой называлась горькая трава артемизия, по-немецки Wermut, необходимая для этого напитка, придуманного в восем­надцатом веке одним туринцем.

Ох, наверное, вид у меня был слишком строгий, коль бедному Чиччо на­помнила эту жестокую богиню, эту зверюгу, эту медведицу.

Под ярким светом люстр Чиччо изображал мне взгляд девочки-Дианы Доменикино, сидящей голышом в воде, который он сравнивал со взглядом ва­силиска, а я пыталась понять, где проходят границы дозволенного и как их заранее распознать. Где начинается божественный гнев, который может ни с того ни с сего обрушиться на простого смертного, как это случилось во время охоты с собачником Актеоном, искренне восхитившимся хорошей фи­гурой богини, и что делать, чтобы его на себя не навлечь? Увлечешься вот так чем-нибудь и неожиданно будешь разорван собственными псами или дру­гими близкими.

Отражения Чиччо двигались сразу в трех зеркалах и накладывались на силуэты различных любителей абсента, который лет сто назад изготовляли из той же травы.

Двери были открыты. В них задувало ветром, подхватившим повышенную влажность на терренских берегах. Разумеется, не топили. До конца ноября об этом не стоило даже мечтать, и сквозняк, который, кажется, никого, кроме меня, не тревожил, как полудомашний кот, гулял под столами. Как всегда в этих зябких местах, я сидела, не сняв куртки и замотав шею шарфом, гло­тая бледную жидкость, выдаваемую за чай, которую подливала себе из ма­ленькой жестянки с пакетиком липтона на дне.

Заведение работало круглосуточно. В первом отсеке баристы в белых кол­паках и фартуках с ночными огромными бабочками под подбородками ви­лись и крутились ради никак не уменьшающейся, несмотря на странный час, клиентуры, состоявшей в основном из мужчин. Кто-то уже покупал горячие корнетто и каппуччино, а кто-то догуливал ночь над стаканчиком спиртного. Несколько человек, как заколдованные, застряли во втором отсеке, где были табачная лавка, газетный киоск и автоматы. Из нутра этих мойдодыров по съедании монет выплевывались билеты мгновенной лотереи. В киоске можно было приобрести также «гратта и винчи» («поскреби и выиграй»). На дере­вянной подвесной полке истово соскребали серую чешую надежд, а потом, как правило, выбрасывали оголенную карточку. Кто-то, впрочем, хоть и по­немногу, выигрывал. Что скрывать? И мне нравилось с замиранием скрести и узнавать свою судьбу. Несколько раз под серебряной краской меня ждала небольшая, но спасительная цифра. Правда, не в этом баре. В одном местечке, о котором можно — только по секрету, потому что там всегда выигрываешь и оно мне еще может пригодиться. Надо же оставить себе что-то на черный день, тем более русские люди в этот город обычно приезжают не за мелким выигрышем, а за скидками, так что, наверное, это никому и неинтересно.

Как назло, только мы высунулись на улицу, опять зачастил дождь. Чиччо поднял воротник плаща. Все-таки он был с Юга.

«А вот почему тебе, северянке, здесь холодно, никак не могу понять», — повторил он в сотый раз. Как будто бы я ему уже не объясняла, что постав­щикам газа и нефти гораздо реже приходится сидеть в нетопленых помеще­ниях, даже если они оказались ими лишь по рождению и никого не спихивали с народной гадовой трубы.

Мы ехали по очередному проспекту, названному в честь их первого ко­роля-лилипута, образ которого только что пытался архитектурно доминиро­вать на оставленной нами площади.

В нескольких шагах от злосчастного балкона, с которого не так давно за­знавшийся мордастый паяц дирижировал волей рьяно молящихся на него человечков, горел свет в здании нового тирана. Стояли машины карабинеров, и они, скучая, несли несменный караул, как солдаты у вечного огня, что горел по соседству.

С моста мы увидели, как поднялась вода. Когда-то, когда границы охра­няли боги, Тибр разделял мир на два — этрусский и римский, а теперь его правая и левая стороны мало отличались. Обе набережные были еще сухими, и на обеих спящие под многочисленными мостами, в арках клоаки и нишах древних складов могли быть пока спокойны.

Окошко того, кого называли почему-то «папой», было темно. Как и бомжи, он ложился и вставал рано, жизнь, как и они, вел рабочую и, как почти все они, был иностранцем. Жаль, что он не мог пригласить таких похожих на него людей в один из миллионов домов, принадлежавших его церкви. Даже на по­верхностный взгляд, приютов и вложенных в них денег явно не хватало.

Отвратительные загородки стояли вокруг площади, а ведь я помнила, как все было до одиннадцатого сентября две тысячи первого года. Как будто госап­параты всего мира только и ждали этой трагедии, чтобы понаставить заборов.

Медленно въезжая на безлюдный холм бога Всего Нового, мы смотрели, как слева, весь в светящихся, умноженных влажностью огоньках, постепенно открывался перед нами черный город. Он пах свежей ночной выпечкой и мо­локом волчицы, стекающим по пухлым ртам близнецов, еще не знающих, что один из них убьет другого.

От Трастевере мы повернули на северо-восток и уже через несколько ми­нут мчались по пустынному проспекту. Беловатые бетонные стены тюрьмы, окрашенные холодным лунным блеском, показывались за поворотом то од­ной, то другой улицы. Ребиббия еще спала, хотя уже кое-где слышался грохот открываемых решеток баров и газетных киосков.

При прощании Чиччо заметил свежее пятно крови на манжете своего и так бордового, давно не стиранного пуловера и закрыл входную дверь моего временного жилища на том, что он чувствует себя римским монстром.

Взбегая по неуютной лестнице на свой седьмой этаж, сквозь немытые стек­ла я выхватывала его обремененную пузом, но все же легкую фигуру в длинном плаще, пока она, уменьшаясь, не исчезла совсем на пульсирующей желтыми светофорами улице, уже подсвеченной трусоватым, почти зимним восходом.

 

[1] Selvaggio (ит.) — дикарь.