Издательский дом "Новое литературное обозрение"

О. Серебряная, В. Пивоваров. Утка, стоящая на одной ноге на берегу философии

Серебряная, О., Пивоваров, В. Утка, стоящая на одной ноге на берегу философии / Ольга Серебряная, Виктор Пивоваров. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 320 с.: ил.

Серия:: 
Художественная серия

Аннотация

Эта в своем роде уникальная книга — результат переписки между философом Ольгой Серебряной и художником Виктором Пивоваровым. Вот что пишет о ней известный литературный критик Самуил Лурье: «…Всегда были и до сих пор встречаются такие люди, для которых мысли… реальней всего другого и дороже всего. И прекрасней. И процесс их создания и обмена ими — наивысшее из наслаждений. Главное, эта книжка создает волшебную иллюзию: будто все можно высказать. Будто реальность поддается пониманию (даже если не вся, то недоступные зоны можно хотя бы обозначить и недоступность их осознать…)».

Отрывок

Дорогая Ольга!

Ваша спонтанная реакция на интервью с Губайдулиной – впрочем, как все, что Вы пишете, мгновенно вызывает у меня желание реагировать. В данном случае музыки это совершенно не касается, ни музыки вообще, ни тем более музыки Губайдулиной, которая для меня, к сожалению, всегда была закрытой. К сожалению, потому что сама она вызывает симпатию, и можно предположить, что и музыка ее содержит столь же интересные и глубокие мысли и чувства, что и ее слова.

Но на три темы – впрочем, тесно связанные, – затронутые в Вашем письме, мне хотелось бы поговорить с Вами.

Начну немного издалека.

У меня был дядя. Имя его было Абрам Борисович Котлярский. Но в семье его Абрамом никто не звал, а две его оставшиеся в живых сестры, одна  из которых была моя мама, звали его по детской привычке Абрашей. Так что для меня он был дядя Абраша. Милена, которая плохо разбиралась в фонетике русско-еврейских имен, называла его и до сих пор называет дядя Браша. Этот дядя Браша для меня хотя бы частично восполнял отсутствие мужского элемента в моем воспитании. При том, что он хотел стать историком и даже поступил где-то в начале 20-х годов в разваливающийся тогда университет, оказался он на одной из самых низких ступеней социальной лестницы. Он в какой-то немыслимой конторе работал методическим специалистом по ремонту обуви. Попросту говоря, продолжал традицию предков и был еврейским сапожником, только в несколько специфическом воплощении.

Так вот, этот мой дядя Браша считал себя абсолютнейшим атеистом. В этом не было бы ничего удивительного, если бы не два обстоятельства. Во-первых, его необычайная, кристальная нравственная чистота (казалось бы, откуда она, если Бога нет) и, во-вторых, круг его интересов, я даже сказал бы, предмет его страсти, составляли вопросы, связанные с религией вообще и с возникновением христианства в частности. Можно сказать, это единственное, что его глубоко интересовало.

Я не могу назвать феномен моего дяди иначе, чем глубоко внутренней, нецерковной, даже антицерковной, религиозностью.

Обо всем этом я рассказываю, потому что сомневаюсь в Вашей, Ольга, как Вы пишете, «предельной нерелигиозности». У меня вообще есть сомнение в том, что существуют люди нерелигиозные. Религиозность ведь, если я не ошибаюсь, категория антропологическая, т.е. она свойственна изначально человеку как виду. В любом случае я не смешивал бы понятия веры, церковности, молитвы, обрядности («костыли») с понятием религиозности.

И для меня, и для Вас (беру на себя смелость говорить о нашей общности, если не в смысле принадлежности к одной генерации, то в принадлежности к одному «каррасу») путь веры и церковности не возможен. Точно так же, нам недоступен путь непосредственного, без «костылей», познания Высшего. Но у нас есть свой путь познания трансцендентного, путь «восстановления связи» – это познание через культуру, искусство, музыку, любовный экстаз (ненавижу слово «секс»), прекрасное, природу – и, прежде всего, через свободу. Последнее, правда, практически недоступно, но мы можем к свободе в той или иной мере приближаться.

Особенно забавно Ваше признание в «предельной нерелигиозности» выглядит на фоне Ваших медитаций на предмет Эйдосов, Эонов, ментальных картин и пр.

Следующее в Вашем письме, на что я не могу не реагировать, мысль о том, «что важно не превратить искусство в священнодействие». Это особая тема, которая почему-то задевает меня особенно сильно. До такой степени, что, если я сталкиваюсь с подобного рода явлениями в жизни, это меня приводит в не свойственную мне ярость. В нашем небольшом кружке художников и философов были два персонажа, которые влипли в этот грех. Это Шварцман и Шифферс. Первый шаманил, завораживая посетителей своей мастерской тем, что его рукой водит Высшая сила, требовал приложить ладонь к картине, чтобы почувствовать, какие силы и энергии она излучает, и т.п. Второй охмурял доверчивые на похвалы натуры художников словами: «Старик, ты прикоснулся к Ризе!»

Меня это шаманство выводило из себя.

Однажды, это уже другая история, нас с Пашей занесло в Дом ученых на выставку некоего художника Васильева. Не помню его имя. Он незадолго до этого не то трагически погиб, не то спился, не то покончил с собой, и вокруг его имени и его жалких картин, представляющих собой смесь православного бреда, скандинавской мистики и бессознательно фашистских архетипов, возник и расцвел, как это на нашей дикой родине часто бывает, культ сектантского поклонения и обожествления. Я, обычно вполне благожелательный к своим коллегам, стал там дико орать: «Это блядство, все вы бляди!» и т.п.  Паша, тогда еще маленький, лет десять ему было, страшно испугался. И моей ярости, и подобных слов, которых я в его присутствии никогда не произносил.

Так что к такого рода «священнодействиям» я особо чувствителен и чую их за километр. Но это чутье работает безошибочно в той области, где я, во всяком случае, как мне кажется, немножко разбираюсь. Если же это касается музыки, то я не совсем уверен, что я в состоянии это определить. В этой связи первое имя, которое напрашивается мгновенно, – Арно Пярт. Думаю, не возникает сомнений, что он уж точно «смешивает искусство и священнодействие». Но на меня его музыка производит очень сильное впечатление. Из этого же ряда и Брукнер, который просто так, прямо, без каких-либо увиливаний и разночтений, посвятил одну из своих гениальных симфоний Богу. Так и написал: «Посвящается Богу».

Одно из двух: либо правило «не смешивания» сапог с валенками имеет исключения, либо я недостаточно чувствителен, чтобы увидеть духовные притязания Пярта и Брукнера как самообман. Вполне возможно, это как раз те случаи, о которых Вы пишете, когда «провести границу между искусством и священнодействием… бывает сложно».

Меня, конечно, заинтересовало в Вашем письме место и о другой границе, границе между философией и искусством, и особенно о том, к чему «обращено» искусство, о регулятивной идее и пр.

Только что я получил из Берлина от Дороти Бинерт вступительный текст к нашему с Вами каталогу. Тексту этому предпослан эпиграф из Германа Гессе: «Там, где кончается картина, начинается философия».

Очень красиво. И, как все очень красивое, не очень понятно. Но оставим это в своей красоте и непонятности.

Меня несколько смущает слово «обращается» в применении к искусству. К чему обращается «Чевенгур» и «Мона Лиза», «Нос» Гоголя и «Прелюдии и фуги» Шостаковича? К Богу? К человеку? К свободе? Может быть, оно, искусство, не обращается ни к чему? Может быть, оно повисает между всеми известными нам понятиями и существует само по себе? Такое зеркало познания, в котором отражается то, что в него заглянет – Бог, дьявол, человек, свобода, пустота или нос майора Ковалева с прыщиком.

Вы пишете, что вера обращается к твердыне, а искусство обращается к чему-то другому. Доказать бытие этого другого, по Канту, невозможно, но оно проявляется, как «регулятивная идея» и обнаруживает себя лишь в плодах наших действий.

Мне гораздо легче говорить о том, с чем «работает» искусство, к чему оно прикасается (хотел обойтись без этого слова, но не получается), и, следовательно, позволяет и зрителям, читателям, слушателям не только прикоснуться, но и познать какие-то вещи в окружающем нас мире. То же, к чему «обращено» искусство, для меня самого, находящегося внутри искусства, остается несколько неясным. Поэтому я, находясь в более выгодном положении, чем искусство, которое обращается к тому, чего нет, но оно как бы и есть, обратился к Милене, своему главному и более или менее реальному собеседнику. Милена ответила, что если вера обращается к Богу, то искусство, с одной стороны, обращается к зрителю (читателю, слушателю),одним словом, – к человеку, с другой, – к истине.

Я с этим согласился, но заметил, что между нами очень часто возникают разногласия в том, что Милена, как мне кажется, часто настаивает на том, что правда только одна, а я считаю, что правд много. Вполне возможно, что споры эти связаны с тонкими различиями в языке. Если в русском языке есть два слова – истина и правда, –смыслы которых очень близки, но тем не менее не сливаются друг с другом, то в чешском языке существует только одно слово – правда.

В данном же случае Милена согласилась со мной, что, в отличие от религии, где понятие истины представляет собой «твердыню», в искусстве понятие правды или истины никогда не готово, оно открыто и многообразно. Более того, искусство обладает внутренним знанием, что правду и истину невозможно поймать прямо, накрыть их шляпой, как солнечного зайчика, что их можно выразить только через неправду, попросту говоря, через ложь, через «улетающих зайчиков».

Проблема, однако, в том, что таким образом правда и истина выражаются не только в искусстве, но например, и  в философии, и в политике. И даже в экономике. В этом разговоре с Миленой нам не удалось нащупать в этом смысле специфику искусства. Эстетические критерии нам тут не помогают, поскольку и в названных сферах они имеют место быть.

Письмо это получилось скорее личное, чем дискурсивное. И никаких вопросов я на этот раз Вам не задаю. Во-первых, потому что не хочу Вас загружать, особенно сейчас, перед Рождеством и приездом Пети и Сонечки, и, во-вторых, потому что, я уверен, Вы сами найдете те места, те чувствительные точки, на которые Вам хотелось бы реагировать.

Сердечно Ваш

В.П.

 

Дорогой Виктор,

только сейчас, усадив себя, наконец, за это письмо (для чего потребовалось совершить один за другим несколько обязательных ритуалов, как-то: проверить почту, позвонить Пете по скайпу, почитать Интернет, помыть посуду, сварить кофе и т.д. – предвосхищая дальнейшие рассуждения о ритуалах), я поняла, как сильно мне не хватало этих писем в последние недели. И как хорошо, что можно снова к ним вернуться. Восстановить связь.

Если думать о мотивах Достоевского, помянутого мной в прошлом письме, в терминах моральной философии Канта, то Родион Романович предстает как сплошная ошибка. Будто Достоевский написал удобопонятный вариант «Критики практического разума» для не желающих разбираться в кантовской терминологии. А когда вспоминаешь его мотивы, вернувшись после долгого перерыва к нормальной, разумно-человеческой деятельности, удивляешься, насколько Достоевский прав: низкие потолки и тесные комнаты (и прочие другие жизненные ограничения) и вправду душу теснят.

Сам Кант пытался соблюсти этот баланс между жизненной правдой Достоевского о тесных комнатах и своей мыслью об абсолютной свободе человеческой воли посредством жесткой ритуализации повседневности. Я расскажу о ней, чтобы от ритуала перейти к религии, а потом и к искусству.

Кант был сыном шорника, человека бедного. Сейчас на месте его рождения в Калининграде стоит убогая хрущевка, и на ней висит доска типа «В этом доме родился великий философ Иммануил Кант». Недалеко от истины, на самом деле в советские времена Кант родился бы именно в хрущевке. Образование он получил тоже по-советски: за его учебу заплатил глава местной гимназии, угадав в ребенке проблески таланта. (Это по-советски в том смысле, что кто-то обязательно должен был взять «под крыло»). Вся последующая его жизнь была по-советски предсказуема: поступив в университет, он так из него и не вышел. Был сначала студентом, потом – приват-доцентом, и наконец, профессором. Платили тогда только за профессорство. Возможно, этим и объясняется, что первую свою собственно кантовскую книгу, «Критику чистого разума», Кант опубликовал, когда ему было 57 лет. (Хотя недавно я прочитала другую, очень занятную версию: Кант так долго не писал, потому что ему не писалось под гнетом русской оккупации.)

Вам, наверняка, известны странные его привычки. Он никогда не выезжал дальше, чем на несколько километров от Кёнигсберга. Каждый день в определенный час он выходил на прогулку – так что местные жители сверяли по нему часы. Многие годы у него был слуга по фамилии Лампе. Он исполнял свои обязанности с такой точностью, что на ковре образовались дырки – в том месте, где он стоял, наливая Канту утренний кофе. Два раза в неделю устраивались званые обеды, за которыми велись светские беседы. Философские темы не приветствовались.

Это все курьезы. Но в этих курьезах легко обнаруживается смысл: Кант пытался устроить свою повседневность так, чтобы нейтрализовать жизнь с ее нуждами, освободив ее для жизни свободной, самопричиняемой. Для работы мысли. Для сочинения этих трех «Критик».

Кант приватным, арелигиозным образом выстроил свою жизнь как бы в соответствии с предписаниями традиционной институциализированной церкви, которая в те времена четко определяла распорядок дня верующих.

Повседневные ритуалы – первое, что вычленяется из традиционных религий и легко рационализируется человеком нецерковным. Ритуалы необходимы, чтобы иметь возможность «жить по-настоящему». Там, где идет интенсивная умственная или душевная работа, всегда возникает расписание: в школах, в университетах, на службе. Однажды у меня был роман с университетским преподавателем. У него была жена и дети, и у меня был муж (другой, не Петя), поэтому встречались мы, естественным образом, в университете. Помню, я много думала тогда о великой силе расписания. Даже в такое непредсказуемое дело, как связь на стороне, оно вносило порядок, давая возможность исполнять обязанности, варить суп, писать диплом, читать лекции, сдавать экзамены. Расписание лекций, его и моих, чудесным образом структурировало наше общение. Не могу себе представить, как ужасен был бы этот роман, если бы он работал в НИИ, где на службу являться было бы не надо.

Меня как человека, до недавнего времени не имевшего «нормальной» работы, то есть вынужденной принимать любые предложения, в том числе и громадные переводы за одну ночь, всегда манила перспектива подчинить жизнь такому ритуалу. Но у меня никогда этого не получалось. Здесь не место рассуждать почему (хотя эта тема страшно меня волнует). Повторю только, что из всех составляющих широко понятой религиозности именно ритуал я готова принять с радостью.

Теперь о Вашем дяде – вернее, в ответ на Вашего дядю Брашу, расскажу о своем дальнем родственнике. Он был православный священник, при этом внешне до смешного похожий на Ленина. В этой ветви семьи все были шутниками, поэтому священника очень любили – за анекдотическое внешнее сходство. И великодушно прощали ему пьянство, которое, впрочем, было не запойным, а ритуализированным. В сознательном возрасте я разговаривала с этим своим родственником (не помню, как его звали, – в семье его все звали Лениным) только один раз. Это было утром, у него болела голова, и мы присутствовали при опохмелке. Кажется, он охотно с нами беседовал, потому что водку для опохмелки мы и принесли (это было уже время водочных талонов). Так вот этот Ленин рассказал, что все годы своего священничества, начиная с семинарии, он должен был, как на исповедь, еженедельно являться на беседу в КГБ, где от него ждали доклада о жизни прихожан. Особенно чекистов интересовали молодые люди, пачками обращавшиеся тогда в православие. Наш Ленин исправно докладывал, стараясь причинить поменьше вреда, а поскольку он был человеком искренне верующим, то старался потом эти вынужденные свои грехи отмолить. После гэбэшных исповедей он неизменно напивался (потому что противно), а потом всю ночь громко рассказывал Богу, что там в этом ГБ с ним происходит. Так что в курсе гэбэшных дел были все соседи (Ленин жил в хрущевке, там все слышно).

Как и все в этой ветви семьи, Ленин был замечательным рассказчиком. Сила его нарратива была такова, что я с тех пор не могу серьезно смотреть на православных священников. Стоит мне любого из них увидеть, как я представляю его возвращающимся из ГБ к бутылке и громким разговорам с Богом.

Самих священников я ни в коем случае не осуждаю. Это была такая особая форма партийности, дававшая возможность следовать своему призванию (не без потерь, конечно). Скорее, меня бесят позднесоветские интеллигенты, гуртами приобщавшиеся к церкви в поисках «духовности». Вся эта редакция «Нового мира», ходившая в один и тот же храм. Аверинцев с учеными рассуждениями об особом византийском пути. Поклонение перед недавно умершей переводчицей Натальей Трауберг – страшно церковной дамой, и прочая, и прочая. Я не понимаю, каким надо быть ослом, чтобы видеть в православной церкви семидесятых–восьмидесятых годов островок спасения от советской реальности. И когда это массовое самоослепление выдают за добродетель, я начинаю грязно ругаться.

Мне часто говорили, что я не права, что я не учитываю тонкостей тогдашней ситуации, что эти люди прекрасно понимали, с кем имеют дело в лице священников. Но ничего меня не убеждает. Как можно отдаться по собственной воле в руки особого отдела репрессивной структуры, да еще и восхвалять ее на разные лады, мне никогда не понять.

И я даже знаю почему. Дело именно что в репрессивности церкви как института. Мне пришлось прожить немало лет в полной зависимости от очень властной матери. Этот опыт (довольно трагический) научил меня, что лучше тотальное одиночество в пустой комнате с низким потолком, чем полная довольства жизнь, которой ты не распоряжаешься.

Словом, тему церкви как института для меня навсегда закрыл Ленин.

Остается – помимо отделенного от всякой церковности ритуала – свободная религиозность. Но здесь во мне просыпается специалист-философ. Как таковой я едва ли не все вопросы перевожу в тот или иной момент в область знания. Даже романы я в конечном итоге рассматриваю с точки зрения их познавательной ценности (отчего совершенно глуха к красотам, например, французского roman nouveau). Поэтому и религиозность рано или поздно начинает означать для меня не только «связь с чем-то бóльшим», как следует из корневого значения re-ligio, а мистику и озарения. Пока речь идет просто о связи, я спокойна. Действительно, это имеет смысл. Даже подчинение моральному долгу можно рассматривать как «связь с чем-то бóльшим» – конкретно, с бесконечной благой волей. Но стоит только спросить, а откуда нам это известно, что, совершая какой-то поступок или размышляя о чем-то, я устанавливаю эту пресловутую связь, как начинаются «озарения». Это я говорю не к тому, чтобы отрицать их существование или выразить к ним презрение, а к тому, чтобы указать на их сугубо личный, маргинальный статус.

Эта тема, как мне кажется, перекликается с Вашей яростью по отношению к художникам-шаманам. Философия – вещь с более высокими профессиональными барьерами; она, в своем университетском виде, от набегов этих шаманов страдает меньше, чем искусство, поэтому я при виде мистиков и озаренцев в ярость не впадаю, а всегда рассказываю анекдот, переданный мне моим научным руководителем, человеком страшно язвительным (что, впрочем, не спасло его от сумасшествия). Так вот этот мой любимый руководитель, находившийся тогда еще в здравом состоянии духа, в связи с озарениями любил сообщать следующую байку.

Однажды мистик собрал вокруг себя толпу и пообещал открыть всем тайну. Только предупредил, что путь к ее постижению будет долгим и трудным, причем в буквальном смысле: надо будет пройти многими коридорами, и в некоторых из них будет холодно, а в некоторых будет воды по колено, а кое-где будет страшно вонять. Но если все эти трудности преодолеть, то дойдешь до заветной дверцы, за которой и скрывается тайна. «Кто готов?» — спросил он. Толпа заметно поредела, но десяток жаждущих истины остался. И вот этот мистик их повел. Шли они этими коридорами всю ночь, замерзли, промокли, устали, но до заветной дверцы дошли. Стоят, ждут. И тут мистик быстро-быстро дверь приоткрыл и тут же ее захлопнул. И спрашивает: «Ну, что, видели?» Люди ему говорят: «Нет, ничего не видели». На что он с довольной улыбкой им отвечает: «А я видел».

Вот этот мистик навсегда останется для меня олицетворением «особой, внецерковной религиозности», как родственник мой Ленин – религиозности институциализированной.

Это, впрочем, не значит, что сама я никогда не переживала моментов озарения и установления связи. Но эти моменты, при всей их интенсивности, были, если смотреть со стороны, очень обыденными и извне непостижимыми. Пожалуй, самым ярким моим религиозным переживанием в этом смысле было такое.

Лет примерно 12 назад я ушла от мужа. Я тогда была аспиранткой и преподавала в университете на полставки. Прожить на эти деньги было ни в каком смысле невозможно, даже если питаться картофельными очистками, найденными на ближайшей мусорке. Но у меня был какой-то минимальный денежный запас после академической поездки по гранту. Его я и потратила на то, чтоб снять квартиру. Квартира была дешевая, потому что ее населяли невообразимые по численности колонии очень жирных тараканов. Они появлялись по вечерам, хотя света почти не боялись. Если бы какой-нибудь режиссер снял ванну, покрытую шевелящейся корочкой коричневого цвета, сквозь которую изредка проглядывает белое, я бы сказала, что это он изображает наркотический бред. Но, когда я увидела такую ванну собственными глазами в реальности, я довольно быстро поняла, в чем дело.

И вот в этой квартире я стала жить. Денег на дорогую тараканью отраву у меня не было. А от дешевой они не дохли. В общем, я научилась с ними сосуществовать, хотя это было мрачно.

И вот однажды вечером я вернулась в этот, так сказать, дом, преодолела все сопряженные с разглядыванием тараканов процедуры (вынуть зубную щетку из футляра, почистить зубы, стараясь не глядеть на раковину, разогнать их с дивана, вытряхнуть из постели и пр., и пр.), и улеглась с книжкой Чехова. Чехова я тогда почему-то считала русским недо-Ибсеном и как раз хотела проверить верность своего суждения.

И к концу первого же рассказа (не помню какого), я пережила озарение. Вдруг в единый момент куда-то исчезла вся моя предыдущая тягостная жизнь, исчезли семь лет бессмысленного существования с бессмысленным мужем, исчез вечный вопрос «на что жить дальше», исчезло недовольство собой, исчезли даже тараканы. Жизнь представилась мне радостной, прекрасной, глубоко осмысленной. Я возликовала, почувствовала, что вернулась к себе и что с этого момента incipit vita nova.

Не думаю, что этот мой рассказ хоть чем-то отличается от анекдота про мистика, – во всяком случае, он столь же бессодержателен. Передать захлестнувшую меня в тот момент волну радости он не способен.

И здесь мы переходим к искусству. C этой задачей способно справиться искусство. Оно схватывает то, что мы назвали религиозным озарением, и удерживает его в форме, постижимой и значимой для зрителя, читателя или слушателя. В этом смысле Вы правы: искусство, конечно, обращено к людям, его воспринимающим.

Когда я писала, что искусство, вероятно, обращено к тому же, к чему и религия, я имела в виду не поэму как молитву, обращенную к Богу, а некий предметный, что ли, коррелят искусства – то, о чем оно, его ноэму. И этой ноэмой, думаю, является истина. Как и в философии, как и в религии.

Разницу, повторюсь, подчас установить трудно. Традиционно (и, в общем, верно) искусство и философию отделяют от религии по признаку их свободы от заданных способов постижения и выражения, по признаку принципиальной негарантированности их попыток контакта с истиной, по принципу личного свободного участия (в отличие от следования как правила веры).

Человек в традиционном смысле религиозный будет, конечно же, возражать, что и вере в полной мере присущи все эти черты. Теология двадцатого века дала несколько примеров «интеллигентных» трактовок христианства. Но сама завязанность религии на единственный сюжет о спасении и жертве никуда не исчезает. Сколько ни приближай христианство к творчеству, от определенности предмета веры ничего не спасает.

Я полностью согласна с Вашим наблюдением о том, что правд много и что к правде в искусстве подчас можно подступиться лишь косвенно, через неправду. Но этот критерий действительно не отделяет искусство ни от философии, ни от политики.

Чтобы отбросить политику, проще всего вспомнить традиционное определение искусства как деятельности, принципиально непрактичной, бесполезной, свободной, не связанной ни с какими жизненными целями. Но и философия столь же непрактична, бесполезна и свободна.

Кант (не оставивший нам великой эстетики) указывал на особое нематериальное удовольствие от общения с прекрасным, объясняя его происхождение свободной игрой чистой чувственности (воображения) и рассудка. Но разве не получаем мы от философии ровно того же удовольствия? Боюсь, даже Кант, придумавший это определение, не смог бы установить разницу. Делёз писал в одной из своих последних книг, что современная философия не может жить без искусства, как некогда она не могла жить без науки. Это верное наблюдение. Какую современную философскую книгу ни возьми, в ней обязательно будут рассуждения о книгах, картинах, кино, театре или музыке. Можно считать, что эти две области срослись. А можно продолжать попытки их развести.

Мне кажется, что разница должна касаться вовлеченности читателя-зрителя-слушателя. Искусство захватывает мощнее философии. Проблема философского рассуждения в том, чтобы его удержать. От произведения искусства иногда, наоборот, сложно отвязаться. Но как бы это мое ощущение точнее концептуализировать, я пока не знаю. Я имею в виду именно конкретику произведения, механику рассуждения. Мощь общего философического порыва отрицать не приходится.

Вот такое получилось письмо о религии – сплошные байки. Видимо, хотя бы отчасти это объясняется спецификой предмета.

Ваша

Ольга