Издательский дом "Новое литературное обозрение"

И.З. Серман. Свободные размышления

Серман, И.З. Свободные размышления: Воспоминания, статьи / Илья Захарович Серман; предисл. М. Сермана. — М.: Новое литературное обозрение, 2013. —368 с. ISBN 978-5-4448-0099-7

Серия:: 
Научная библиотека

Аннотация

За 97 лет, которые прожил И.З. Серман, всемирно известный историк русской литературы XVIII века, ему неоднократно приходилось начинать жизнь сначала: после Отечественной войны, куда он пошел рядовым солдатом, после возвращения из ГУЛАГа, после изгнания из Пушкинского дома и отъезда в Израиль. Но никакие жизненные катастрофы не могли заставить ученого не заниматься любимым делом — историей русской литературы. Результаты научной деятельности на протяжении трех четвертей века частично отражены в предлагаемом сборнике, составленным И.З. Серманом еще при жизни. Наряду с работами о влиянии одического стиля Державина на поэзию Маяковского и метаморфозах восприятия пьес Фонвизина мы читаем о литературных интересах Петра Первого, о «театре» Сергея Довлатова, о борьбе между славянофилами и западниками и многом другом. Разные по содержанию и стилю работы создают мозаичную картину трех столетий русской литературы, способную удивить и заинтересовать даже искушенного читателя.

 

Об авторе

Серман И.З.

Серман И.З.

Илья Захарович Серман - историк русской литературы XVIII века.

Отрывок

В студенческие годы, вероятно в 1935 году, прочитав мою дипломную работу о Батюшкове, Григорий Александрович Гуковский мне сказал: «Вы — историк». Тогда я обиделся, мне показалось, что он отводил мне второстепенную роль по сравнению с теми, кто может анализировать стилистику и поэтику... Позднее я понял, что не было оснований обижаться: история для него была составной и очень важной частью его собственной работы. Мне понадобилось два десятка лет, чтобы понять, в какой мере история входит в самую сердцевину моей историко-литературной работы и какой методики анализа она требует.

У кого я учился? Ответить на этот вопрос трудно. У всех, кого читал или слышал: у Гуковского, у Томашевского, у Бахтина в его книге о Достоевском 1929 года, у Мордовченко, конечно, у Шкловского, которого читал и перечитывал, неизменно восхищаясь, — не стану перечислять всех, кто подсказывал мне необходимое в каждом случае решение. Но не могу забыть Г.О. Винокура и его комментарий к «Борису Годунову» в седьмом томе академического Пушкина. Учителей было много, но они ведь не учили в прямом смысле этого слова — они работали каждый посвоему, они искали и находили, а иногда их героические труды кончались неудачей. Так меня в свое время поразил комментарий М.П. Алексеева к «Моцарту и Сальери» в том же томе, где был комментарий Винокура; поразил эрудицией ученого, его знанием всей музыковедческой литературы эпохи, поразил объемом — 10 печатных листов — и удивил тем, что в результате почтенный исследователь так и не нашел источника сюжета пушкинской трагедии. И как я был удивлен и обрадован, когда в «Пантеоне иностранных авторов» Карамзина (издание 1819 года) я случайно обнаружил, без указания автора и источника, рассказ о заказчике «Реквиема» Моцарту, о неявке заказчика и скорой смерти композитора... Что Пушкин наверняка читал карамзинскую антологию, не было никаких сомнений ни у меня, ни у Б.В. Томашевского, к которому я поспешил со своим открытием...

Какой следует вывод из этой моей случайной удачи и из неудачи будущего академика? Возможно, неожиданный — комментарий напоминает карточную игру, в которой может выпасть козырная карта, а может и не выпасть...

С чего началось мое приобщение к технике научного историко-литературного исследования? Как любил говорить В.Б. Шкловский, «нам нужны не последователи, а исследователи». На третьем курсе я написал небольшую, но с претенциозным названием статейку «Басни Крылова и общественное движение его времени». Г.А. Гуковский, который взял ее в студенческий выпуск «Ученых записок Ленинградского университета», сделал мне только одно замечание: «Под Шкловского пишете». И действительно, мы тогда особенно увлекались «Гамбургским счетом». Но соль моего опуса была не в его стилистике, а в обнаруженном мною в «Сыне отечества» за 1819 год сообщении в хронике, что Иван Андреевич

Крылов пожертвовал на устройство ланкастерских школ 25 рублей! А ведь ланкастерские школы были одним из ответвлений около-декабристской пропаганды! Зная это, я поспешил с выводом о либеральном веянии в творчестве Крылова в 1818—1819 годах. Б.В. Томашевский как участник обсуждения этих «ученых записок» справедливо и категорически раскритиковал мое стремление «революционизировать» Крылова и был прав, но симпатию Крылова к ланкастерским школам он опровергнуть не мог. И до сих пор биографы Крылова этого не замечают...

Еще более суровую критику моей работы я получил от Лидии Корнеевны Чуковской, тогда редактора Лендетгиза, и моего приятеля Мирона Левина. По предложению Лидии Корнеевны нам, Мирону и мне, поручили комментарии к однотомнику Маяковского, который должны были текстологически подготовить Брики — Маяковский был узаконен известными словами Сталина как талантливейший поэт эпохи. Я должен был составлять фактический комментарий, вроде указаний, какими именно цитатами из Ленина пользовался Маяковский в своей поэме о вожде. Я выполнил свою работу добросовестно, но как на меня обрушились Лидия Корнеевна и Мирон за тяжеловесность и неуклюжесть моей фразеологии! Пришлось мне все переделать. В конце концов однотомник вышел, но без участия Лидии Корнеевны и нашего — после разгрома Лендетгиза. Вместе с Г.П. Макогоненко мы опубликовали позднее статью о цитатах Ленина у Маяковского, а урок стилистики, полученный мною, очень пригодился, правда, не сразу, а через много лет.

В 1956 году П.П. Громов уступил мне комментирование двух томов Лескова. Сделал он это потому, что хотел мне помочь материально — я только в 1954-м вернулся из лагеря и не надеялся найти какую-либо постоянную, хотя бы и скромную службу с зарплатой. Сам же Павел Петрович не любил комментаторской работы и с легким сердцем рекомендовал меня редколлегии издания. Выбора у меня не было, и хотя я Лесковым никогда раньше не занимался, отказываться не приходилось. Положение было сложно в двояком смысле: во-первых, никто и никогда Лескова не комментировал, и я выступал как бы первопроходцем, что делало всю работу сложной и увлекательной; во-вторых, я столкнулся при

комментировании «Запечатленного ангела» с почти полным отсутствием научной литературы о русской иконописи. Выручил меня Владимир Иванович Малышев, дружеские отношения с которым возникли еще в студенческую пору. Он знал все, что мне было нужно, и помог исправить несколько ошибочных датировок у Лескова.

Позднее к Лескову я не возвращался, но каково было мое удивление, когда от одной из участниц нового полного собрания сочинений Лескова я получил письмо, в котором она просила разрешения перепечатать без изменений мой комментарий к «Запечатленному ангелу»... Я, конечно, дал согласие, но оставил при себе удивление: насколько застыло лескововедение на уровне 1956 года!

В том же 1956 году я попал в Пушкинский Дом, сначала младшим научным сотрудником с обязательной отсидкой с 10 до 6, а затем старшим, когда стало вольготно — два дня в неделю! Служба в Пушкинском Доме была приятной, но и обязательной: требовалось восемь печатных листов в год плановых работ, не всегда отвечавших моим собственным интересам. Особенно были для меня важны дружеские отношения с двумя первоклассными умницами — Лидией Михайловной Лотман и Елизаветой Николаевной Купреяновой. Общение с каждой из этих удивительно оригинально мыслящих женщин очень влияло на мою собственную работу. Однажды меня поразила Елизавета Николаевна: когда я указал на чью-то работу, в которой, не ссылаясь, повторяли ее мысль, она сказала: «Тем лучше, значит, мысль правильная и пошла в ход».

В 1960-е годы я занялся Тредиаковским и наткнулся на ту франкоязычную журналистику, которая широко раскрылась перед ним в Голландии. Тут мне показалось, что я располагаю, наконец-то, общелитературными и собственно поэтическими составляющими литературной позиции, с которой он выступил в «Езде в остров Любви». Свежесть, нетронутость материала обещала возможность создания монографии о Тредиаковском-литераторе. Но тут возникло неожиданное препятствие: Тимофеева, тогдашняя заместительница директора Пушкинского Дома «по науке», категорически отвергла право Тредиаковского на самостоятельную монографию и предложила мне писать о Ломоносове. Спорить было можно, но бесполезно — и я согласился.

У меня не было личной симпатии к Ломоносову, той симпатии, без которой не удается проникнуть в самую сердцевину его поэзии. И все же кое-что мне в этой книге удалось показать. До сих пор не опровергнуто мое наблюдение над конфликтным построением од Ломоносова, в которых, как правило, борются две силы, а исход этой борьбы придает законченность и единство каждой оде. Много позже я, наконец, опубликовал сделанный Ломоносовым еще в Германии конспект «L’Art poétique». Публикация эта должна вот-вот появиться, и для меня она, собственно, важна потому, что подтверждает некоторые положения, которые я в 1983 году гипотетически высказал в статье под неожиданным для многих названием «Ломоносов и Буало». Позднее я понял, что, устанавливая связь Ломоносова с Буало, а не с немцами, на чем справедливо настаивал Л.В. Пумпянский, я невольно следовал Пушкину, который писал о Ломоносове, что он, как и другие его современники, «подражая немцам, следовал французам».

В книге о Ломоносове я непреднамеренно избежал необходимости прикрепить его к одному из господствующих направлений, к барокко или классицизму. Тогда, в 1960—19805е годы, такая прикрепленность к четырем основным направлениям (классицизм, барокко, романтизм, реализм) была общепринята и редко опровергалась. Однако, остро ощущая необходимость концептуального объяснения всей литературы XVIII века, от Кантемира до Крылова, я решился на своего рода ревизионизм по отношению к общепризнанной к тому времени (концу 1960-х годов) концепции Г.А. Гуковского, согласно которой классицизмом называлась только школа Сумарокова, а все остальное называлось и определялось по-разному.

Мне трудно сейчас судить, насколько убедительна была внезапно родившаяся точка зрения, которая позволила мне тогда, впервые в нашей науке, предложить единую и общую концепцию развития русской литературы XVIII века. Я тогда, на переломе от шестидесятых годов к семидесятым, вооружившись неожиданной смелостью, писал в предисловии к «Русскому классицизму» — монографии, вышедшей в свет в 1972 году: «По отношению к русскому классицизму в нашем литературном сознании существует твердо укоренившееся предубеждение. Классицизм понимают как особую форму насилия над художеством, как принудительные правила для писателя, как систему затверженных законов и общепризнанных образцов. Классицизм чужд интересам личности и даже самой идее личности, он полностью подчиняет частное общему, особенное видовому, личность целому <...> Если же подойти к классицизму русскому с критерием историзма, то вполне возможно найти в нем глубоко и серьезно поставленную проблематику личности, человека, т.е. то, что составляет естественный предмет интереса при знакомстве с любым направлением в литературе, с любым произведением словесного искусства. <...> Специфика же этого выражения личности, которое характерно для русского классицизма XVIII века, заключается, по-видимому, в том, что личное, личностное начало проявляется еще в виде подчеркнутого авторского отношения к изображаемому; отношения, которое ни на миг не оставляет читателя наедине с литературной действительностью, а сопровождает его неотступно, в каждой строке, в каждом слове. <...> После того, как эта книга была написана, появилось несколько значительных монографий и сборников, в которых поставлены, как правило, на очень высоком исследовательском уровне важнейшие вопросы литературного движения в XVIII веке. Исследования эти <...> только укрепили наше убеждение в том, что русский классицизм на современном уровне историко-литературной науки нуждается в новом подходе, в обновлении методики изучения его художественной природы».

Предложенное мною истолкование сущности русской литературы XVIII века не привлекло к себе внимание серьезных исследователей. Ю.М. Лотман сделал мне одно серьезное устное замечание — по его мнению, я оставил без внимания второстепенных авторов, сосредоточившись на первостепенных. Замечание формально было точно, но общей оценки книги не давало. Затем последовавший мой отъезд в Израиль сделал книгу полузапретной, ее не изымали, но о ней в печати не высказывались.