ИНДИВИДУАЛЬНОЕ ПЕРЕЖИВАНИЕ: ОПЫТ ИСТОРИКО-КУЛЬТУРНОЙ РЕКОНСТРУКЦИИ
Смерть в Петербурге

В ИЮЛЕ 1803 ГОДА[1]

 

Ровно сто лет назад академик В.М. Истрин, занимавшийся изданием «Архива братьев Тургеневых», напечатал в «Журнале Министерства народного просве­щения» статью, озаглавленную «Смерть Андрея Ивановича Тургенева»[2]. В ней В.М. Истрин собрал большой массив откликов друзей и родных А.И. Тур­генева на трагические события начала июля 1803 года, дающий довольно пол­ное представление об эмоциональной культуре раннего русского романтизма, одним из провозвестников которого был Андрей Тургенев, десятилетием рань­ше точно охарактеризованный А.Н. Веселовским как «Ленский avant la lettre».

Культ «прекрасной души», безвестная смерть молодого и еще не раскрыв­шегося дарования, дружба, продолжающаяся за гробом, легкий налет мис­тики, возвышающий душу, но свободный от драматизма и страсти, отличаю­щих подлинных визионеров, — весь этот мотивный комплекс воплотился в прославленной «Элегии, написанной на сельском кладбище» В.А Жуков­ского, одного из ближайших друзей Андрея Тургенева. Этот перевод из Грея был опубликован с посвящением «А.И. Т<ургенев>у» примерно за полгода до его внезапной смерти. Кладбищенский колорит обеих элегий и в еще боль­шей степени мотив ранней безвестной смерти, составляющий главную тему первого шедевра Жуковского, которым, по словам самого автора, началась его поэзия, а по мнению Владимира Соловьева, и вся «истинно человеческая поэзия в России»[3], слились в сознании читателей с печальной судьбой Анд­рея Тургенева и сформировали легенду о безвременно ушедшем гении, первые контуры которой и воссоздал в своей статье В.М. Истрин.

Намного меньше внимания ученый уделил собственно обстоятельствам смер­ти Андрея Ивановича, по-видимому, полагая, что они совершенно ясны и не за­служивают особого интереса. Однако через три четверти века В.Н. Топоров в предисловии к первой публикации крупного фрагмента из дневников Андрея Тургенева в очень осторожной и даже нарочито туманной форме сформулировал предположение о загадочности обстоятельств его смерти. По словам Топорова,

дневник при внимательном его прочтении дает не одно свидетельство из­бранности юного поэта смертью и понимания им этого своего избранниче­ства, готовности к ней. Для других, в частности и для родных, она, напротив, была столь неожиданна, что подлинные причины ее не могут считаться вполне известными[4].

 

Эти слова великого ученого побуждают еще раз обратиться к существую­щим свидетельствам.

Надо сказать, что не для всех близких людей смерть Андрея Тургенева ока­залась полной неожиданностью. Однако для того, чтобы попытаться уяснить причины произошедшей трагедии, необходимо разобраться в обстоятельствах последних месяцев его жизни и владевших им в этот период настроениях.

 

1

Андрей Тургенев возвратился в Петербург из Вены 1 февраля 1803 года по старому стилю, проведя более полугода в качестве сверхштатного (без жало­ванья) курьера при венской миссии. Он уезжал туда, дав сердечные обяза­тельства Екатерине Михайловне Соковниной, ожидавшей его в Москве. От­ношения молодых людей развивались в основном по переписке, во многом ориентированной на образец, заданный «Новой Элоизой». Развязка этого эпистолярного романа оказалась для Андрея Ивановича неожиданной и ско­рее нежеланной — он не был ни по-настоящему влюблен в Екатерину Ми­хайловну, ни готов к семейной жизни, но рядом неосторожных шагов вызвал у пылкой барышни чрезвычайно сильное чувство и считал себя нравственно связанным. Драматизм ситуации усугублялся тем, что помолвка Андрея Тургенева и Екатерины Соковниной расстроила аналогичные планы их младших брата и сестры. По церковным законам того времени свойство, по сути, приравнивалось к родству — кровные родственники вступивших в брак оказывались между собой в родственных отношениях и, соответственно, лишались права венчаться[5]. Александр Иванович Тургенев и Анна Михайловна Соковнина были влюблены друг в друга, но их отношения оказывались теперь лишены будущего.

К тому же Андрей Иванович имел все основания предполагать, что его матримониальные планы не встретят поддержки его родителей, особенно матери, чрезвычайно ревностно и даже истерически относившейся к служебным успехам старшего сына. Особенно тяжело переносил Андрей Иванович свою неспособность разделить чувства девушки — такая холодность делала его в собственных глазах недостойным героев Гёте, Шиллера и Руссо, на которых он стремился походить строем чувств и переживаний.

Осенью 1802 года в Вене Андрей Иванович начинает работать над перево­дом «Послания Элоизы к Абеляру» А. Поупа. Параллель между историей про­славленной пары и его собственной любовной коллизией была для него вполне очевидной — в Петербурге он переписывал в дневник страстные послания Ека­терины Михайловны и сетовал на свою холодность, отчасти уподоблявшую его оскопленному Абеляру. В дневнике, который он вел в Вене на протяжении пяти месяцев, с начала сентября до конца января, упоминания о бесплодных попытках перевода «Элоизы» встречаются тридцать шесть раз, причем их ча­стота возрастает по мере того, как Тургенев убеждался, что работа не ладится. В последние недели своего венского пребывания он пишет об этом едва ли не в каждой дневниковой записи. Видя в поэтическом творчестве подлинный смысл своего земного существования, он тяжело переживал творческую не­удачу, убеждавшую его в том, что он не принадлежит к числу избранных душ, и не оставлял надежд на то, что сможет справиться с переводом — в письмах из Вены, а потом и из Петербурга он настойчиво уговаривал Жуковского, ко­торый тоже намеревался перевести эту элегию Поупа, оставить ее для него.

В те же месяцы у Тургенева начинается роман с замужней баронессой, ко­торую он называет в дневнике «тирольшей». При этом в его эмоциональном репертуаре нет матрицы для легкого увлечения. Первоначально он предпочи­тает истолковывать это приключение как дань необходимости удовлетворять требования плоти, пользуясь при этом «безопасностью» — вопрос, в высшей степени существенный для молодого человека, начавшего свою «мужскую карьеру» с венерического заболевания, ставшего последствием опытов плат­ной любви. Но постепенно эти новые для него отношения захватывают его, возвращая к роковой теме холодности.

Сам муж позвал меня к жене своей. Как я был сначала рад, что у ней могу быть свободно! Но там я не был весел и был бы, вероятно, веселее, если бы совсем не ходил. Теперь неудовольствие на себя самого в душе моей, malaise и все неприятное. Когда вспомню, о чем говорил с Тир<ольшей>, то все не­приятное еще умножается. Пустота и холодность души, самолюбие, эгоизм, сжимающий сердце, досада на себя. — А как наперед всему етому радовался! (РО ИРЛИ. Ф. 309. Ед. хр. 1239. Л. 40. В дальнейшем ссылки на этот фонд приводятся без указаний на место хранения и номер фонда), —

 

записывает он в дневник 21 ноября. (Тургенев датировал записи в венском дневнике по обоим стилям. В дальнейшем, кроме специально оговоренных случаев, мы будем пользоваться старым стилем.) Через три дня, 24 ноября, получив письма от обучавшихся в это время в Гёттингенском университете брата Александра и Андрея Кайсарова, Андрей Иванович вновь горько упре­кает себя в том, что не без удовольствия исполняет роль записного ловеласа и даже в какие-то моменты успешно вживается в эту роль:

Вот как светские мнения входят и распространяются по душе моей. Как я уда­лен от братц<евой> простоты, честности сердца! Я рассказывал с некоторым торжеством Булг<акову>[6] о записке, в которой нащитал 3000, сказал, что до­вольно 2700, хотя внутри етого и не чувствую, а он что пишет мне в сегодняш­нем письме об етом. Те ли ето чувства? Отвечая на сегодняшнее письмо Кай­сарова, мне некоторым образом казалось смешно, что о такой безделице пишется так много!!! Как я отстаю от них в чувствах и правилах, в тех, которые от чувств происходят и которые одни непременны и тверды (1239. Л. 41).

 

Великосветский роман, протекающий с благословения мужа, решительно не соответствовал представлениям молодого шиллериста о подлинной, пусть даже и греховной, страсти, тем более что самые близкие люди напоминали ему об оставшейся в России Екатерине Михайловне, которая и сама продол­жала писать ему в Вену. Накануне «Нового года по новому стилю», то есть за двенадцать дней до российского Нового года (дата в дневнике подчерк­нута), Андрей Иванович сетует на такое уныние,

что и любимые упражнения не могут развеселить, ободрить меня. Принялся за Елоизу; но ничего не могу сделать, и опять день пройдет бесполезно. Вот каково впредь загадывать.

 

Вечером того же дня Тургенев горестно признается, что день, который он хотел посвятить уяснению и литературному воплощению обстоятельств его любовной драмы, действительно прошел бесполезно. «Не усидел дома и был у Тир<ольши>», — записывает он и добавляет подробность, окончательно растравляющую ему душу:

Ах! Сегодни еще получил письмо от... . Читал его несколько раз; и от того она ожила в моем сердце, но достоин ли я любви ее? Все та же душа простая, невинная, возвышенная (1239. Л. 45).

 

Важно отметить, что, насколько мы можем судить по дневникам, сомнения Андрея Ивановича в том, что он «достоин» любви Екатерины Михайловны, лишь косвенно связаны с его неверностью. Скорее его отношения с «тирольшей» служили для него лишь внешним проявлением его неспособности ответить на искреннее чувство девушки столь же сильной страстью, которая захватила бы его душу полностью, не оставляя места для посторонних увле­чений. Можно, пожалуй, сказать, что неспособность перевести элегию Поупа была для него куда более сильным свидетельством того, что он недостоин сердца Екатерины Михайловны, чем любой роман на стороне.

Впрочем, упреки в холодности ему доводилось слышать и от новой воз­любленной. 27 ноября по горячим следам очередного разговора с ней он де­лает новую отчаянную запись в дневнике:

Спустя с полчаса 27 ноября ст<арого> ст<иля>

Есть ли б мог я хоть плакать в такие минуты! Творец! Зачем закрыты во мне сии источники слез; ты мог меня сделать способнее к щастию, зачем же ета бесчувственность, ета тягостная холодность души? Радость! Радость! Когда ты посещаешь нас для того только, чтобы сказать нам: через час, через полчаса, через минуту вы будете не рады жизни своей и душа ваша, испол­ненная восторгом, опустеет, ослабеет под бременем скуки и бездействия (1239. Л. 40—40 об.).

 

Эти самообвинения продолжались и на следующий день:

После того, что я слышал вчера, после того, что ето в самом деле правда, могу ли я и надеяться быть щастливым? Но опять забудусь, опять буду ра­доваться жизнию, опять все пойдет по старому. О, творец! Творец! Но я преступник, призывая тебя.

Dieses Herz ist nun todt, aus ihm flieBen keine Entzuckungen mehr, und meine Sinnen, die nicht mehr erquickenden Thranen gelabt werden, ziehen angstlich meine Stirn zusammen (Там же. Л. 40—40 об.)[7].

 

Последний фрагмент представляет собой цитату из второй части «Страданий юного Вертера» (письмо от 3 ноября), приведенную по памяти с небольшими выпусками и неточностями. Тургенев несколько раз цитировал в дневниках это письмо, открывающееся признанием героя, что он «часто ло­жится в постель с желанием, а порой и с надеждой никогда не проснуться»[8]. Вертеровская тема проходит через все дневники и через всю жизнь Андрея Тургенева, часто сплетаясь с темой смерти. Однажды он даже выразил наме­рение вести свой дневник между страницами «Вертера»: «...поверять мои чув­ства с его и отмечать для себя, что я чувствовал так же, как он» (272. Л. 12). Примерно в это же время Тургенев переводил «Вертера» совместно с Жу­ковским и Мерзляковым, чтобы с помощью этого труда настроить души чле­нов их маленького дружеского кружка в унисон[9].

В Вену он, подобно Вертеру, убежал от любовной драмы, совсем, конечно, непохожей на описанную Гёте, но также весьма разрушительной и опасной. Как и Вертер, Тургенев исполнял там нудную канцелярскую работу при по­сланнике, вернее, при русском после в Священной Римской империи графе Разумовском. Для Вертера возвращение стало шагом к смерти, и Тургенев, несомненно, также примеривал на себя эту сюжетную схему.

24 декабря Тургенев отвечал родителям в Москву, благодаря их за пред­ложение прислать сукна и чаю:

Естьли будет возможность прислать сукна, то я бы покорнейше просил не мундирного, а на фрак, напр<имер> самого темного синего. Мундир у меня есть новый, но я почти его не ношу» (2695—2698. Л. 6).

 

Синий фрак с желтыми панталонами и жилетом был на Вертере в день знакомства с Шарлоттой. Потом, в память о главном событии своей жизни, он уже не менял этой одежды, а когда фрак полностью износился, заказал себе «такой же точно, с такими же отворотами и обшлагами». В этом же фраке Вертер и покончил с собой[10]. Разумеется, Андрей Иванович не мог признаться родителям в причине своих предпочтений, но его желание пошить себе фрак «вертеровского» цвета едва ли может быть признано случайным.

Стремясь строем личности походить на Вертера, Тургенев одновременно не мог забыть, что его собственная любовная коллизия уподобляет его скорее Абеляру. Он чувствовал, что запутался в отношениях с двумя женщинами, ни одна из которых не занимала его сердца по-настоящему. При этом с одной из них он был связан самыми серьезными и глубокими обязательствами, а с другой встречался едва ли не ежедневно. Его литературные предприятия, в которых он видел свое предназначение в жизни, не приносили плодов. Ни любовь, ни творчество ему не удавались. Он фатально не соответствовал идеалам и ценностям культуры, которые интериоризировал с исключитель­ной интенсивностью и которыми продолжал жить. Сравнивая себя с люби­мым героем, он мог найти относительные аналогии только в описании ду­шевного состояния Вертера непосредственно перед самоубийством.

Статус Тургенева в Вене был очень неопределенным. С одной стороны, он исполнял обязанности курьера и ждал оказии, чтобы отправиться в Петер­бург. С другой стороны, в ожидании этого распоряжения он должен был ис­полнять разнообразные переводческие и канцелярские поручения, не получая за это жалованья — выражаясь современным языком, он был прикомандиро­ван к посольству на правах своего рода интерна. Соответственно, Андрей Ива­нович, в сущности, не мог сколько-нибудь осмысленно планировать свою карьеру и постоянно применял к себе венскую жизнь, размышляя, подходит ли она ему и где ему по-настоящему хотелось бы быть.

11 января 1803 года он в очередной раз отмечает в дневнике, что «принялся за Элоизу, но ничего не сделал». Затем он сообщает, что двое его товарищей по службе, Григорий Гагарин и Константин Булгаков, получили штатные ме­ста при посольстве, и размышляет в связи с этим о собственном будущем:

Посол водил сегодни представлять Булг<акова> и Гаг<арина>. Естьли и до меня дойдет что, то не много выгоды здесь перед Петерб<ургом>, и одна только Тир<ольша>, может быть, тогда и делала перевес, но большой пе­ревес. Как, побежавши с горы, на половине остановиться. Ах! легче не на­чинать бежать. Вчера и нынче я сочинял в мыслях письмо, которое написать к ней в случае нашей разлуки. — Где различие между слабостью и пороком? (1239. Л. 52—52 об.).

 

На протяжении недели после этого Тургенев делит свое свободное время между переводом «Элоизы» и любовными свиданиями. 19 января после оче­редного ужина с «тирольшей» и ее мужем он записывает, что ему «гораздо более хочется ехать в Петербург, нежели оставаться в Вене», и, несмотря на отсутствие успехов в переводе, замечает в себе «больше бодрости», «охоты» к труду и «желания успеха» (Там же. Л. 55 об.—56). На следующий день он даже просыпается «против обыкновения не с унылыми мыслями», однако после службы вновь отправляется к «тирольше», где проводит время «до­вольно приятно» (Л. 56). Между тем его судьба была уже решена.

За несколько дней до того из Вены в Петербург с важными депешами вы­ехал сотрудник посольства граф Рибопьер. Однако на зимней дороге в миле от Кракова карета опрокинулась, и он «отморозил руку, уже поврежденную». Рибопьер был доставлен в краковский дворец князя Адама-Казимира Чарторыйского, чей сын был товарищем министра иностранных дел Российской империи[11] (2695—2698. Л. 11). Оттуда граф отправил курьера к послу в Вене с сообщением, что не может продолжать путь. Поэтому, когда вечером 20 ян­варя Тургенев вернулся домой, ему сообщили, что за ним заходил советник посольства Иван Осипович Анштет. От Анштета Тургенев узнал, что на­завтра ему предписано срочно отправляться в Петербург.

В тот же вечер он сделал последнюю запись в своем венском дневнике:

Итак, вот еще неожиданность. Естьли бы я знал, что я поеду так скоро, то верно бы прочтен был уже Кондильяк, Сегюр и — может быть — готово бы уже было и первое отделение Елоизы. Следствие, что, не знавши, надобно бы было действовать так, как бы ето за верное должно было случиться, т<о>е<сть> делать больше.<...>

Ни с чем так не жаль расстаться, как с нею. Когда вспомню на свободе живо все, что в ней есть милого! всю ее, какова она есть, все удовольствия, которые меня с нею ожидали, которыми я с ней наслаждался. Прости, милая Ф<анни>. Как вообразить, что, может быть, в последний раз ее вижу! (1239. Л. 56).

 

Это прощание с венской жизнью более чем показательно. Получив изве­стие о непредвиденном отъезде, Тургенев прежде всего вспоминает о своих неосуществленных планах по историческому самообразованию и литератур­ному творчеству и в очередной раз укоряет себя в недостатке прилежания. Лишь затем он касается своих сердечных дел, но, по существу, впервые пишет о своей венской возлюбленной с душевным волнением. До этого момента он не мог отыскать подходящую эмоциональную матрицу, чтобы уяснить себе характер своих отношений с «тирольшей», но неизбежность расставания сразу же перевела их в область невозвратно прошедшего, запустив хорошо знакомый Андрею Ивановичу механизм ностальгического воспоминания.

Дневники Тургенева полны рассуждений о меланхолической прелести на­веки утраченного. В феврале—марте 1802 года, во время своей первой поездки в Вену, он вел обращенный к Жуковскому «журнал» путешествия, где обосно­вал своего рода радикальную ностальгическую программу, выводящую это переживание далеко за пределы характерного для эпохи элегического вздоха, поиска утешения в воспоминаниях о безвозвратно ушедших радостях. В своем эмоциональном анализе Тургенев пошел много дальше, утверждая, что только утрата и позволяет человеку почувствовать цену пережитого и в конечном счете ретроспективно придает смысл жизненному опыту:

Не желай перемены судьбы твоей, или желай только для того, чтобы почув­ствовать еще живее всю ее цену <... > Благодарю судьбу даже и за разлуку с вами. Я бы никогда не был так привязан к друзьям моим, если бы с ними не расставался; и будучи всегда в Москве, я бы никогда может быть столько не любил ее, и никогда бы не чувствовал того, что теперь чувствую[12].

 

Мотивы предпочтения былого настоящему и грядущему, неизбежно сливающиеся с мыслью о смерти, постоянно усиливаются в дневниках и письмах Тургенева. 31 декабря, накануне русского Нового года, Андрей Иванович пи­сал Жуковскому:

Душа моя в сии минуты исполнена горести, и я не рад своему существова­нию. О, как спокойно ничтожество и как иногда не желать его! Брат! Все прошедшее, давное и недавное, смешалось вместе в голове моей и живо мне представилось. Тронутая душа моя стремится в него, о, как оно интересно со всеми своими радостями и горестями, с тем временем и теми днями, ко­торые видели меня младенцем! Тихие, блаженные дни! Укройте меня от на­стоящего и от будущего. Вас нет, вас и никогда не будет[13].

 

На следующий день Тургенев дословно переписал весь этот пассаж в днев­ник (1239. Л. 49—49 об.). Он был уверен, что Жуковский, переводивший с ним вместе роман Гёте, расслышит здесь вертеровскую тему, но хотел сохранить ее и для себя.

После возвращения в Петербург эта тема становится для него центральной.

 

2

Тургенев ехал из Вены в Петербург одиннадцать дней с двумя короткими остановками — семичасовой в Кракове, во дворце Чарторыйских, где он по­лучил депеши и письма в Россию, и четырехчасовой в Вильне, у Ивана Федо­ровича Журавлева, его «первого университетского друга»[14], у которого Андрей Иванович «отогрелся и пообедал» (2695—2698. Л. 20—20 об.). 1 февраля он вернулся в столицу и принялся за перечитывание дневников, как московского и петербургского, которых он умышленно не брал с собой в Вену, чтобы с большим удовольствием погрузиться в них по возвращении, так и венского, привезенного им с собой:

4 февраля.

Вот уж я четвертой день в Петербурге. С тех пор, как я начал въезжать в него, и до сих пор сердце мое освобождалось не более как на несколько минут, от какой-то горестной заботливости, от стеснения (истинное, а уж не пустое чувство). Боже мой! Как я щастлив, что записывал некоторые из прошедших дней моих: с каким чувством я все ето нынче поутру рассматривал. Она сде­лала переворот в душе моей. Все ожило во мне, но к горести. Кажется, в Пе­тербурге я никогда не буду дышать свободно. И венские дни у меня оста­нутся. Как жаль, что так мало их записывал. Но я хочу здесь остаться. С какою приятною горестию пробегаю мое московское время! Собрания, жизнь в дружбе с Кайс<аровым> и все, все — помрачено теперь, поглощено светом. Как рад, что хоть Анд<рей> Серг<еевич> — брат одного духа со мною (1239. Л. 57).

 

Этим восклицанием Тургенев как бы подводил итоги своей жизни в Вене. Через несколько дней, 9 февраля, он делает аналогичную по содержанию за­пись и в своем старом петербургском дневнике, открывая тем самым новый этап своей жизни:

Я возвратился из Вены, где прожил около 9 месяцев. Теперь перечитывал ее письма, каким сильным утешением было мне то, что у меня есть Анд- <рей> Сергеевич. В нем более всех найду я пользы и бодрости себе. И в бра­те (272. Л. 51 об.).

 

По-видимому, пока Тургенев был в Вене, его московские и петербургские дневники хранились у Петра Сергеевича Кайсарова, старшего брата его ближайшего друга Андрея Сергеевича. Андрей Иванович жил у Петра Кайсарова до отъезда за границу и вновь поселился у него по возвращении.

Именно от Андрея Сергеевича Кайсарова и отчасти от своего брата Александра, находившегося вместе с Андреем Кайсаровым в Гёттингене, ждал теперь Андрей Иванович утешения в горестях. До этого поверенным в его сердечных делах и посредником между ним и Екатериной Михайловной Соковниной был Жуковский, живший в Москве и поддерживавший посто­янные контакты с семейством Соковниных. Теперь Жуковский, по-види­мому, перестал вполне устраивать Тургенева в качестве некоего морального барометра — Андрей Иванович продолжал писать к нему дружеские письма и давать конфиденциальные поручения, но градус доверительности в их от­ношениях заметно снижается.

Дублируя с интервалом в пять дней одно и то же, по сути, высказывание в двух разных дневниках, Тургенев отчетливо разводит их по функциям. Венская тетрадь была им заполнена менее чем наполовину, но, вернувшись в Петербург, он почти бросает ее, возобновляя регулярные записи в старой тетрадке, куда он некогда переписывал письма от Екатерины Михайловны. Психологически он вернулся к прежней жизни, а месяцы заграничной по­ездки стали для него миновавшей и завершенной эпохой. Впрочем, характер дневника, который ведет теперь Тургенев в Петербурге, претерпевает извест­ные изменения. Прежде всего, сокращается частота записей — за пять меся­цев, от возвращения в Россию до смерти, Тургенев обращается к дневнику менее двадцати раз. Сами записи становятся короче, в них оказывается меньше интимных признаний и меньше рассказов о литературных планах, хотя Андрей Иванович переписывает туда набело три готовых стихотворе­ния, как бы подчеркивая их автобиографический характер.

Вместе с тем Тургенев периодически погружается в воспоминания о жизни в Вене, перечитывает дневник, который он там вел, и оставляет на свободных страницах душевные излияния, по преимуществу ностальгического характера:

Февраля 17

Сколько здесь жалоб на судьбу, на унылость! Но теперь с каким блажен­ным, сладким чувством я вспоминаю о Вене, о каждом месте, где я был. Та­ков человек! О какие милые воспоминания!

 

Февр<аля> 27

Без всякой аффектации, т<о> е<сть> без всякого желания считать прошед­шее хорошим, потому только, что оно прошедшее, всегда с тихим, сладким чувством переношусь в Вену, живу в тех днях, которые там проведены мною. Но отчего же ето? От того, что там я был отделен от всех связей, ко­торые поселяют заботливость, скуку, унылость в моем сердце, так же как Жан Жак, оттолкнув себя с челноком от берегов и, предавшись тихому дви­жению реки, вздыхал свободнее. Там было свое царство. Нет все еще не то, не та причина или не совсем. Но на что ее приискивать. Я чувствую удо­вольствие, наслаждаюсь, вспоминая Вену, и чувствую, что источник сего чувства в етом отдалении от Голицыных, тетушек, Вейдем<ейера>, Колле­гии, но уединение среди многолюдного города, ето неизъяснимое что-то, которое дает ощущать себя в одних свои действиях, но как приятно!

Благословен много!

 

Марта 12 СПб.

Приходит весна и я чувствую, что она приходит. Ах! должно благодарить, и с нежностью благодарить судьбу и за ето чувство, и за ето кроткое, мелан­холическое, сладкое чувство. Будет время, когда и с ним должно проститься. Теперь-то посвящаются элегии прошедшему, минувшему быстро и невоз­вратно. Тогда-то смягчаются печали сердечные, и чувство горестного, но приятного умиления, заступает их место.

Какая очаровательная сила прошедшего, когда переношусь теперь в венские дни, нахожу те же заботы, те же неприятности, отчего же они так милы? Но все прошедшее, почти все еще так же мило. Иное больше другого! (1239. Л. 57 об. — 59).

 

Это три из четырех записей, сделанных Тургеневым в венском дневнике после возобновления петербургского. Характерно, что он ничего больше не говорит здесь о своей венской возлюбленной. Хотя в начале марта Андрей Иванович просит Жуковского выписать для него в Туле «железных тончай­ших цепочек <...> гораздо поболее» (ЖиРК. С. 421) для посылки в Вену, в дневниках он уже больше не возвращается к воспоминаниям о «тирольше». Тургенев так и не отыскал адекватного символического определения для этого романа, который, по существу, слился для него с общим ностальгическим ком­плексом, который он называет «венские дни». Для него оказывается более важным локализовать тематические комплексы своей судьбы, прикрепить со­ответствующие эмоциональные матрицы к определенным топосам. Причем если та или иная локализация принадлежала, конечно, самому Андрею Ива­новичу, то матрицы были во многом сформированы книгой Гёте.

Вертер возвратился после неудачной попытки служебной карьеры на место своей любви, зная, что окончательно потерял Шарлотту, которая за время его отсутствия вышла замуж за своего жениха. Он отправлялся навстречу гибели, поклонившись по пути городку, где прошло его детство. По сути, пространство его мира определялось тремя узловыми точками — местом любви и смерти, где жила Шарлотта, местом неудачной и отупляющей службы у посланника и местом, где он родился и вырос. В основаниях этого треугольника лежали, с одной стороны, утраченный рай, вернуться в который было невозможно, а с другой — брошенный мир ложных светских ценностей. В вершине же нахо­дилась настоящая его страсть, которая могла разрешиться только смертью.

Андрей Тургенев пытался сориентировать географию своих перемещений в сходной системе координат, при том что его обстоятельства были, конечно, совершенно иными. Только его идеализированное детство, прошедшее в уса­дебных идиллиях сел Тургенева и Савинского, имения Лопухиных, есте­ственным образом соотносилось с юностью Вертера. В то же время Москва была для него в равной степени и местом, освященным дружбой и поэти­ческими восторгами, и городом, где разворачивался его имевший столь тя­желые последствия роман с Екатериной Соковниной, совсем не похожий на отношения, связывавшие Вертера и Шарлотту. Точно так же Вена первона­чально была для него связана, главным образом, со служебными хлопотами и литературными неудачами, но, увиденная ретроспективно, она обрела оча­рование, свойственное невозвратимо утраченному.

Теперь Тургеневу предстояло получить чин, штатную должность и начать настоящую служебную карьеру. Соответственно, Петербург становится для него местом светской суеты, угнетающей и омрачающей его душу. Он вынуж­ден искать протекции в Коллегии иностранных дел, наносить мучительные для него визиты знаменитой княгине Наталье Петровне Голицыной, не хо­тевшей его принимать, и обедать у начальника канцелярии коллегии Ивана Андреевича Вейдемейера. Не менее обременительными были и семейные обязанности — в Петербурге жила его тетка Варвара Сергеевна Путятина с мужем и многочисленными детьми. Сложности с получением места и про­изводством в чин были тем тяжелее для Тургенева, что их фоном были по­вторявшиеся едва ли не в каждом письме упреки матери, подозревавшей его, возможно, не без основания, в нерадении.

Андрею Ивановичу приходилось постоянно оправдываться, ссылаться на неблагоприятные обстоятельства и убеждать родителей, что именно их не­удовольствие и служит для него главным источником огорчений. В одном из писем он даже ссылается на ответ канцлера Воронцова хлопотавшему за него Лопухину. По словам Андрея Ивановича, Воронцов удивлялся, «как могут нынче молодые люди так сильно желать чинов» (2695—2698. Л. 84 об.). Можно себе представить, как такого рода упреки уязвляли Тургенева, по-вертеровски презиравшего карьерную суету. В то же время такая риторическая стратегия только подтверждала опасения домашних, что сам Андрей Иванович недостаточно ревностно относится к своим служебным перспек­тивам (2695—2698. Л. 20, 49, 78 об., 110 об. и др.).

Вместе с тем именно во время его петербургского пребывания должна была так или иначе разрешиться мучительная коллизия, связанная с его почти невольной помолвкой. Андрея Ивановича все еще отделяли от Екате­рины Михайловны семьсот верст и неопределенность будущего, но он чув­ствовал, что возвращение в Россию приближает его к необходимости принять роковое решение, и ощущал «горестную заботливость и стеснение». Читая некогда скопированные им в свой дневник письма Екатерины Михайловны, он чувствовал, что прошлое ожило в нем, «но к горести». Он с удовольствием вспоминал беззаботную венскую жизнь, но убеждал себя, что хочет остаться в Петербурге. «Нет! лучше быть близко и разделять неприятности, нежели ослаблять, уничтожать ето отдалением и ничего не знать» (1239. Л. 57 об.), — приписал он к процитированной выше записи, первой по возвращении.

Впрочем, желание быть близко и здесь остаться отнюдь не исключало де­зертирских настроений. На протяжении всего пребывания в Петербурге Тур­генев вынашивает планы бегства. Получив от военного губернатора Петра Александровича Толстого предложение стать его личным переводчиком, Андрей Иванович предается мечтаниям отнюдь не о карьерных возможно­стях, которые перед ним открываются, но о перспективе воспользоваться этим назначением для нового длительного отъезда:

Естьли ето сделается, то нельзя ли будет расположить так, что естьли я, по­быв у него и получив чин, от него отойду, когда он сам будет отставлен — потом поехал бы путешествовать, взяв отпуск и проч. А между тем Елоизу кончить, —

 

записывает он 17 февраля. Он снова вспоминает о своем главном литератур­ном замысле, но очевидно, что желание осуществить его служит лишь внеш­ней мотивировкой для побега. Характерное «между тем» отчетливо выдает изменившееся соотношение его приоритетов. Через три месяца, в мае, он вновь возвращается к своему намерению:

Новой план: через год ехать путешествовать с Кайсаровым и с Воейковым на два года. После я вздумал, что мало еще имею познаний, и нет Елоизы на русском, но кажется ето не помешает. Можно упражняться всегда. После можно бы даже полгода провести на пути в Гласгоф, и учиться. А Елоиза!

 

На этот раз Тургенев ссылается на неоконченный перевод как на препят­ствие к путешествию, но не слишком значительное. Куда больше литератур­ной Элоизы его тревожит ее прототип — почти наверняка именно о ней идет речь в последней фразе этой записи. Андрей Иванович понимает, насколько сложно будет ему вновь оторваться от Екатерины Михайловны, но именно это и делает задуманную эскападу столь привлекательной в его глазах.

Впрочем, оба плана относились к области чистой фантазии. Немногим больше оснований имел под собой еще один эскапистский замысел Турге­нева, который приходится на период между двумя этими записями.

23 марта Андрей Иванович пишет в Москву родителям:

Николай Петрович Резанов, бывший оберпрокурором в Сенате (на самом деле — обер-секретарем. — А. З.) отправляется в Японию в виде посла или тому подобного, в каком именно качестве еще неизвестно. Вот новая мис­сия, конечно, интереснее всех прочих. Я бы готов и к этой определиться, можно ожидать много, много полезного. По крайней мере, если бы подобное посольство было назначено в Китай, что также легко может статься, то мог ли бы я надеяться, что имел бы позволения ваше с ним отправиться, естьли бы представился случай. Как бы вы изволили думать об этом и о Японии. Мысль может быть очень несбыточная, но которая очень меня занимает. Естьли бы я был с вами, то ведь стал же бы говорить об этом, для чего же и не писать. Сделайте милость и вы что-нибудь о сем ко мне напишите (2695—2698. Л. 47—47 об.).

 

Ясно, что Тургенев не особенно рассчитывал на благосклонное отношение домашних к его идее. Кроме того, ему кажется, что родители скорее согла­сятся на его поездку в Китай, чем в Японию, поскольку их может страшить дальнее морское путешествие. Через несколько дней, 27 марта, он возвраща­ется к этой теме:

О посольстве в Китай поговаривают. (Mais je ne le dit encore qu' a vous, mes chers parens[15].) Естьли в самом деле выйдет что-нибудь из этого слуха, ста­раться ли мне попасть в него? Тут ехать все сухим путем; а право, интересно и любопытно. На всякой случай, сделайте милость, скажите мне ваше мне­ние (2695—2698. Л. 50).

 

Но самое важное свидетельство, связанное с желанием Тургенева сбежать в Японию или Китай, зафиксировано в его дневнике. 30 марта Андрей Ива­нович оставляет в нем самую развернутую запись за все время после своего возвращения в Петербург, в которой его намерения, мечты и заботы оказы­ваются сведены воедино:

Не стыдно ли, что я давно не писал здесь. Сколько между тем происшествий в жизни моей! Япония, Китай, деревня, К<атерина> М<ихайловна>. Сколь­ко предметов! Есть ли что-нибудь невероятное, незбыточное. Кажется, после связи с К<атериной> М<ихайловной> не должно бы мне ничему удив­ляться. Шуткой говорил я с Ив<аном> Анд<реичем> о японской поездке, как о сновидении, дорогой от него оно показалось мне важнее, я получил ис­тинное желание ехать: что ж вышло? надобно было предложить мне о Китае, чтоб излечить меня. Но почему же излечить? Может быть, ета новая мысль только могла заглушить во мне мысль о Японии. Заметить надобно, как всему надобно давать место в душе своей! Когда сказали мне о Китае, то дол­гое время путешествие в Китай казалось мне еще все не так выгодно, а теперь нет с тем и сравнения. Между тем в некоторые лета, т.е. все бы не позже как под тридцать хотелось зажить и в деревне. Вот мечта 97 года; жаль она истре­билась в душе моей, как ребячество, царствовав в ней с силою несколько вре­мени. Итак, может быть исполнена в зрелые лета, как лучшая, самая жела­тельная участь. То же могло быть и с литературой. Но она сильна в цвете лет, в душе и воображении юноши (272. Л. 53—53 об.).

 

На этом комплексе переживаний стоит остановиться подробнее. Прежде всего, планы путешествия в Японию существовали, по-видимому, только в во­ображении Андрея Ивановича. Японская миссия под руководством прослав­ленного мореплавателя Н.П. Резанова действительно формировалась в Петер­бурге в те месяцы, причем дипломатический визит в Японию составлял только часть предполагавшегося четырехлетнего кругосветного путешествия. Именно о таком, по образцу Сен-Пре, мечтал Тургенев еще до отъезда в Вену. Однако у Андрея Ивановича не было ни необходимого для него согласия родителей, ни, что еще существенней, возможностей получить место в миссии. Он сам призна­ется, что говорил об этом с И.А. Вейдемейером «шуткой», «как о сновидении».

Еще более эфемерными были его «китайские» планы. 20 февраля министр коммерции граф Н.П. Румянцев представил императору записку с предло­жением отправить миссию в Пекин, но никаких практических шагов по ее организации еще не предпринималось. Экспедиция под руководством графа Ю.А. Головкина отправилась туда только в 1805 году. «Происшествия», о ко­торых говорит Тургенев, происходили исключительно в его мечтах.

В еще большей мере это относится к упоминанию о деревне. Из писем Тур­генева родителям, которые он отправлял в Москву с каждой почтой, мы знаем, что в эти месяцы он никуда не отлучался из Петербурга. Некогда, в ранней юности, Тургенев много писал в дневниках о прелестях сельской жизни, свя­занных для него с идиллическими воспоминаниями о детстве. Теперь он снова возвращается к этим мечтаниям, откладывая их, однако, до тридцати лет.

В этом контексте следует интерпретировать и упоминание в этой записи о Екатерине Михайловне Соковниной. Не приходится сомневаться, что ни­каких новых встреч между молодыми людьми за это время не было. Тайно приехать из Москвы в Петербург Екатерина Михайловна не могла, а о при­езде всего семейства Соковниных Тургенев не мог бы не написать родителям, а тем более Жуковскому. В крайнем случае Андрей Иванович мог получить от нее письмо, которое дало новую пищу его фантазиям.

Таким образом, «происшествия в жизни моей», о которых пишет Турге­нев, — это сменяющие друг друга мечты то о дальних странствиях, то о жизни в деревенской глуши, то о семейной жизни, которую ему предстояло начать. Он спрашивает себя, есть ли в этих мечтаниях что-то «невероятное», и при­ходит к выводу, что фантастическое развитие его закончившихся тайной по­молвкой отношений с Екатериной Михайловной свидетельствует о том, что в его судьбе ничего несбыточного не может быть.

Заслуживает внимания тот факт, что литературная деятельность вновь ока­зывается оттеснена в этих мечтаниях на последнее место. Еще за несколько дней до отъезда из Вены, сомневаясь в своем литературном предназначении, Тургенев писал: «Сколько радостей, сколько наслаждений в будущем потеряю я в тот день, как решится мое сомнение не в пользу Литературы» (1239. Л. 54 об.). Через два с небольшим месяца он уже полагает, что страсть к литературе жива только «в цвете лет». Ему представляется, что он уже миновал для себя эту эпоху.

Прожекты путешествия на восток оказались несбыточными. 10 апреля Андрей Иванович пишет родителям:

Ето правда, что и Иван Владимирович вашего же мнения о моем путешест­вии; и потому я о нем перестал уж и думать, тем более что и места нет и все заняты. О Китае, когда что услышу, напишу обстоятельнее (2695—2698. Л. 52).

 

Вероятно, именно от Ивана Петровича Тургенева об этих планах услышал Жуковский, спросивший о них своего друга в письме. Ответ Андрея Ивано­вича был неожиданно и немотивированно раздраженным:

Кто вам сказал, что я еду в Китай, когда в Китай никто и не едет, а я намерен был отправиться в Японию, но и это не удалось. Теперь покуда нечего де­лать и я остаюсь здесь. Что, брат! житье-то мое плохое. То есть моральное, конечно, а не физическое. <...> Я тебе скажу, что я не знаю теперь, что мне с собой делать по службе: прежде я убегал много дельной должности и по­чел бы ее за некоторое несчастье; теперь с величайшим усердием ищу места в канцелярии канцлера, где работают безвыходно поутру от 8 часов до по­ловины третьего; а там от пяти до полночи. Иногда я чувствую нужду в та­кой лошадиной работе, чтобы быть спокойнее (ЖиРК. С. 425.).

 

Пламенный энтузиаст, упрекавший себя в холодности и неизменно стре­мившийся придать своим чувствам предельный накал, теперь мечтает об отупляющей службе, которая бы делала его «спокойней». Между тем Турге­нев чувствовал, что его любовная коллизия приближается к критической точке. В том же письме он сообщал Жуковскому, что родители подозревают его «в шашнях сентиментальных». «Я не ожидал, — добавляет Андрей Ива­нович, — что прочту это так спокойно, по крайней мере, гораздо спокойней, чем я мог ожидать. Но ты, брат, ничего по-прежнему не показывай» (ЖиРК; С. 426)[16]. В те же самые дни он также становится свидетелем и даже косвен­ным участником еще одной любовной драмы, разворачивавшейся в букваль­ном смысле слова на его глазах.

 

3

В Петербурге у Андрея Ивановича, помимо многочисленной семьи Путяти­ных, был еще один родственник с материнской стороны. Здесь в лейб-кира­сирском полку служил его двоюродный брат Павел, сын покойного саратов­ского губернатора Ильи Гавриловича Нефедьева и проживавшей в Москве его вдовы Марьи Семеновны, родной сестры матери Андрея Ивановича. Те­тушка его, судя по всему, была женщиной вздорной, с тяжелым характером.

Еще в 1797 году Тургенев оставил о ней в дневнике ироническую запись:

Тетушку мою, женщину, как целому свету известно, тихую, скромную, а особливо нимало не горячую, обидел вчера Николай Федорович Ртищев разными грубыми и оскорбительными выражениями, хотя в этом несколько и противоречила ей г-жа Мясоедова, но можно ли ей поверить? Кому лучше как не мне известен нрав моей любезной тетушки — а Ник<олай> Фед<орович> всегда был злобный и грубый человек, что всякий может уж видеть и из того, что он привел в сердце тетушку и заставил ее погорячиться, чего с ней почти никогда не случается. В пример ее отменной тихости может служить напр<имер> и то, что как она начала один раз говорить с В. в своей комнате, тогда еще как он был на улице, и шел к ней, он ничего не мог слышать, и только уж на середине двора необразованные звуки уда­рили в слух его (276. Л. 36 об. — 37).

 

Уже после отъезда Тургенева в Петербург Андрей Кайсаров, явно не боясь задеть родственные чувства друга, называл в письме к нему Марию Семе­новну «фурией» и писал, что «думал, что в одних только комедиях бывают та­кие корыстолюбцы» (50. Л. 47). Теперь родители Тургенева по просьбам его тетушки постоянно наводили через него справки о поведении Павла Ильича.

В апреле Андрей Иванович опровергает донесшиеся до Москвы слухи о том, что у его кузена была дуэль с неким Корсаковым. Сведениями, под­тверждающими или опровергающими эти слухи, мы не располагаем, но уже в начале мая Андрею Ивановичу приходится отвечать на новый, еще более тревожный запрос:

О брате Павле опять сказали величайшую неправду. Я с ним, хотя и не ви­делся еще, но в том уверен. Здесь никто и не думал подозревать его в планах женитьбы, а еще менее зная его образ мыслей и его расположение. Я недавно видел его у тетушки, где была и Гартунг[17], с которой он почти так же обхо­дится, как я, т.е., я, совсем не будучи знаком, совсем не говорил с ней, а он сказал слова два обыкновенным своим тоном. Гораздо скорее поверить можно было дуелю, нежели такому чудесному слуху. Но уж и один пустой слух мог бы показать тетушке, как много говорят пустого и заставить ее не так легко верить другому, еще страннейшему. Она и брат никогда не будут покойны, если она будет так легко принимать все, что будут о нем рассказывать. Удив­ляюсь только, кто все это так удачно изображает. Поверьте, что слух этот са­мый пустой. Вы ведь изволите знать и Гартунгшу, помните ли, что мать ее приезжала вас здесь просить о чем-то, и с нею (2695—2698. Л. 74 об. —75 об.).

 

Невозможно сказать, действительно ли Тургенев не был осведомлен о романе его двоюродного брата, слухи о котором, как явствует из дальнейшей переписки, уже широко ходили в то время в Петербурге, или, что много более вероятно, он просто старался выгородить кузена. В любом случае уже 15 мая Андрей Иванович оказывается вынужден оправдываться в том, что вольно или невольно ввел своих корреспондентов в заблуждение:

На сих днях только узнал я от Павла о его любви к Гартонгше, он признался мне, что давно ее любит; уверяю вас, что это столько же было для меня не­ожиданно, как и первое письмо, в котором вы об этом мне писать изволили. Мне это сперва показалось столь невозможным, что я ни на одну минуту не мог подумать, чтоб это могло быть, особливо видя брата и Hartong. Сделайте милость, не оскорбляйте меня в этом вашею недоверенностью; Я пишу то, что есть. Мы вчера долго говорили об этом с Павлом, я советовал ему то, что почитал за лучшее и за приличное честному человеку и сыну. Мне теперь кажется, что всего бы лучше, если бы тетушка сама сюда приехала; а же­ниться он никогда не думал без ее позволения. Теперь он што-то очень не­весел. Я бываю у него довольно часто. Тетушка Вар<вара> Сем<еновна> говорит, что она ничего не знала о любви его; услышав месяца за два или за три, что говорят о его женитьбе, она спрашивала у Павла, но он ничего не сказал ей (Там же. Л. 80—81).

 

Еще через три дня Тургенев снова пишет в Москву о болезни Павла и про­сит родителей посоветовать его матери приехать самой, а не пытаться воз­действовать на сына через Путятиных:

Дядюшка и тетушка здесь не могут того сделать, что бы она лично сделала, кончив все чем-нибудь одним решительно. Притом же, им всегда будет горько слышать о главном препятствии или недостатке Гартонгши; т.е. бедности, когда сами они имеют трех дочерей, столь же бедных и в этой бедности видят, может быть, единственное препятствие своему щастию (Там же. Л. 82 об.).

 

Возможно, что Тургенев еще рассчитывал на то, что, если его тетушка при­едет в Петербург, Павлу Ильичу каким-то образом удастся убедить ее дать согласие на брак. Но эти надежды быстро развеялись. 25 мая Андрей Ивано­вич получил пакет писем из дому. Марья Семеновна, судя по всему, даже не написала сыну, а обратилась с оскорбительными посланиями, с одной сто­роны, к сестре и ее мужу, а с другой — к возлюбленной сына. Тургеневу пред­стояло раздать эти письма адресатам. Кроме того, в письмах, обращенных к нему, встревоженные родители спрашивали, нет ли «страстишки» и у него самого (ЖиРК. С. 427).

Теперь Тургеневу предстояло давать отчет и за себя, и за кузена. Его собст­венный странный роман и куда более тривиальный роман Павла Нефедьева сплелись в один узел. Ответное письмо он впервые со времени своего отъезда из Москвы отправляет отдельно отцу, с которым у него сложились куда более доверительные отношения, чем с матерью, постоянно изводившей его упреками. Параллельно Андрей Иванович посылает другое письмо, формально обращен­ное к обоим родителям, но на деле предназначенное матери. Письмо к отцу но­сит столь критический характер, что позволим себе привести его полностью:

Милостивый государь батюшка,

С сильным волнением читал я письмо ваше ко мне, к брату и к Гартонгше от тетушки, и к дядюшке. Только что сию минуту прочел их. Прежде всего, должен я оправдать брата Павла в его молчании; я писал к вам искренно, но в ту же самую почту написал он тетушке и признался в любви своей. Я сидел у него ввечеру, видел письмо его, он писал в четверг, в пятницу поутру я написал к вам тоже. Не знаю, как письма наши не вместе прийти могли, хотя и неудивительно, что к вам мое днем может быть при­несли прежде.

Что мне сказать вам о всем етом. Вот все, что я знаю и чувствую в первые минуты по прочтении писем. Меня теперь гораздо больше алармирует со­стояние тетушки, хотя я знаю, что и брату огорчение это не даром проходит со стороны здоровья, но я знаю, что следствия болезни на тетушку должны быть серьезнее и опасней. Впрочем, я молод, неопытен, какой вес могут иметь письма мои для меня самого, не только для вас. Естьли уж я говорю об этом, то должен говорить так, как думаю. Павел должен употребить все свои усилия, чтобы употребить страсть ету для того, что он сын, для того, что здоровье тетушки в опасности.

Я думаю, естьли тетушка не хочет, чтобы во всю жизнь свою брат не был женат, то ето дело другое; но если нет, то простите мою искренность, он не мог лучше выбрать, даже естьли бы был не так молод. Я знаю Гартонгшу и, кажется, уверительно могу сказать ето. Я могу ошибаться, но ето мне­ние, ложное или нет, мое. Что главной порок в ней? Смею сказать: для те­тушки — бедность. Чем она виновата? Чем они виноваты оба? Единственно их взаимной склонностью. Следствия же сего, такие, не спорю, какие мо­жет иметь самый виновный поступок, но ето не делает причины виновнее. Я знаю, что Гартонша отказала несколько партий, которые были выгоднее Павла.

Но заключу тем же, что он должен стараться истребить ее память и любовь свою. Но стечение нещастных обстоятельств и слабость, первая слабость неопытнаго сердца не есть виновность. Я так заботлив и мучусь теперь со­стоянием тетушки, что за первое щастие почту услышать, что оно облегчи­лось, и потому уверен в себе, что не говорю пристрастно, но говорю так от того, что вижу состояние Павла и знаю Гартонгшу. Я говорю с моим отцом и другом.

Я не буду недостоин прав ваших на мое сердце. Вы не перестанете быть дру­гом моим самым священным. Мы не будем никогда иметь различных по­нятий о чести и добродетели — и вы никогда не будете называть меня не­почтительным сыном — теперь позвольте молчать мне! Я представляю себе, что естьли бы Гартунша получила теперь богатство, увидела ли бы тогда тетушка в ней те недостатки, которые видит теперь? Но ето не снимает с Павла обязанностей, он должен видеть только страждущую мать, но могу ли я помешать себе думать, что причиной ея страдания, ко­нечно, его вина, но еще больше ее слабость, горячность, вспыльчивость самая пламенная и эгоизм самой сильной! Для меня одна его молодость кажется препятствием самым основательным, но он должен покориться и прочим, так как всякой человек покоряется необходимости.

Ето я сказать еще должен, что никогда бы он не женился без позволения тетушки; скажу еще более; естьли бы он мог решиться на это, Гартунша бы за него не вышла. Вот что я могу сказать за вещь, в которой я несомни­тельно уверен.

26 на другой день. Сей час ето письмо отправляю. Смею ли вас просить, чтобы оно было для вас одних. Я говорю так открыто, как только с вами го­ворить могу. Понесу сегодня раздавать письма. Мысли мои однако ж нико­гда не будут правилом моих поступков. Я буду говорить брату все, что мо­жет дать ему некоторое утешение, и не забуду, что говорю с сыном о матери. Что он не женится, это так верно и подозрение в этом столь неосновательно и ложно, что я не почитаю за нужное и разуверять в нем более. Но как мо­жет тетушка главной угрозой и препятствием всегда представлять ему по­терю имения? Что это значит? То, что она не предполагает в нем никакой любви к себе, никакого сыновняго чувства.

Естьли бы ето в самом деле было, то ето препятствие недолго бы было пре­пятствием. Простите, ожидаю с нетерпением известий о тетушке и остаюсь и пр. (Там же. С. 86—89 об.).

 

В письме матери Тургенев, по существу, повторяет те же доводы, но высказывается значительно более сдержанно и не допускает критических замечаний в адрес тетушки. «В разсуждении» себя он ограничивается увере­ниями, что матушка «никогда не увидит» в нем «непослушного сына» и что для него «нет ничего дороже ее спокойствия» (Там же. Л. 92).

Характерно, что о своих собственных обстоятельствах, скорее всего, силь­нее беспокоивших его родителей, Андрей Иванович пишет очень скупо, как бы стремясь утопить ответ на вопрос о «сентиментальных шашнях» в про­странных размышлениях по поводу горестных обстоятельств его кузена. Формулу из его письма к матери, кажется, можно истолковать как обещание не жениться без ее согласия. «Перед матушкой я отперся, но батюшке гово­рил в общих терминах и просил наконец, чтобы он мне позволил молчать», — написал Тургенев Жуковскому (ЖиРК. С. 427). Складывается впечатление, что ответы Андрея Ивановича удовлетворили его родителей, так как в его следующих письмах нет никаких дальнейших разъяснений касательно его собственного положения, в то время как несчастливый роман двоюродного брата Тургенев продолжает обсуждать во всех подробностях.

История любви Павла Нефедьева в изложении Андрея Тургенева похожа на сентиментальную драму в духе Коцебу. Молодой человек из знатной состоятельной семьи, сын губернатора, полюбил достойную, но бедную девушку, а его тщеславная и корыстолюбивая мать воспрепятствовала соединению влюбленных. Тургенев пишет, что «знает Гартонгшу», нимало не смущаясь тем, что меньше чем за месяц до этого уверял, что совсем не знаком с ней. Разумеется, героям сентиментальной литературы полагалось бороться за свое счастье, между тем, Андрей Иванович старался убедить отца и мать, а через них и Ма­рью Семеновну, что Павел и его возлюбленная оставили все планы женитьбы. Соответственно, он сместил фокус своего внимания в эмоциональную сферу, пространно разъясняя, что готовность его кузена «покориться необходимости» вызвана исключительно чувством сыновнего долга, в то время как угроза ли­шиться немалого наследства не могла бы поколебать его решимость.

Андрей Иванович писал этот ответ, уже прочитав письма, которые должен был передать, и, вероятно, хорошо понимая, что разжалобить его тетушку не­возможно. Тем не менее он предпринял еще одну попытку воздействовать на родителей, а возможно, и на саму Марью Семеновну, рассказами о немысли­мых страданиях Павла Ильича, вызванных уже не столько разлукой с возлюб­ленной, сколько несправедливыми обвинениями, брошенными его матерью в ее адрес. При этом он прибегает к известной театрализации повествования, стремясь донести до адресатов все душераздирающие подробности сцены, сви­детелем которой ему довелось быть.

В письме, отправленном со следующей почтой, 29 мая, Андрей Иванович пи­шет, что Павел увидел в его руках и прочитал письмо своей матери к «Гартунше»:

Тут началась такая сцена, какой я отроду еще не видывал в моей жизни и ничто на меня от роду так не действовало. Проитав письмо, он начал пла­кать горько и хотел говорить, но дыхание совсем сперлось в груди его, и он говорил отрывистые слова. Потом начала пронимать его дрожь, минуты че­рез две он начал кричать; с ним сделались страшные конвульсии. Пред­ставьте себе, что тогда со мной было. Конвульсии усиливались, он кричал ужасно. Прибежал лекарь. Я спрашиваю у него каждую минуту: ist es gefahrlich? — Ich weiB nicht. Ja es ist gefahrlich. — Wird er sterben? — ich weiB nicht, ich kann jetzt nicht antworten[18]. Я не видел никогда никого в таком по­ложении. Вдруг видел брата и чувствовал, что я некоторым образом при­чиною сему, дав ему письмо. Лекарь говорит, что ему тоже не случалось ви­деть подобного сему положения. Я мучился и бегал по комнате, не зная, что делать. Ему стали давать лекарство, он не хотел принимать его. Наконец, я приближился и старался дать ему услышать, что ето письмо не будет от­дано, что я деру его и изодрал в самом деле перед его глазами. Тут с полми­нуты спустя он принял лекарство, но не скоро припадок его утишился, он возобновился, перестав на несколько минут, с такою же силою. И еще был ночью. Больше часу все продолжалось, потом прошло, но ему завалило грудь. Вчера груди было легче, но болела голова (Там же. Л. 92—93 об.).

 

Разумеется, мы никогда не узнаем, в какой мере это описание соответство­вало реальности. Не исключено, что с Павлом Нефедьевым в самом деле слу­чился припадок мелодраматического отчаяния такой силы, что немец-лекарь опасался за его жизнь. В том же письме Тургенев пишет о том, что многим в Петербурге известны подлинные причины болезни Павла Ильича, а также прилагает отдельное письмо к отцу по-немецки (Екатерина Семеновна этим языком не владела), где заверяет, что изложил все без малейших преувеличе­ний. Возможно, впрочем, что Андрей Иванович несколько гиперболизировал увиденное, чтобы смягчить сердца родных или оправдаться в том, что уни­чтожил письмо Марьи Семеновны вместо того, чтобы передать его бывшей невесте кузена. Невозможно исключить и того, что еще он таким образом пы­тался подготовить родителей к известию о своих намерениях жениться. В од­ном из следующих писем Тургенев извинялся за этот поступок, объясняя его тем, что спасал Павлу жизнь (Там же. Л. 98 об.). Как бы то ни было, форма, в которую Андрей Иванович облек свой рассказ, весьма показательна.

За три с половиной года до этих событий Тургенев записывал в дневнике свои впечатления от спектакля по мещанской трагедии Ж.-Б. Сорена «Беверлей», представлявшей собой переделку пьесы английского драматурга Э. Мура «Игрок». Юному Андрею Ивановичу не понравились ни пьеса, герой которой, «принявши яд», обращался к своему спящему сыну «так, как говорил бы обыкновенно несчастный человек», ни исполнявший главную роль актер Плавиль­щиков, который «играл очень ненатурально, карачился и кричал страшно» (271. Л. 33). По словам Тургенева, «в отдаленном созерцании» (выделено ав­тором. — А. З.)» он бы лучше справился с этим монологом.

Тургенев постарался разъяснить потенциальным читателям дневника, и прежде всего самому себе, что он имеет в виду под «отдаленным созерцанием»:

Часто, когда я что-нибудь перевожу, напр<имер>, «Cab<ale> u<nd> Liebe», я думаю только об этом, т. е. не стараюсь перевести, а представляя себе, как бы я в этой роле, будучи на месте лица, говорил, и выходит очень хорошо; но на бумагу так не выливается; или даже сочиняя или думая о сочинении, напр<имер>, трагедии, я представляю свободно в уме разные чувства при известных положениях и думаю: так надобно сочинять. Кажется, это еще не ясно; но я всегда пойму, что такое это отдаленное со­зерцание (Там же. Л. 33—33 об.).

 

Эстетико-психологическая категория, которую предлагает здесь восемна­дцатилетний Тургенев, более чем любопытна. По сути дела, он пытается описать механизм интериоризации эмоциональной матрицы, ее превращения в реаль­ную ткань переживания. Он ставит себя на место литературного или театраль­ного героя, подыскивая для него слова или жесты, возможно, даже более под­ходящие для его ситуации, чем те, которые были придуманы автором. Причем такая подстановка может оказаться очень успешной, даже если не «выливается на бумагу». Действительно, для переживания вполне достаточно способности «свободно представлять в уме разные чувства при известных положениях». Умение найти для этих чувств подходящую словесную или изобразительную форму представляет собой явление качественно иного порядка — оно предпо­лагает не только воспроизведение готовых эмоциональных матриц, но и созда­ние новых. Тургенев пишет, что неизвестный ему автор «Беверлея» вкладывает в уста героя то, «что я бы на его месте не сказал и что бы, верно, не заставили говорить его Шиллер, Gothe, Lefiing и даже Коцебу» (Там же. Л. 33).

Теперь Андрей Иванович пытается пережить сентиментальную драму в немецком духе, распределив амплуа между хорошо знакомыми ему людьми. В его изображении мы узнаем чувствительного, но слабого героя, его бедную, но благородную подругу, заносчивых родственников, превыше всего ставя­щих знатность и богатство, честного, но недалекого лекаря. Самому себе он, естественно, отводил роль верного друга и наперсника и умолял родителей «не вмешиваться ни во что» (2695—2698. Л. 94, 97), чтобы не пополнять собой галерею отрицательных персонажей.

Впрочем, капитуляция Павла Нефедьева была стремительной и безогово­рочной. Уже 29 мая, в письме, содержавшем описание неимоверных страда­ний Павла, Андрей Иванович сообщал родителям, что его кузен «не думает и не надеется жениться и решился оставить Гартоншу так» (Там же. Л. 94). 2 июня Тургенев вновь пишет, что Павел «все болеет», и рассказывает, что кузен показал ему письмо от матери с «колкими упреками» за быстро истра­ченный пуд мыла. Кроме того, он сообщил, что прочел второе письмо Марьи Семеновны к Гартонг — все мольбы не писать к бывшей возлюбленной сына не возымели действия (Там же. Л. 97—98 об.). 16 июня Андрей Иванович по­сылает через своих родителей письмо Павла к Марье Семеновне, а 25-го — еще одно, «исполненное покорности и основательного оправдания». «Ка­жется, должно что-нибудь подействовать», — замечает по этому поводу Тур­генев (Там же. Л. 109 об.). 30 июня, то есть заведомо до того, как мог быть по­лучен ответ, Андрей Иванович вновь извещает отца:

Сейчас принесли мне два письма от Павла, не знаю, что в них содержится, но он сказывал мне, что хотел просить прощения у тетушки, а к вам, ба­тюшка, написал, qu'il ne se desistait pas de son amour[19], хотя дальше не пой­дет, в чем я уверен (Там же. Л. 113).

 

Трудно сказать, в чем именно, в контексте извинений, оправданий и твер­дого намерения «не пойти дальше», состояла решимость Павла Ильича «не отрекаться от своей любви». Неясно, намеревался ли он продолжать этот ро­ман или, что более вероятно, речь шла только о том, что он не раскаивается в своих чувствах. Неизвестно также, насколько обоснованной была уверен­ность Тургенева в том, что причиной разрыва его кузена с возлюбленной была исключительно покорность материнской воле, а страх лишиться наслед­ства не мог оказать на его решение никакого влияния. В любом случае Анд­рей Иванович должен был чувствовать, что эта коллизия с трудом уклады­валась в традиционные матрицы сентиментальной мелодрамы.

 

4

В написанном, вероятно, в конце мая письме Жуковскому, где Тургенев го­ворил о подозрениях, которые испытывали на его счет его матушка и ба­тюшка, своей потребности в «лошадиной работе» и желании стать спокойней, он подробно рассказывал и о своих последних читательских впечатлениях:

В моих литературных вкусах происходит какая-то революция. Все теперь в ферментации, и я не знаю, что хорошо, а что дурно. <...> Я, брат, читаю теперь Raynal и Мабли; первый слишком часто завирается, второй вселяет в меня твердость и спокойствие, презрение к глупым обстоятельствам и воз­вышает несколько душу мою над ними. По крайней мере, я хочу, чтоб он производил надо мной это действие (ЖиРК. С. 425—426).

 

Связь «революции» в его литературных вкусах с обстоятельствами лич­ной жизни выглядит вполне очевидной. Тургенев никогда не разделял сим­волические модели культурного, прежде всего, литературного и театрального, происхождения и собственные переживания. Эмоциональные матрицы, опре­делявшие его душевную жизнь на протяжении нескольких лет, переста­вали удовлетворять его, и он упорно, хотя и без особого успеха, пытался на­щупать новые.

Теперь Андрей Иванович искал утешения в стоической этике Мабли, тре­бовавшего подчинения личных страстей общественному благу. В это время он делает в дневнике несколько выписок из трактатов Мабли — «Бесед Фокиона об отношении политики к морали» и «Принципов морали». Впрочем, согла­шаясь с предпринятой Мабли критикой страстей, Тургенев все же не смог при­нять отношения французского мыслителя к любви, которую тот, по выраже­нию Андрея Ивановича, «представлял вредною слабостью души. Прав ли он в етом; ne fus ce que pour dire a pres[20]», — комментирует Тургенев и прибавляет:

Как бо искушен быв, может и искушаемым помощи! Non ignara mali, miseris succurrere disco.

Тогда только свобода от любви может иметь свою цену, когда она приобретена трудными сражениями с етой страстью; а не когда сердце ограждено от нее холодностью и природным спокойствием. Страдания, от чего бы ни происхо­дили, выделывают душу и служат ей вместо очистительного горнила. Любовь заставляет страдать и мучиться, придает самым мукам какое-то чувство, ко­торое проливает в душу отраду и свет, часто возвышает ее и следственно про­тивны тем нещастиям, от которых душа приходит в недвижимость и — Есть ли только могу я говорить о существе и действиях сей божественной страсти! Прости мне Мабли: что в етом я не могу быть покорным учеником твоим! Но был Руссо! (272. Л. 55—55 об.).

 

На первый взгляд, весь этот пассаж выдержан в характерном для дневни­ков эмоциональном ключе — «божественная страсть» противопоставлена здесь «холодности и природному спокойствию», а античный стоицизм Мабли отвергается ради пламенной философии Руссо, которого Тургенев по-преж­нему считает своим учителем. Существенно, однако, то, что акценты в этой апологии любовных страданий расставлены во многом по-новому. Можно, пожалуй, сказать, что Тургенев намечает здесь новое понимание любви, ко­торое, как всегда, связано у него с новым пониманием важного для него пи­сателя, в данном случае Руссо.

В центре внимания Тургенева оказываются не любовные переживания как таковые, но «свобода от любви», купленная ценой страданий и «трудных сра­жений» с чувством. Именно такая свобода противопоставлена здесь душевной «недвижимости». Не уверенный в том, что имеет право рассуждать на эту тему, Андрей Иванович приводит в подтверждение своей мысли подряд две цитаты — одну («искушен быв, может и искушаемым помощи») из апостоль­ского «Послания к евреям», а другую («Non ignara mali, miseris succurrere disco») — из «Энеиды» Вергилия.

Тургенев писал Жуковскому, что и в Вене, и в Петербурге «восхищался Виргилием в оригинале» (ЖиРК. С. 422). Тем не менее невозможно сомне­ваться, что эта цитата попала в его дневник из Руссо, написавшего в четвертой книге «Эмиля», что он «не знает ничего прекраснее и глубже, трогательнеее и истиннее этого стиха»[21]. Только собственный опыт страданий позволяет по­нимать страдания другого.

В приведенных Тургеневым словах апостола Павла речь идет о Христе, парадоксальным образом соседствующем в его рассуждениях с Руссо. Эта па­раллель, на полвека предвосхищающая искания Льва Толстого, получает в дневниковой записи и дальнейшее развитие:

Как дорога должна быть человеку его Selbstheit. Как он должен быть всегда он и везде сохранить ее, хотя бы наставником его был Руссо и Фенелон. Ви- ланд сказал ето, даже говоря о Христе[22]. Не я (человек) должен войти в Руссо, но Руссо в меня и сделать меня собою.

Какой первой добродетели, кажется, в нашем свете должно учить детей. Пре­зрению людского мнения, предварив ее любовью к добру (272. Л. 55 об. — 56).

 

Тургенев еще не знал слов «личность» и «индивидуальность», но он пишет о «Selbstheit» — самости, своеобразии, непохожести на других, которая фор­мируется внушенным с детства «презрением людского мнения» и оберегается от всех внешних воздействий. По мнению Тургенева, не следует подражать Руссо, но должно вбирать в себя наставления великого женевца и следовать его правилам жизни, таким образом становясь подобным ему.

Руссо уподоблен здесь Иисусу не только по авторитетности его личности для юного Андрея Ивановича. Речь не в меньшей степени идет о силе и ин­тенсивности пережитых им страданий, в известном смысле о его крестных му­ках, которые придают цену его мудрости и опыту. Во фрагменте из «Эмиля», где Руссо приводит запомнившуюся Андрею Ивановичу максиму Вергилия, речь идет о том, что именно испытанные в прошлом и предощущаемые в бу­дущем несчастия делают человека чувствительным к страданиям ближнего.

В уже цитировавшейся нами записи, сделанной в феврале, Тургенев сравнивал отрешение от забот и требований петербургской жизни, которое он испытал в Вене, с чувствами Жан-Жака, оттолкнувшегося от берега в чел­ноке. Тургенев имеет здесь в виду фрагмент из пятой прогулки из «Прогулок уединенного мечтателя», где описаны досуги человека, полностью и навек изолировавшего себя от преследующего его мира[23].

«Прогулки уединенного мечтателя» открываются рассказом о том, как ав­тор был изгнан из среды людей, которые «в своей изощренной ненависти вы­искали, какое мученье будет жесточе для моей чувствительной души, и грубо порвали все узы, меня с ними связывавшие»[24]. Карамзин в «Письмах рус­ского путешественника» рассказал о своей поездке на остров Святого Петра на Бильском озере в Швейцарии, где Руссо в конце жизни пытался скрыться от подлинных и мнимых преследований и откуда он в конце концов также был изгнан:

Нет, слабый старец должен проститься с любезным своим островом — и после того говорят, что Руссо был мизантроп! Скажите, кто бы не сде­лался таким на его месте? Разве тот, кто никогда не любил человечества![25]

 

Тургенев, которому был всего двадцать один год, искал аналогию своему душевному состоянию в последнем произведении Руссо, написанном боль­ным и отчаявшимся стариком на пороге смерти. 31 марта, на следующий день после записи о намерениях бежать в Китай, Японию или в деревню, Андрей Иванович набело переписывает в дневник свое новое стихотворение:

Мой друг, коль мог ты заблуждаться
И с чистой, пламенной душой
Блаженством на земле ласкаться,
Скорей простись с своей мечтой.
С твоей сердечной простотою
Обманов жертвой будешь ты,
Узнаешь опытностью злою,
Сколь едко жало клеветы.
Всех добрых дел твоих в заплату
Злодеи очернят тебя;
Врагу ты вверишься, как брату,
И в пропасть ввергнешь сам себя;
Возстанешь, роком пораженный,
Но слез не будешь проливать,
Безмолвной скорбью отягченный
Судьбу ты будешь проклинать.
Потухнет в сердце чувства пламень,
Погаснет жизни луч в очах;
В груди носить ты будешь камень,
И взор твой будет на гробах (272. Л. 54).

 

Стихотворение это выглядит своего рода коллажем формул из начала «Прогулок уединенного мечтателя»: пламенная душа и сердечная простота любителя человечества наталкивается на клевету и предательский обман. И в то же время его автобиографический характер не вызывает сомнений — стихотворение в той же мере обращено к Руссо, что и к себе самому. Едва ли у Андрея Ивановича были какие-нибудь основания подозревать своих друзей во враждебности или клевете, скорей, он проецирует вовне свою внутреннюю самооценку. Примечательна в этом отношении строка «Но слез не будешь проливать». Тургенев постоянно связывал надежды на свое нравственное возрождение со способностью проливать слезы. Еще осенью в Вене в момент отчаяния он сетовал, что для него закрыты «источники слез», и почти упре­кал Творца в холодности собственной души. Теперь он внутренне прими­ряется с невозможностью плакать — надежда на грядущее душевное избав­ление оказывается утраченной.

В этой перспективе мы можем яснее увидеть природу «революции», про­исходившей в «литературных вкусах» Тургенева, как всегда неразрывно свя­занной с эволюцией его личности, его меняющейся самооценкой и станов­лением его внутреннего мира. Можно сказать, что Тургенев по-прежнему осуждает «холодность» чувств, но готов понять и принять их «охлаждение», если они прошли через «очистительное горнило» страсти. Как сформулиро­вал Ю.М. Лотман, Тургенев вносит в русскую поэзию «реализацию одной из основных тем романтической лирики раннего разочарования и преждевре­менной старости души»[26]. В сущности, речь идет о пережитом всем европей­ским романтизмом переходе от культа безграничного энтузиазма, искренно­сти и пылкости, свойственных «прекрасной душе», к поэзии «разуверения», утраты и горького счета, предъявляемого заблуждениям юности. Причем для Андрея Ивановича эта смена ценностных ориентиров была не эстетическим или культурным вопросом, но проблемой судьбы и жизненного выбора.

Разумеется, мы не встретим у самого Тургенева формул «охлаждение» или «разочарование», характерных для более поздних стадий эволюции ро­мантической культуры. Исчерпав для себя «символические модели чувства», сформировавшие его личность, он мучительно искал и не находил новых и, по-видимому, при всем своем литературном и жизнестроительном даровании не мог выработать их самостоятельно. Владевшие им переживания требовали иных матриц, чем те, которые составляли его эмоциональный репертуар.

 

5

Очевидно, что Тургенев не мог не соотносить печальную историю, произо­шедшую с его кузеном, с драматическими перипетиями своих отношений с Екатериной Михайловной Соковниной.

В отличие от неудачливой избранницы Павла Нефедьева, Екатерина Ми­хайловна совсем не была бесприданницей. Она едва ли относилась к числу богатых невест, тем более что значительную часть семейного имения ее мать Анна Федоровна Соковнина уже разделила после смерти мужа между стар­шими сыновьями. И все же ни по достатку, ни по знатности Соковнины, как минимум, не уступали Тургеневым[27]. В частности, родной сестрой прапра­деда Екатерины Михайловны была знаменитая боярыня Морозова, в деви­честве Соковнина.

Тем не менее у Андрея Ивановича были все основания полагать, что ро­дители, а особенно мать, чрезвычайно ревностно относившаяся к его служеб­ной карьере, решительно воспротивятся любым его матримониальным наме­рениям. Да и в глазах матери и братьев Екатерины Михайловны, имевших, как можно судить по некоторым глухим намекам в ее письмах, другие виды на ее будущее, он не выглядел завидной партией. Ему был всего двадцать один год, он не имел ни места, ни жалованья и всецело зависел от довольно скудного содержания, которое обеспечивали ему родители. Таким образом, эмоциональная матрица, заданная сюжетом о бедных, но благородных влюб­ленных и их жестокосердых родственниках, еще могла с грехом пополам со­хранить действенность. Ее поддерживало отношение Тургенева к матери, ко­торая, с его точки зрения, не слишком отличалась от своей сестры, разбившей счастье ее кузена.

Характер матушки, — писал Андрей Иванович в дневнике, — много имел влияния на мой характер, на мою нравственность и на мое счастие. Она стесняет душу мою; как часто не позволяла она развиться в ней какому-нибудь радостному, возвышающему чувству, как часто потушала то, что уже было. Есть ли бы не она, то душа моя была бы вольнее, радостнее, сме­лее и следовательно и добрее, благороднее (ВЗ. С. 124).

 

С другой стороны, Андрей Иванович любил и почитал своего отца и никак не мог видеть в нем силу, враждебную его счастью и любви, а главное, понимал, что совсем не годится на роль благородного влюбленного, гонимого судьбой.

28 мая он посылает с отправлявшимся из Петербурга в Москву Дмитрием Николаевичем Блудовым письмо Жуковскому, где вновь говорит о подозре­ниях, которые родители испытывают на его счет, и просит Жуковского про­должать сохранять тайну:

Ты брат, не измени себе. Я думаю все тебе лучше будет это скрывать. Что-то, брат мне готовится. Я уверен, что ты примешь участие, разделишь со мной судьбу мою. Еще не получил я ответа от батюшки. Блудову, брат, ничего этого не говори, я все скрывал от него (ЖиРК. С. 427).

 

В том же пакете он посылает Жуковскому письмо для Екатерины Михай­ловны. Стремясь скрыть его от посторонних глаз, он пишет на вложенном конверте имя Мерзлякова, но разъясняет Жуковскому по-английски: «This letter is to her and not after the address» — и, словно опасаясь остаться непонятым, вновь повторяет по-русски: «Отдай письмо ей, а не Мерзлякову, как надписано. Сделай милость» (Там же. С. 427).

Скорее всего, мы никогда не узнаем, что было в этом письме: заверял ли Андрей Иванович свою суженую в вечной любви, просил ли ее сохранять осторожность или вновь пытался убедить в том, что препятствия на пути к их соединению неодолимы. Неизвестно также, как отреагировала на это посла­ние сама Екатерина Михайловна, никаких упоминаний о ней в сохранив­шихся письмах и дневниках Андрея Ивановича больше не встречается. Впро­чем, хронология событий позволяет высказать по этому поводу одно очень осторожное предположение.

Дорога из Петербурга в Москву должна была в летнюю пору занять у Блудова примерно четыре-пять дней, примерно столько же доставляли почту из од­ной столицы в другую. Таким образом, если Жуковский сразу же передал полу­ченное им письмо Екатерине Михайловне и та сразу же ответила, то этот ответ должен был достигнуть адресата 7—8 июня. 10 июня Андрей Иванович сделал последнюю запись в своем венском дневнике, которым не пользовался в течение трех месяцев (предыдущая запись в этой тетради датируется 12 марта):

10 июня 1803 г. СПб., ночь.

Как живительно и приятно думать иногда о смерти! Как хочется в такие минуты жить деятельно добрым человеком, чтобы не страшиться ее при­ближения, и спокойно затворить глаза! Многих знал я во цвете лет и в жару молодости; давно уже высокая трава шумит над их могилами, при дыхании ветра; они исчезли, и подобно теням, не оставили никаких следов после себя. Они заботились, часто мучились жизнью, часто радовались, часто сердце их волновалось — и я разделял их движения. Где их заботы, где то, к чему стремились они, что их привлекало к себе? То здесь, может быть, еще осталось, еще живет в етом мире; но их нет! другие стремятся теперь к тому же и так же сокроются с лица земли.

Так часто, в умилении думая о своем детстве, с усмешкой смотрю на то­гдашнего самого себя, на безделки, которые тогда казались мне важными (1239. Л. 59 об.).

 

Трудно сказать, что представляет собой этот фрагмент. Перевод ли это из какого-то неизвестного нам источника, навеянного вертерианскими моти­вами, или проба собственного пера. Следующий лист дневника вырван, а с 61-го листа все страницы до конца тетради (Л. 130) разделены пополам вер­тикальной карандашной чертой. Почти наверняка эти линии появились там уже после того, как была сделана последняя запись, — ни на одной из пред­шествующих страниц ничего подобного нет.

Почти двумя годами раньше, 8 августа 1801 года, купив у московского кни­гопродавца Горна новый экземпляр «Вертера», Андрей Иванович велел «пе­реплести его пополам с белой бумагой», чтобы «поверять мои чувства с его и отмечать для себя, что я чувствовал так же, как он» (272. Л. 12). Можно пред­положить, что теперь он собирался использовать для этого оставшуюся не­заполненной часть тетради и рассчитывал сопоставлять свои переживания с выписками из важных для него произведений. В любом случае, если подоб­ное намерение в самом деле было у Тургенева, оно осталось неисполненным. Его собственный душевный опыт все дальше расходился с усвоенными им эмоциональными матрицами.

30 мая, в той же самой записи, в которой он полемизировал с Мабли по поводу его отношения к любви, Тургенев посетовал, что недостаточно ак­тивно ведет дневник и вносит в него по большей части не то, что следует: «От чего я редко пишу здесь. Самое важное здесь как-то у меня не входит: а не­важного много» (272. Л. 55). Мотив недовольства собой — один из самых рас­пространенных в его дневниках, но это недовольство ранее неизменно вызы­валось неспособностью следовать выбранным им самим образцам и легко поддавалось пространному анализу. Теперь же Андрей Иванович теряет спо­собность говорить с собой о самом главном, волнующие его переживания «как-то не входят», не ложатся на страницы дневника.

Существенное свойство дневников Тургенева, да во многом и любых днев­ников исповедального характера, состоит в том, что они позволяют свежим еще переживаниям отлиться в заготовленные для них эмоциальные матрицы, так сказать, придают им форму и тем самым дают возможность человеку отрефлектировать свой душевный опыт. Соответственно, отсутствие подходя­щих матриц блокирует саму возможность такой рефлексии.

После 30 мая записи в петербургском дневнике прерываются на три не­дели (приведенный фрагмент от 10 июня сделан, как говорилось выше, в тет­ради, привезенной из Вены) и возобновляются 20 июня выписками из пер­вого тома «Истории Англии» О. Голдсмита и откликом на «Андромаху» Расина в исполнении актеров французской труппы. Тургенев пошел смотреть «Андромаху» второй раз за неделю — его впечатления от первого посещения подробно описаны в письме Жуковскому и Блудову от 13 июня (ЖиРК. С. 428—429). «С некоторого времени началась моя конверсия к Расину», — записал он в дневнике 24 июня.

Несколькими годами ранее в сочинении, написанном для заседания Дру­жеского литературного общества, Тургенев выражал решительное предпоч­тение буржуазной драме перед классической трагедией:

Имена государей и героев могут придать пиесе пышности и величества, но к трогательности они нимало не споспешествуют. Несчастия тех, которых обстоятельства имеют сходство с нашими, натурально более проникают наше сердце (РО РНБ. Ф. 286. Оп. 2. Ед. хр. 320. Л. 1).

 

В 1799 году, едва начав вести дневник, он замечал, что только Шиллер, «которого я называю моим Шиллером», мог бы изобразить «огненное, нежное сердце — давимое, терзаемое рукою деспотизма». С его точки зрения, «не Волтеру и не Расину», чья драматургия явно казалась ему холодной, было под силу описывать страсти такого накала (271. Л. 24 об.). Теперь, в январе 1803 года, в последнем письме Жуковскому из Вены Тургенев пишет, что «все еще называет» своего былого кумира «моим Шиллером», «хотя и не с та­ким в его пользу предубеждением» (ЖиРК С. 420).

Альтернативу перестававшей его удовлетворять раннеромантической тра­диции, возможно, под влиянием столь пылкого поклонника французского театра, как Блудов, с которым он много общался в Петербурге в эти месяцы, Тургенев пытался найти в классической трагедии рока. Если в мещанской мелодраме причиной несчастий благородных героев становились предрас­судки и коварство зложелателей, то в классической трагедии в качестве го­нителя выступает неодолимая сила судьбы.

Герои первой из прославленных расиновских трагедий обречены: их губят страсти, с которыми они не властны совладать. Орест любит Гермиону, влюб­ленную в Пирра, который в свою очередь влюблен в Андромаху, хранящую нерушимую верность памяти покойного мужа. В итоге этого фатального пе­реплетения страстей в живых остается только Андромаха, чье чувство уже не может быть утолено. Гибнут все: Орест убивает Пирра и сам впадает в без­умие (Тургенев особенно выделил удачное исполнение актером Ларошем фи­нального монолога потерявшего рассудок героя) (ЖиРК. С. 428), Гермиона лишает себя жизни над телом возлюбленного.

Тема безумия постоянно возникает на страницах дневника Тургенева в по­следние недели его жизни. В двух коротких записях, сделанных на протяже­нии двух дней, он трижды касается темы душевного расстройства окружаю­щих его людей. В той же записи от 24 июня, где речь идет о его начавшейся «конверсии к Расину», Андрей Иванович замечает, что «в Алексее нашем (ве­роятно, речь идет о его двоюродном брате Алексее Путятине. — А.З.) откры­лось нечто похожее на помешательство», а на следующий день пишет, что «узнал о безумном поступке Данилова»[28] и что Семену Родзянке, его старому товарищу по Дружескому литературному обществу, страдавшему душевной болезнью, «кажется, стало хуже» (272. Л. 57 об.).

Явно страдавший манией преследования Родзянко был склонен винить Тургенева во многих своих злоключениях. Еще в феврале, недавно вернув­шись в Петербург, Тургенев писал Кайсарову:

Родзянка с жаром, слезами жалуется, что я злодей его, что я очернил его перед всеми общими нашими приятелями, Воейковым, Жуковск<им> и пр., а вся моя вина в том, что я иногда только шутил над ним, и то не иначе как в глаза[29].

 

Теперь же, в эти тяжелые две недели он оказывается готов по крайней мере отчасти принять обвинения душевнобольного товарища: «Много я обра­щался на себя, смотря на него. Естьли есть и моей рукой вложенное семя его безумия?..» Впрочем, он реагирует на известия о помешательстве Данилова и Родзянки не горьким примирением с роком, которым проникнута заключи­тельная реплика Пилада в Расиновой «Андромахе», а очередной цитатой из «Вертера», где безумец предстает не только страдальцем, но и баловнем судьбы: «Unglucklicher! und auch wie beneide ich deinen Trubsinn, die Verwirrung deiner Sinne, in der du verschmachtest»[30] (272. Л. 57 об.).

Письмо от 30 ноября из второй части романа Гёте начинается с апологии безумия, позволяющего лишенному рассудка несчастному винить в своих бе­дах внешний мир, а завершается прославлением смерти и добровольного ухода из жизни:

Счастлив ты, что можешь приписать свое злосчастье земным препонам! Ты не чувствуешь, не понимаешь, что в твоем сокрушенном сердце, в твоем смятенном уме — причина всех горестей, и ни один король на свете не по­может тебе <...> Я вернулся, Отец мой! Не гневайся, что я прервал стран­ствие, которое, по воле твоей, мне надлежало претерпеть дольше![31]

 

Андрею Ивановичу оставалось жить менее двух недель, и все его записи этого периода умещаются на одной страничке дневника. 28 июня он вспоми­нает о дне рождении своего отца, о том, как скучал от праздности прошлым летом в Вене, и пишет, что собирается идти к обедне, где ему «хочется за­стать» (272. Л. 58). Этими словами фраза заканчивается. Кого или что рас­считывал Андрей Иванович застать в церкви, мы уже вряд ли когда-нибудь узнаем. Затем идет окончание начатого тремя днями ранее стихотворения, воспроизводящего мотивы того же письма из романа Гёте:

Уже ничем не утешает
Себя смущенный в скорби дух!
Весна природу воскрешает,
Но твой осиротевший друг
Среди сияющей природы
Один скитается в тоске.
Напрасно ждет, лишен свободы,
Щастливой части и себе.

Не верит, кто благополучен,
Мой друг! нещастного слезам,
Но кто страдал мечтою сам,
Кто сам тоскою был размучен
И, миг себя щастливым зрев,
Навеки щастия лишенный,
Судьбы жестокой терпит гнев
И ей на муку осужденный,
Не зрит, не зрит бедам конца —
Тому все бедства вероятны,
Тому везде, везде понятны
В печали ноющи сердца[32].

 

Последняя запись в дневнике фиксирует занятия Тургенева 29 и 30 июня. Двадцать девятого он пировал у Huguet, с кем — опять же неизвестно, потом смотрел комедию А.-Р. Лесажа «Тюркаре» во французском театре, а тридца­того писал отцу и отправил ему же письма Павла Нефедьева и своего брата Александра Ивановича. Дневник завершается словом «Утро» в правом ниж­нем углу страницы, написанным, вероятно, 1 июля.

3 июля Тургенев вновь пишет домой родителям — за все время после своего возвращения из Вены он пропустил лишь одну почту, за что долго и старательно извинялся. В этом письме он сообщает о предстоящем визите в Москву воздухоплавателя Андре-Жака Гарнерена, о слухах, что Ивану Вла­димировичу Лопухину будет пожалована аренда, которую выберет для него сам государь, о том, что еще не получил номера карамзинского «Вестника Ев­ропы» с публикацией Александра Ивановича. Письмо это выдержано в шут­ливом духе. Впервые за два месяца в нем нет ни одного слова о любовной ис­тории Павла Нефедьева.

 

6

В своей статье о смерти Андрея Тургенева В.М. Истрин приводит два свиде­тельства, восходящих к одному и тому же источнику — рассказам Петра Сер­геевича Кайсарова, который был рядом с Тургеневым в последние дни его жизни и сразу после похорон отправился в Москву, чтобы сообщить роковую весть родным и близким покойного. Одно из них представляет собой выдержку из письма Ивана Петровича Тургенева, отца Андрея Ивановича, Жуковскому:

Занемог покойный от простуды. Ездил или ходил по дождю и в мокром кафтане, который на нем и высох. Занемог очень 5 июля, болезнь страшная и крутая, горячка с пятнами похитила его у нас 8 числа в 3 часа пополудни. Все помощи медицины, дружбы самой не могли помочь ему. Лечил лучший медик Государев. Иван Владимирович не отходил от постели, а Петр Сер­геевич по просьбе покойного и беспримерной любви, все о себе нерадящей, даже лежал с ним и не заразился[33].

 

Иван Владимирович Лопухин, о котором идет речь в письме, был сенато­ром, видным масоном, а также близким другом Ивана Петровича Тургенева и наставником его старших сыновей. Именно он выхлопотал у графа Кочубея отпуск Кайсарову для поездки в Москву и в своих письмах И.П. Тургеневу и своему брату Петру Владимировичу рассказывал о неустанной заботе Петра Кайсарова и его брата Паисия об умирающем, последние дни которого про­шли вдали от родных (2695—2699. Л. 116—118 об.). Безусловно, именно бла­годаря Лопухину у постели внештатного переводчика коллегии иностранных дел оказался «лучший медик Государев», возможно, лейб-медик Виллие, ко­торого почти годом раньше Александр I посылал к отравившемуся Радищеву. Однако помощь императорского врача и в этот раз оказалась бесполезной.

Второе сохранившееся описание обстоятельств кончины Андрея Турге­нева, которое приводит Истрин, сделано поэтом Алексеем Федоровичем Мерзляковым в письме к тому же Жуковскому, написанном в конце августа 1803 года. Мерзляков, как и Иван Петрович Тургенев, опирался на рассказ Петра Кайсарова, поэтому неудивительно, что канва событий у него такая же, однако в его рассказе упоминается еще несколько значимых деталей:

Ах, умер очень тяжело. Природа долго боролась с болезнию; крепкое сло­жение причинило ему конвульсии; в четыре дни все совершилось. Он пер­воначально простудился, быв вымочен дождем. Пришедши домой, уснул в мокром мундире, которого поутру на другой день не могли уже снять. Этого мало: в полдень ел он мороженое и в добавок не позвал к себе хоро­шего доктора; после это было уже поздно; горячка окончила жизнь такого человека, который должен был пережить всех нас[34].

 

Если оба корреспондента Жуковского точно пересказывают услышанное, в чем нет оснований сомневаться, то это означает, что Петр Кайсаров по-раз­ному расставил акценты в беседах с отцом и с другом Андрея Ивановича. В своем рассказе И.П. Тургеневу он счел необходимым подчеркнуть абсолют­ную нелепость произошедших событий, а также заботу, которой был окружен умиравший в последние дни его жизни. С Мерзляковым же он позволил себе поделиться впечатлениями о роковой беспечности самого Андрея Ивановича, который лег спать в мокром мундире, не пригласил доктора и уже больным ел мороженое. Картину этого необъяснимого легкомыслия дополняет тоже, по-видимому, восходящее к братьям Кайсаровым свидетельство И.В. Лопу­хина из письма к брату Петру Владимировичу, в котором говорится, что Анд­рей Иванович был очень нездоров еще до прогулки под дождем 5 июля:

Какая злая горячка. В четверг прошлой недели был у меня, а вчерась мы его оставили в Невском монастыре. Он задолго чувствовал, но не сказывал и не лечился. Натура его была ослаблена крайне частыми роllutiями, которым он был очень подвержен, как мне сказывали нынче молодые друзья его. Но что ж делать? Жаль его несказанно, да и только (2695—2698. Л. 118 об.—119).

 

На первый взгляд в описываемых событиях трудно отыскать что-нибудь иное, кроме фатального стечения обстоятельств, усугубленного мальчише­ской бравадой. По-видимому, именно так понимали произошедшее москов­ские друзья Андрея Ивановича — Жуковский и Мерзляков. Мерзляков писал Александру Ивановичу Тургеневу в Гёттинген:

Последнее милое письмо свое (писанное месяц до кончины) заключил он сими словами: Что наша жизнь? — Море горестных и лужа радостных слез! И вы и я это знаете. Простите! Мог ли я подумать, чтобы эта забавная и милая шутка была последней от моего друга (АБТ. Т. 2. С. 285).

 

Стоит отметить, что Петр и Паисий Кайсаровы, на руках которых умер Андрей Тургенев, не были его близкими друзьями. Скорее они оказались своего рода петербургскими представителями их брата, Андрея Сергеевича Кайсарова, самого интимного друга Андрея Тургенева на протяжении его ко­роткой жизни. Сам Андрей Кайсаров учился в ту пору в Гёттингене вместе с Александром Ивановичем. При этом у обоих близких покойному людей до­носившиеся до них рассказы об обстоятельствах смерти их друга и брата вы­зывали тревожные подозрения.

19 сентября по старому стилю в первой записи, сделанной в дневнике после получения известия о смерти брата, Александр Иванович пишет:

Получил письмо от Батюшки и Жуковского, услышал еще страшную весть от Ан<дрея> Сер<геича Кайсарова>. Что мне делать? Страшное, мучитель­ное сомнение овладело мною. Боже мой! И все это заслужил я в двадцать лет жизни моей!

О, естьли предчувствие, естьли подозрение исполнится! естьли то, чего я не могу выговорить, было в самом деле. Страшись. Мщение, вечное мщение. Страшно. (Там же. С. 253).

 

Скорбь по ушедшему брату составляет главное, если не единственное, со­держание дневников Александра Тургенева за последние месяцы 1803 года. Но терзающие его сомнения долго остаются непроговоренными:

Опять какое-то новое предчувствие. Боже мой, что мне еще готовится? Не­ужели подозрение мое справедливо? Я не в силах написать ни одного слова. Боже мой, Боже мой! —

 

пишет он 14 декабря (Там же. С. 257). Только 22 января он решается частично высказать свои опасения и приоткрыть содержание страшной вести, которую он получил от Андрея Кайсарова:

Выписка из письма Натальи Васильевны <матери братьев Кайсаровых. — А.З.> к Андрею Сергеевичу.

У меня был Алексей <Мерзляков. — А.З. > и сказывал о болезни и смерти Андрея Ивановича; он в самой жар, распотевши, ел мороженое, просту­дился и тот же час почувствовал. Горячка кончила его жизнь. Не стану упрекать тебе, милой брат мой! Нет, мой друг, ты не виноват в сле­зах этих. О, мой милой друг! Нет, ты мне становишься всякой час дороже. Неосторожность твоя случайна. Ты бы не захотел сделать меня навек нещастным... (Там же. С. 259—260).

 

Эти несколько дневниковых записей позволяют с большой долей уверенно­сти заключить, что ни Александр Иванович Тургенев, ни Андрей Сергеевич Кайсаров, учившийся вместе с ним в Гёттингене, не располагали никакой до­полнительной информацией. Однако свидетельства, дошедшие до них из Моск­вы, побудили Александра Тургенева, а возможно, и Андрея Кайсарова заподо­зрить неладное. На протяжении четырех месяцев Александр Иванович не мог отделаться от мучительных подозрений, что его старший брат ушел из жизни добровольно, а съеденное им мороженое было средством, с помощью которого он поторопил свой уход. Более того, мысль о возможном самоубийстве брата заставляла Александра Тургенева обвинять в произошедшей трагедии себя.

Природа этих самообвинений становится понятной, если разобраться в хитросплетениях отношений братьев Тургеневых с сестрами Соковниными. Именно Александр Иванович ввел старшего брата в семью Соковниных. С младшей из сестер, Анной Михайловной, его связывал юношеский роман, а возможно, и тайная помолвка. Андрей Иванович с первого взгляда влюбился в невесту брата, но вынужден был отказаться от своих чувств. Однако в него, в свою очередь, пламенно влюбилась Екатерина Михайловна Соковнина, которой Андрей Иванович неосторожно дал более чем серьезные осно­вания полагать, что он разделяет ее чувство. Поскольку по церковному зако­нодательству того времени браки между свойственниками приравнивались к родственным, одна из пар молодых людей должна была пожертвовать своими чувствами. Первой такое решение приняла Анна Михайловна, принимавшая в романе старшей сестры самое горячее участие, а потом и Александр Иванович был вынужден последовать примеру своей суженой, хотя продолжал испытывать к ней самые нежные чувства.

Следующее время, обстоятельства еще слишком свежи в моей памяти, чтобы я мог писать об этом. Знаю только, что С<оковнины> связали нас с братом еще больше, что мы еще более узнали любовь нашу, цену нашего братства; узнали, что мы можем и умеем сделать друг для друга величайшее пожертвование. Что других могло разлучить, расторгнуть навеки друг от друга, то нас теснее связало, приближило, и мы мечтали быть подобием Лопухиных! (Там же. С. 254), —

 

вспоминал Александр Иванович. О разговоре, состоявшемся между брать­ями, Андрей в начале февраля 1802 года писал Жуковскому:

Братец приехал. Он меньше уважает, но когда прочел последнее письмо <от Екатерины Михайловны к Андрею Ивановичу. — А.З.>, то кажется больше поверил истине ее страсти. Но осуждает, что я так скоро решился. Ничего не сказал решительного. <...> Размышляю о судьбе А<нны> М<ихайловны>. Что-то с ней будет? Естьли она скрывает то, что, может быть, чувствует очень сильно? Мне она очень жалка, очень. Я до глубины сердца ей трогаюсь. Ми­лая, великодушная, нежная А<нна> М<ихайловна> (ЖиРК. С. 398).

 

Хорошо зная, с каким поклонением относился Андрей Иванович к чувству любви, Александр Иванович легко мог вообразить себе, что добровольный уход брата из жизни был связан с намерением освободить дорогу ему и Анне Соковниной, и винить в себя в том, что он в свое время недостаточно безого­ворочно принес брату свою жертву. Труднее понять, почему обстоятельства смерти Андрея вообще навели его на мысли о возможном самоубийстве.

В нашем распоряжении есть еще одно, гораздо более позднее свидетель­ство, вполне вероятно, имеющее отношение к драматическим событиям лета 1803 года. Среди близких приятелей Андрея Тургенева последних месяцев его жизни был князь Петр Борисович Козловский, в будущем знаменитый дипломат, литератор и мыслитель. Андрей Иванович был знаком с ним еще в Москве по службе в Архиве Министерства иностранных дел и в конце 1801 года, едва приехав в Петербург, рассказывал родителям о бедственном положении Козловского и просил помочь ему (1231. Л. 31 об. — 33). Упоми­нания об общении с Козловским часто встречаются в письмах Тургенева из Петербурга к Жуковскому. Весной 1803 года Козловский отправлялся через Вену в Рим и Андрей Иванович послал с ним письма своим товарищам по дипломатической миссии и своей венской возлюбленной[35].

В 1846 году, через шесть лет после смерти Козловского, в Лейпциге вышла его биография, принадлежащая перу немецкого литератора Вильгельма фон Дорова, опиравшегося как на беседы с самим Козловским, так и на рассказы знавших его людей. Рассказывая о молодости князя, Доров пишет, что Коз­ловский служил в российском посольстве в Вене, где служил «один молодой человек, который покончил с собой после чтения Вертера. Это произвело глубокое впечатление на Козловского и побудило его перевести Страдания Вертера на русский язык»[36].

Некоторые детали переданы здесь не вполне точно. Козловский не был причислен к венской миссии, о предпринятом им переводе «Страданий юного Вертера» также ничего не известно[37]. И все же вряд ли сам князь или его био­граф могли бы выдумать эту деталь. Учитывая, что не сохранилось никаких сведений о «вертеровском» самоубийстве кого-либо из сотудников русского посольства в Вене в начале XIX века, трудно отделаться от мысли, что речь здесь идет об Андрее Ивановиче Тургеневе, самом пылком вертерианце в кру­гу знакомых Козловского. В этом случае не исключено, что тот мог рассказы­вать об Андрее Ивановиче как о переводчике «Вертера», а биограф в силу по­нятной ошибки памяти мог приписать перевод самому князю. Сведения об обстоятельствах смерти Андрея Тургенева могли дойти до Козловского из Пе­тербурга от Кайсаровых, которым он приходился родственником[38].

Это свидетельство также побуждает внимательней отнестись к «вертеровским» мотивам, которыми проникнуты обстоятельства смерти Тургенева при всей их внешней несхожести с деталями самоубийства героя Гёте. Прежде всего отметим некоторую последовательность, которая ощущается в роковых шагах Андрея Ивановича. Уже «задолго чувствуя» болезнь, от которой он «не лечился», Тургенев тем не менее «ездил или ходил по дождю в мокром кафтане». Вернувшись домой, он «уснул в мокром мундире». Более того, про­снувшись уже «в самый жар», он «ел мороженое» и «не позвал к себе док­тора». Каждый из этих поступков в отдельности мог быть вызван гибельным легкомыслием, но вместе они складываются в определенную систему.

Напомним, что, в отличие от Андрея Тургенева, Вертер уходит из жизни в холодную зиму в предрождественские дни. 20 декабря, вернувшись домой от Лотты и Альберта, он

метался из угла в угол и, наконец, бросился одетый на кровать, где и нашел его слуга, когда около одиннадцати отважился войти и спросить, не снять ли с барина сапоги. На это он согласился, но запретил слуге входить завтра в комнату, пока он не позовет.

 

На следующий день, после рокового свидания с Лоттой, Вертер долго бро­дит за городскими воротами:

Сторожа знали его и пропустили без разговоров. Шел мокрый снег, а он лишь около одиннадцати часов снова постучался у ворот. Когда он воро­тился домой, слуга его заметил, что барин потерял шляпу. Однако не осме­лился ничего сказать, раздевая его. Вся одежда промокла насквозь[39].

 

Две ночи, в одну из которых Вертер лег спать одетый, а в другую насквозь промок, но все-таки позволил слуге себя раздеть, слилилсь у Тургенева в одну, ставшую для него фатальной. С другой стороны, герой Гёте уже выбрал для себя способ ухода из жизни, и сильная болезнь могла только помешать осу­ществлению его планов. На следующий день, уже получив от Альберта пис­толеты и сделав последние приготовления, он снова «невзирая на дождь отправился за город в графский парк» и «побродил по окрестностям»[40]. Вер­нувшись, он написал последнее письмо Лотте и застрелился после того, как часы пробили полночь.

Последние часы жизни Вертер провел с отцом и братьми Лотты, окружив­шими его своей любовью.

Старик амтман примчался верхом, едва получив известие, и с горькими сле­зами целовал умирающего. Вслед за ним пришли старшие его сыновья; в сильнейшей скорби упали они на колени возле постели, а самый старший, любимец Вертера, прильнул к его губам и не отрывался, пока он не испу­стил дух; тогда мальчика пришлось оттащить силой[41].

 

За умиравшим Тургеневым ухаживали Петр и Паисий Кайсаровы, около него почти неотступно находился Иван Владимирович Лопухин, близкий друг его отца Ивана Петровича Тургенева и непререкаемый авторитет для самого Андрея Ивановича. Петр Кайсаров даже лег рядом с ним в постель. В отличие от людей, окруживших прощавшегося с жизнью Вертера, он рисковал собст­венным здоровьем и жизнью, но, как писал Иван Петрович Тургенев, решился на это «по просьбе покойного и беспримерной любви, все о себе нерадящей».

Вертер завещал похоронить себя «на дальнем краю кладбища» под «двумя липами», и городской амтман выполнил это его пожелание. Два дерева стали также приметой могилы Андрея Ивановича в Невской лавре. Весной 1805 го­да впервые после смерти брата собиравшийся в Петербург Александр Тур­генев писал Андрею Кайсарову: «Посещу прах нашего брата. К<атерина> М<ихайловна> через Костогорова посадила там два дерева, а то бы и не знал, где он и покоится» (АБТ. Т. 2. С. 335). Почти несомненно, эти два дерева сим­волизировали для Екатерины Михайловны души разлученных в жизни, но соединившихся после смерти возлюбленных, но вполне вероятно также, что она сознательно придавала могиле своего несостоявшегося суженого сход­ство с местом упокоения его любимого литературного героя. Нельзя исклю­чить и того, что такое пожелание она могла слышать от самого Андрея Ива­новича с его постоянной поглощенностью темой смерти.

Конечно, в параллелях между обстоятельствами гибели героя Гёте и Андрея Тургенева не стоит заходить слишком далеко. Андрей Иванович мог стремить­ся к небытию и сознательно искать смерти, но прямо уподоблять съеденное им мороженое выстрелу Вертера было бы рискованно, поскольку все сделан­ные им роковые шаги все же оставляли ему шанс на выздоровление. И все же игнорировать эти со-противопоставления было бы еще более неверно. Пыл­кий Вертер погибал от огнестрельного оружия, чувствуя на губах «священный пламень» поцелуев Лотты. Холод окружающего мира, «холодная земля», куда ему предстояло лечь, «страшный, холодный кубок» со «смертельным хмелем» резко контрастировали с его сердцем, сгоревшим во всепожирающем огне лю­бовной страсти. Его подражатель, бесконечно упрекавший себя в холодности и неспособности испытывать пламенные чувства, умер от холода.

Впрочем, в эмоциональном репертуаре Андрея Тургенева существовал об­разец, основанный на добровольном принятии естественной смерти, когда идеальный герой предпочитает небытие бытию, делая в кульминационной точке болезни выбор в пользу кончины, а не выздоровления. Так уходит из жизни Юлия Вольмар в «Новой Элоизе». Она заболела, спасая собственного сына, случайно упавшего в озеро, но с радостью встретила болезнь и смерть, оказавшуюся для нее привлекательней жизни. В еще большей степени, чем Вертер, Юлия в свой предсмертный час окружена любящими ее людьми, она приглашает свою ближайшую подругу Клару д'Орб разделить с ней ее смертное ложе. Смерть Юлии застает подруг в последних объятиях.

Именно «Новую Элоизу» перечитывал Александр Тургенев в последние недели перед получением известия о смерти брата. Начав чтение, он замечал, что не ощущает прежнего «живого чувства» и «не разделяет прежних ощу­щений», но к завершению романа он восклицает:

Никогда не проводил я еще в Гёттингене такого вечера! — вскричал я, по­кидая Элоизу. Пусть эти слова напомнят мне теперешнее состояние души моей. О Руссо, Руссо! Ты еще никогда не был для меня то, что ты теперь (АБТ. Т. 2. С. 250).

 

Если Александр Иванович перечитывал роман Руссо по порядку, от на­чала к финалу, то ясно, что именно страницы, посвященные кончине Юлии, и вызвали у него эту эйфорию. Возможно, эти впечатления и помогли ему увидеть в обстоятельствах смерти брата мотивы, которых не смогли разли­чить Жуковский и Мерзляков, некогда переводившие вместе с покойным Андреем Ивановичем «Страдания юного Вертера».

 

* * *

История об эмоциональных матрицах литературного происхождения, кото­рые обрекли Андрея Тургенева на гибель, была бы неполна без указания на тектонические культурные сдвиги, которые могли бы его спасти.

За пределами круга чтения Андрея Ивановича, по-видимому, осталась вы­шедшая в 1802 году в Париже повесть Шатобриана «Рене», напечатанная в составе его трактата «Гений христианства» в качестве приложения к главе с характерным названием «О смутности страстей». В этой статье Шатобриан, в частности, писал: «Мы познаем разочарование, еще не изведав наслажде­ний, мы еще полны желаний, но уже лишены иллюзий. Воображение богато, обильно и чудесно; существование скудно, сухо и безотрадно. Мы живем с полным сердцем в пустом мире и, ничем не насытившись, уже всем пресыщены»[42]. Герой его повести, пережив крушение юношеских упований, бежит к дикарям в Америку, женится на индианке, безуспешно старается жить жизнью приютившего его племени и только перед смертью открывает ста­рому индейцу Шактасу и католическому аббату Сюэлю историю своих стра­даний, заставивших его таиться от людей.

Перед отъездом из Франции Рене, подобно Вертеру, навещает места, где прошло его счастливое детство, но, в отличие от героя Гёте, не может узнать родного пейзажа — время не пощадило не только героя, но и его родину — утраченного рая не существует и возвращаться, даже на время, бесприютной душе оказывается некуда. Нравственным выводом повести становится зна­менитая фраза «Нет счастья, кроме как на проторенных путях», сказанная мудрым Шактасом.

Не исключено, что Тургенев мог бы найти у Шатобриана ответы на многие волновавшие его вопросы и нащупать новые модели чувств, которые оказа­лись столь значимыми для многих его современников, и двинуться в сторону байронической апологетики охлажденности и разочарования. Этот путь, вы­страданный всей европейской романтической культурой, он упорно искал и в дневниках, и в стихах, и в жизни, но найти так и не сумел.

 

[1] Статья представляет собой завершение цикла публика­ций, основанного на материалах дневника Андрея Ивано­вича Тургенева. См.: Зорин А. Прогулка верхом в Москве в августе 1799 года // НЛО. 2004. № 65; Он же. Поход в бордель в Москве в январе 1800 года (Шиллер, гонорея и первородный грех в эмоциональном мире русского дво­рянина) // НЛО. 2008. № 92; Zorin A. The Perception of Emotional Coldness in Andrei Turgenev's Diaries // Slavic Review. 2009. Vol. 68. № 2 (Summer); Зорин А. «Венский журнал» Андрея Тургенева // Memento vivere: Сборник памяти Л.Н. Ивановой / Ред. К.А. Кумпан, Е.Р. Обатнина. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) РАН. СПб.: Наука, 2009; Он же. Соблазнение a la Rousseau // Европа в России / Хельсинкский университет. Под ред. П. Песонена, Г. Обатнина, Т. Хутунена. М.: Новое литера­турное обозрение, 2010. Все эти публикации были бы не­возможны без поддержки моих коллег М.Н. Виролайнен и А. Койтен, с которыми мы совместно осуществляем под­готовку дневников к публикации.

[2] Истрин В.М. Смерть Андрея Ивановича Тургенева // Жур­нал Министерства народного просвещения. 1913. № 3. С. 1—37.

[3] Жуковский ВА. Письмо А.П. Зонтаг // Уткинский сбор­ник. Письма В.А. Жуковского, М.А. Мойер и Е.А. Про­тасовой / Под ред. А.Е. Грузинского. М., 1904. С. 109. Со­ловьев В.С. Родина русской поэзии // Соловьев В.С. Стихотворения и шуточные пьесы. Л.: Советский писатель, 1974. С. 118. О месте этого перевода Жуковского в истории русской поэзии см.: Топоров В.Н. «Сельское кладбище» Жуковского: к истокам русской поэзии // Russian Litera­ture. 1981. Vol. X. № 3; Вацуро В.Э. Лирика пушкинской поры. СПб.: Наука, 1994. С. 20—73; Жилякова Э.М. Сель­ское кладбище. Примечания // Жуковский В.А. Полное собрание сочинений и писем. Т. I. М.: Языки русской куль­туры, 1999. С. 435—438.

[4] Топоров В.Н. Два дневника (Андрей Тургенев и Исикава Такубоку) // Восток—Запад. Вып. 4. М.: Наука, 1989. С. 99. (В дальнейшем все цитаты из этого издания в тексте статьи как ВЗ.)

[5] См.: Цатурова М.К. Русское семейное право XVI— XVIII вв. М.: Юридическая литература, 1991. С. 9.

[6] Речь идет о Константине Яковлевиче Булгакове, служив­шем вместе с Тургеневым при венском посольстве.

[7] «А теперь мое сердце умерло! Оно больше не источает вос­торгов, глаза мои сухи, чувства не омыты отрадными слеза­ми, и потому тревожно хмурится чело» (пер. Н. Касаткиной).

[8] Гёте И.В. Собр. соч.: В 10 т. М.: Художественная литера­тура, 1978. Т. 6. С. 78.

[9] См.: Жирмунский В.М. Гёте в русской литературе. Л.: Наука, 1979. С. 60—64.

[10] Гёте И.В. Указ. соч. С. 101.

[11] Ср.: «В 1803 году старшая сестра моя, Елисавета Ива­новна, вышла замуж за Александра Александровича По- лянскаго, сына столь известной графини Елисаветы Ро­мановны Воронцовой. Матушка хотела, чтобы я был на сватьбе. Я поскакал курьером. При выезде из Кракова, в 26 градусный мороз с страшною метелью, меня вывалили из саней. Я расшибся, заболел и принужден был семь не­дель жить в Кракове, на попечении семейства Чарторыжских, которые ходили за мною как родные» (Рибопьер А.И. Записки графа Александра Ивановича Рибопьера / Пре- дисл. и примеч. А.А. Васильчикова // Русский архив. 1877. Кн. 1. Вып. 4. С. 500).

[12] Тургенев А.И. Венский журнал // Memento vivere: Сбор­ник памяти Л.Н. Ивановой. С. 49—50.

[13]  Жуковский и русская культура. Л.: Наука, 1987. С. 418. (В дальнейшем все цитаты из этого издания в тексте статьи как ЖиРК.)

[14] Турггенев А.И. Дневник // Архив братьев Тургеневых. СПб., 1911. Т. 2. С. 254. (В дальнейшем все цитаты из этого издания в тексте статьи как АБТ.)

[15] Но я пока не говорю этого никому, кроме вас, мои дорогие родители (фр.).

[16] В публикации это письмо датируется началом мая по со­держанию. Однако, как указывает М.Н. Виролайнен, Тур­генев откликается на беспокойства родителей в письме от 25 мая (ЖиРК. С. 427). Исходя из характера переписки (подробней см. ниже) невозможно допустить, что Турге­нев целый месяц не отзывался на подобного рода подозре­ния. Соответственно, это письмо должно быть, на наш взгляд, датировано двадцатыми числами мая.

[17] Точно идентифицировать предмет страсти Павла Нефедь­ева нам не удалось. Не исключено, что речь идет о Елиза­вете Петровне Гартонг, в 1807 году вышедшей замуж за Николая Порфирьевича Дубянского, впоследствии став­шего сенатором.

[18] Это опасно? — Не знаю. Да, это опасно. — Он умрет? — Не знаю. Не могу пока ничего ответить (нем.).

[19] Не отрекается от своей любви (фр.).

[20] Не могу сказать точно (фр.).

[21] Руссо Ж.-Ж. Педагогические сочинения. М.: Педагогика, 1981. Т. 1. С. 262.

[22] В феврале 1800 года Тургенев выписал в дневник (271. Л. 49 об.) цитату из романа Виланда «Агафодемон»: «Каж­дый самостоятельный человек обладает своей собственной индивидуальной формой духа; обладал таковой и тот вы­дающийся смертный (Иисус. — А. З.), о котором шла речь; и, несомненно, вряд ли можно было бы снять обвинение в мечтательстве с человека, который до такой степени взял бы его себе за образец, что утратил бы при этом свою собст­венную форму» (пер. А. Койтен). Интерес Андрея Ивано­вича к этому резко антицерковному высказыванию оче­видно связан с его полемической направленностью против мистической идеи подражания Христу, имевшей исклю­чительное значение для круга московских масонов, в ко­тором был воспитан Тургенев. Еще в марте 1803 года Тур­генев посылал родителям из Петербурга трактат Фомы Кемпийского «О подражании Иисусу Христу» (2695— 2698. Л. 38).

[23] «Я не мог так долго ждать и, пока другие еще сидели за столом, ускользал и бросался один в лодку, которую на­правлял на середину озера, когда оно было спокойно; вы­тянувшись во весь рост на дне лодки и устремив глаза к небу, я позволял воде медленно относить меня в любую сторону; иной раз я лежал так несколько часов подряд, по­груженный в тысячу смутных, но восхитительных грез, которые, не имея определенного и постоянного предмета, тем не менее были мне во сто раз милее всех так называе­мых жизненных наслаждений, даже самых приятных» (Руссо Ж.-Ж. Исповедь. Прогулки одинокого мечтателя. М.: ГИХЛ, 1949. С. 626. Пер. Д. Горбова). У Руссо речь идет об озере, а у Тургенева о реке, но это разночтение могло быть вызвано ошибкой памяти.

[24] Руссо Ж.-Ж. Исповедь. Прогулки одинокого мечтателя. С. 585.

[25] Карамзин Н.М. Письма русского путешественника. Л.: Наука, 1984. С. 182.

[26] Лотман Ю.М. Примечания // Поэты 1790—1810-х гг. Л.: Советский писатель, 1971. С. 825.

[27] См.: Пономарева Е.В. Соковнины. Николаев: Издательство Ирины Гудым, 2011.

[28] Андрей Иванович писал 19 марта родителям, что знаком с Даниловым, который помогал передать императору пер­вый том труда А.-Л. Шлецера «Нестор», присланный из Гёттингена Александром Тургеневым (2695—2698. Л. 44 об. См. также: Архив братьев Тургеневых. Т. 2. С. 87, 90). Иван Данилович Данилов (1768—1852) служил в военной канцелярии у великого князя Константина Павловича. Великий князь приезжал в Вену во время пребывания там Андрея Тургенева при дипломатической миссии, а кроме того, при нем служил и П.И. Нефедьев. О каком его «безумном поступке» говорит Тургенев, неизвестно. И.Д. Данилов отнюдь не лишился рассудка, но сделал бли­стательную карьеру и дослужился до генерала и тайного советника.

[29] Письма Андрея Тургенева к А. Кайсарову. Публикация К. Ямада // Ученые записки Института языков и культур. Университет Хоккайдо. Саппоро, 1989. № 10. С. 72—73.

[30] «Бедняга, а я-то как завидую твоему безумию и гибель­ному помрачению чувств» (пер. Н. Касаткиной).

[31] Гёте И.В. Указ. соч. С. 75.

[32] Поэты 1790-1810-х гг. С. 245—246.

[33] См.: Истрин В.М. Указ. соч. С. 6.

[34] Мерзляков А.Ф. Письма В.А. Жуковскому // Русский ар­хив. 1871. С. 142. Ср.: Истрин В.М. Указ. соч. С. 3.

[35] Козловский должен был передать одно из писем Констан­тину Яковлевичу Булгакову, которого Тургенев просил отослать его «к мужу, запечатав ... и надписав как надобно» (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 138. Ед. хр. 21. Л. 1).

[36] Dr. Wilhelm Dorow. Furst Kosloffsky, Kaiserlich Russischer wirklicher Staatsrath, Kammerherr des Kaisers, auBerordent- licher Gesandter und bevollmachtigter Minister in Turin, Stutgart und Karsruhe. Leipzig: Druck und Verlag von Phi- lipp Reclam jun., 1846. S. 4—5. Я благодарю А.Л. Осповата за любезное указание на этот источник.

[37] Это сообщение повторено и в новейшей биографии Коз­ловского. См.: Френкель ВЯ. Петр Борисович Козловский. Л.: Наука, 1978. С. 18.

[38] «Кайсаровы мои ему братья», — писал родителям Турге­нев из Петербурга (АБТ. Т. 2. С. 492). По свидетельству Г.П. Струве, «одна из сестер Козловского была замужем за Михаилом Кайсаровым (см.: Струве Г.П. Русский Ев­ропеец. Сан-Франциско: Дело, 1950. С. 4).

[39] Гёте И.В. Указ. соч. С. 86, 95.

[40] Там же. С. 99.

[41] Там же. С. 102.

[42] Шатобриан Ф.Р. де. Гений христианства // Эстетика фран­цузского романтизма. М.: Искусство, 1982. С. 154 (пер. О. Гринберг).