ТРАВМАТИЧЕСКИЙ ОПЫТ
Что остается от свидетельства:

МЕМОРИЗАЦИЯ ТРАВМЫ В ТВОРЧЕСТВЕ ОЛЬГИ БЕРГГОЛЬЦ

 

Осмысление гуманитарных катастроф как особого феномена во второй по­ловине ХХ века породило некие общепринятые представления о том, как со­знание должно с этим феноменом работать. Его художественное освоение и философский анализ, отличаясь у разных авторов в акцентировании тех или иных сторон этого страшного опыта, тем не менее достаточно согласуются в его понимании прежде всего как травмы, ведущей в круги внутреннего чело­веческого ада[1].

Но в этот, несколько напоминающий групповую терапию, разговор не уда­ется втянуть собеседника, если он находится за пределами тех классовых и культурных рамок, внутри которых как раз и возник разговор о гуманитар­ной катастрофе. Не случайно его центром сделался Освенцим, место гибели принадлежащих в массе к мелкой буржуазии западно- и центральноевропейских евреев.

Человек иной культуры, нежели буржуазная (и мелкобуржуазная) евро­пейская культура, упорно отказывается «свидетельствовать против себя», а именно отказывается признавать себя жертвой и отказывается меморизировать произошедшее с ним как непоправимую травму. Отчетливо это наблю­дается, в частности, на примере советского человека[2] — причем вне зависи­мости от отношения к советскому режиму, что видно на примере известной полемики о лагерном опыте между Солженицыным и Шаламовым.

Творчество классика советской литературы Ольги Берггольц позволяет, как представляется, подступиться к пониманию этого явления. Напомним для начала биографию автора.

Ольга Берггольц родилась в 1910 году в рабочем предместье Петербурга за Невской Заставой. Ее отец, обрусевший остзейский немец, выпускник Дерптского университета, был заводским врачом. Мать — из крестьянской семьи, перебравшейся на городскую окраину. Мезальянс и семейный кон­фликт на его почве способствовали раннему уходу Ольги из дома, сначала в среду комсомольских активистов, а затем — в молодежную среду РАППа. Тогда же она учится сначала в Институте истории искусств, а затем в Ленин­градском университете. В семнадцать лет поэтесса ненадолго выходит за­муж за товарища по литературному объединению Бориса Корнилова, в два­дцать — за однокурсника Николая Молчанова. Однако жизненные обстоя­тельства с ранних лет жестоко преследуют ее: родившиеся в двух браках дочери умирают, Молчанов заболевает эпилепсией, Корнилова, изгнанного из Союза писателей, вообще говоря, за хулиганские выходки, вдруг неожи­данно обвиняют в троцкистском терроризме и расстреливают. Саму Берг­гольц дважды привлекают к следствию: сперва вызывают на допросы как свидетеля по делу рапповского лидера Леопольда Авербаха (1937), затем — арестовывают на 6 месяцев как обвиняемую в троцкизме (1938—1939). Оба раза следуют исключения из Союза писателей и из кандидатов в члены ВКП(б). Но что особенно трагично, оба раза она теряет неродившихся детей (выкидыши на поздних сроках).

Когда началась Великая Отечественная война, Берггольц — к тому моменту восстановленная в Союзе писателей и принятая в ряды ВКП(б) — была на­правлена на пропагандистскую работу в Ленинградский радиокомитет. Здесь, на теплом, освещенном и снабжаемом каким-то минимумом продуктов, поз­воляющим поддерживать жизнеспособность организма, островке посреди умирающего от голода промороженного города разворачивается еще одна, ве­роятно, наиболее мучительная трагедия жизни Берггольц: в то время как на почве дистрофии сходит с ума и умирает муж, ее буквально парализует новое страстное чувство; и жестокость ситуации в том, что возлюбленный — ее на­чальник, человек, от которого, кроме прочего, зависит физическое выживание.

Написанные в эти месяцы стихи, с необычной для советской поэзии степе­нью приватности высказывания и трагического реализма (несмотря и даже вопреки их, в целом, пропагандистски-заказному характеру), которые Берг­гольц к тому же читала по Ленинградскому радио, остававшемуся единствен­ной связью с социумом для гибнущих поодиночке людей, сделали ее в обще­ственном сознании Поэтом Блокады. После войны она пыталась написать большую прозаическую книгу об этом опыте, но ни внешние, ни внутренние обстоятельства не позволили ей осуществить этот замысел[3]. С начала 1950-х поэтесса страдает алкоголизмом, с начала 1960-х и до своей смерти в 1975 го­ду — практически прекращает литературную деятельность.

Опубликованные в начале 1990-х фрагменты «Дневника» Берггольц, по­ражающие своей откровенностью, поставили также и ранее известные про­изведения поэтессы в совершенно иной контекст: из классика советской поэ­зии, «Блокадной музы», воспевшей Блокаду как подвиг советского народа, она превратилась, прежде всего, в свидетеля Блокады как гуманитарной ка­тастрофы, что делает более продуктивным соотнесение ее творчества с твор­чеством прошедших через катастрофу, таких, как Примо Леви[4].

Творчество Ольги Берггольц, в силу своей эмоциональности (и даже взвин­ченности), представляется нам материалом, в высшей степени заслуживаю­щим быть документальной основой разговора об особенности советского вос­приятия (и неприятия) травмы. Тем не менее ее оптика является глубоко «советской», хотя и, одновременно с этим, искалеченной именно этим «со­ветским»[5]. Тогда как блокадная оптика свидетеля-интеллектуала вроде Ли­дии Гинзбург[6], равно как и свидетеля-анонима, лишенного «общественного лица»[7], уведут нас от существа проблемы, ибо именно это «лицо», то есть от­четливая «советская» общественная позиция, и представляется нам тем свой­ством, которое делает резонным нашу постановку проблемы.

В каком-то смысле можно сказать, что Берггольц стала даже не вырази­тельницей, а идеальным выражением советского героического сознания, од­ним из фундаментальных свойств которого было исключение из публичного обсуждения всего, что имеет отношение к человеческой слабости.

Пожалуй, именно эта сторона жизни советского человека оказалась пара­доксальным образом продуктивной эстетически, вступив в творчестве Берг­гольц в драматичнейший диалог с естественной тягой поэта к выговариванию внутренних травм, в тем большей степени, что ее жизненные обстоятельства к такому выговариванию поистине взывали.

Однако вернемся к теме свидетельства о катастрофе. Как неоднократно об этом писал Примо Леви[8] и как это осмыслено в философии Джорджо Агамбена[9], любой, кто выжил в катастрофе (и автор — прежде всего), должен был нарушить что-то из того, что называют «моральными нормами»: не помочь умирающему, не поделиться с ближним, стерпеть нечеловеческое унижение. Отличительной чертой было и проявление агрессии по отношению к дегра­дировавшему товарищу по страданию.

Рассмотрим на примерах, как эти феномены проступают сквозь героический нарратив советского поэта. Начнем с прозаической автобиографической книги «Дневные звезды», опубликованной в 1959 году.

В ней (глава «Поход за Невскую заставу», раздел «Слава миру») поэтесса вспоминает, как в начале февраля 1942 года, сразу после смерти мужа, она приходит в больницу, где работает врачом ее отец, но только к концу разго­вора вспоминает спросить о няне, которая ее вырастила и прожила в их семье всю жизнь. Оказывается, что та давно умерла от голода.

Но Берггольц, вспоминая об этом даже через полтора десятилетия, не мо­жет рефлексировать по поводу своего тогдашнего (вызванного болезнью, утратой, наконец, ужасом происходящего вокруг) внутреннего омертвения, то есть, в сущности, по поводу отказа в помощи умирающему, а заслоняется от этого феномена страшной реальности «литературой»:

Умерла Дуня (так звали няню. — С.З.), так и не спев своей заветной песни- плача <...> ее Скобская губерния с дремучими лесами <...> занята немцами и вся в непроходимом, холодно серебрящемся снегу, и вымерший, полураз­рушенный дом наш тоже занесло снегом, снег стелется по всей России, как Дунин серебряный плат, — только снег, снег и снег и такое же нескончаемое, безмолвное горе, как у меня[10].

 

Еще нагляднее столкновение героического сознания с реальностью в сти­хах («Ленинградская поэма». Глава 1):

Я как рубеж запомню вечер:
безогненная мгла,
я хлеб в руке домой несла,
и вдруг соседка мне навстречу.
«Сменяй на платье, — говорит, —
менять не хочешь — дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит.
Не хороню. Ей гробик нужен.
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала...»
И я сказала: «Не отдам».
И бедный ломоть крепче сжала[11].

 

Неожиданное для советского читателя, перехватывающее дыхание втор­жение реальности в литературный контекст, состоящий из рассказов о ге­роях. Однако автор (текст датирован летом 1942 года) далее не выдерживает накала, заданного им же разворачиваемым сюжетом (или вспоминает об изначально поставленной перед собой пропагандистской задаче), и возвра­щается в русло «моральных норм», отчего ее рассказ решительно теряет черты правдоподобия: героиня заставляет соседку съесть свой хлеб и «педа­гогически» восклицает:

Я повторяю с дрожью счастья:
мне ничего живым не жаль —
ни слез, ни радости, ни страсти.
Перед лицом твоим, Война,
я поднимаю клятву эту,
как вечной жизни эстафету,
что мне друзьями вручена.
Их множество — друзей моих,
друзей родного Ленинграда.
О, мы задохлись бы без них
в мучительном кольце блокады[12].

 

«Советский» космос восстановлен: автора окружают уже не теряющие че­ловеческий облик дистрофики, а «друзья родного Ленинграда».

Однако эти и подобные им традиционно-патетические пассажи, контра­стируя с предыдущим рассказом, насыщенным беспощадными деталями, вы­глядят скорее не как проявление лжесвидетельства, а как самообман, полный глубочайшего отчаянного страха еще раз вернуться в реальность, из которой чудом удалось вырваться.

Несколько особое место среди опубликованных при жизни произведений Берг­гольц занимает рассказ «Баня», напечатанный в казахстанском журнале «Про­стор» в 1964 году (он задумывался как часть продолжения «Дневных звезд»). В нем поэтесса рассказывает о посещении ленинградской бани весной 1942 года.

1 марта поэтесса была направлена Радиокомитетом в Москву и вернулась обратно в середине апреля. К этому времени, после смерти более половины миллиона жителей и эвакуации еще более половины миллиона, власти нако­нец смогли привести норму продуктов, выдаваемых оставшимся, в соответ­ствие с совместимостью с выживанием, а также открыли бани.

Итак, в женском отделении среди моющихся дистрофичек оказывается здоровая женщина:

Она была не просто страшнее всех нас. Она была тошнотворна, противна и отвратительна — своими круглыми грудями, созданными для того, чтобы мужчина мял их и тискал, задыхаясь от желания, своими ляжками — всем этим предназначенным для постели, для совокупления, для зачатья, — для всего того, чего теперь не могло и не должно было быть, что было естествен­ным, а стало постыдным, так как стало невозможным, запретным. Да как она смела такая войти сюда, в это страшное помещение, где были выстав­лены самые чудовищные унижения и ужасы войны, — как она осмелилась, сволочь, оскорбить всё это своим прекрасным здоровым телом? <...>

К ней неслось тихое шипение отвращения, презрения, негодования, чуть не каждая женщина, взглянув на нее, шептала: «Блядь, блядь, блядь».

- Спала с каким-нибудь заведующим столовой, а он воровал, — говорили женщины.

- Наверно, сама воровала, крала.

- Детей, нас обворовывала.

И страшная, костлявая женщина, подойдя к ней, легонько хлопнула по ее заду и сказала, шутя:

- Эй, красотка, не ходи сюда — съедим.

Раздался короткий тихий смех:

-Как раз. У нас недолго. Блядь. Она приехала на помощь Ленинграду[13].

 

Однако на этом рассказ не заканчивается. Рассказчица замечает в углу ста­руху, изувеченную дистрофией до потери человеческого облика:

Она была совершенно лысая, очень круглый выпирающий живот ее дер­жался на паучьих ножках, да еще кила висела под животом, — в общем, она была похожа на паука, но отнюдь не на человека, даже не на обезьяну, а именно на паука. Она была живая, явно живая! В глубоко-глубоко сидящих под черепом глазках ее что-то светилось; она блюзгалась, даже не блюзгалась, а смачивала маленькими нечеловеческими ладошками свой лысый череп. И если непонятно было, откуда пришла та, жалкая, бесстыжая, румя­ная, то эта, эта-то откуда выползла? Тварь! Неужели же у нас в страшном голодном городе есть место, где водятся этакие старушоночки.

А соседка моя глядела на нее, как зачарованная, и шептала, шептала:

- Мой помер, молодой, красивый, а такая живет... погиб, а такая живет. Вдруг только такие и останутся, у нас на земле. За что же он погиб? За та­ких... за таких... за таких...[14]

 

Но и здесь остановиться для рассказчицы непереносимо: она должна как-то вписать открывшийся ей разрушительный опыт (даже до конца не дистанциро­вавшись от его разрушительности) в «советскую литературу» и заканчивает рас­сказ риторикой, которая тщательно вытесняет всякие следы этого нового опыта:

Да вот так и выглядит сама война. Она не в образе солдата, одетого в же­лезное, не в образе гориллы в каске, не в образе танка — а в образе этой бес­сильной лысой, еле живой — но живущей уродливой старушонки со случайной радугой над головой...[15]

 

Страшным комментарием к этому рассказу может служить запись в «Днев­нике» поэтессы от 12 апреля 1942 года:

Я выгляжу хорошо. Сошли все отеки с лица, почти нет морщин, кожа не­мыслимо шелковая, как никогда; широкие, белые плечи, приятная, круглая и упругая грудь...[16]

 

Предшествуют этой записи сначала рассказ о присуждении Сталинских премий за 1941 год, затем — крайне негативное высказывание о «советском» («.вдруг с ужасом, тоской, с отчаянием — слушая радио или читая газеты — понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит»), а непосредственно — патетическая декларация в духе пропагандистских стихов («Но я знаю, что нет другого пути, как идти вместе со страдающим, мужественным народом, хотя бы все это было — в конечном итоге — бесполезно»). И сразу же за ней — очередное возвращение к болезненному выговариванию личной травмы[17].

Эта амбивалентность по отношению к новому опыту (свидетельство о нем и одновременно отрицание его) характеризует все написанное Берггольц, не­зависимо от жанра и степени самоцензуры. Так, в «Автобиографии», напи­санной по просьбе врача во время нахождения в психиатрической больнице (аналог отсутствовавшего в СССР психоанализа), поэтесса характерно про­говаривается о прежде умалчиваемых ею деталях собственного статуса в бло­кадном Ленинграде (а значит, и об обстоятельствах сохранения в живых, то есть о главном в тех реалиях, так как «просто человек», без привилегий, без экстраординарных навыков, без случайного счастливого оборота обстоя­тельств в Ленинградскую блокаду в живых остаться не мог):

Как снег на голову приехала из Москвы сестра — сопровождала машину с продовольствием, подарок от московских писателей ленинградским[18]. Увидев меня, пришла в ужас, и они с Юрой[19] чуть не силой запихнули в са­молет и отправили в Москву[20].

 

Рассказывается это так, словно для того, чтобы сесть в этот самолет, вы­летающий из города, где ежедневно умирает от голода около пяти тысяч че­ловек, не требуется ничего, кроме согласия улетавшей, причем непосред­ственно в момент вылета.

Можно себе представить реакцию персонажей «банного» эпизода на по­добное объяснение произошедшего с автором.

Так же амбивалентна и попытка Берггольц в стихах конца 1940-х годов внести новый опыт в свою, в общем-то, постромантическую, поэтику:

И вот в послевоенной тишине
к себе прислушалась наедине.

………………..

Какое сердце стало у меня,
сама не знаю — лучше или хуже:
не отогреть у мирного огня,
не остудить на самой лютой стуже.

 

И в черный час зажженные войною
затем, чтобы не гаснуть, не стихать,
неженские созвездья надо мною,
неженский ямб в черствеющих стихах.[21]

 

Казалось бы, стихотворение — о сердечном омертвении как проявлении пост­травматического состояния. Однако «советский» человек не может признать, что он непоправимо искалечен, и вот в финале появляются романтические фигуры мужества[22].

Пожалуй, только в одном, написанном «в стол» стихотворении 1949 года мы сталкиваемся с отказом от романтических словосочетаний и с подъемом на более высокий градус реализма:

На собранье целый день сидела —
          то голосовала, то лгала.
Как я от тоски не поседела?
          Как я от стыда не померла?..
Долго с улицы не уходила —
          только там сама собой была.
в подворотне — с дворником курила,
          водку в забегаловке пила.[23]

 

Далее передается рассказ инвалида-собеседника в «забегаловке» о гибели штрафного батальона, но в финале в стихотворение или, можно сказать, в его автора тем не менее возвращается «советский» человек, который всегда, даже в самый отчаянный момент, не может признать себя жертвой. И он, транс­формируясь из автора-персонажа, раздавленного временем[24], в автора — тра­диционного судью своего времени, произносит фразу, которая, несмотря ни на что, ставит его «над ситуацией»: пусть пьяные, но гневные слова он вос­принимает как победу над предписанным раболепным молчанием:

И соображая еле-еле,
          Я сказала в гневе, во хмелю:
«Как мне наши праведники надоели,
          как я наших грешников люблю!»[25]

 

«Советскость» Берггольц особенно хорошо видна при сопоставлении с ав­торами, работавшими с этим же трагическим материалом. Исторические об­стоятельства поставили перед нами жестокий эксперимент: Гинзбург и Берггольц, обе в прошлом — студентки Института истории искусств, с не такой уж значительной разницей в возрасте (8 лет), оказываются зимой 1941/42 года работающими вместе в Радиокомитете. Обе пишут в блокадные дни автобио­графическую прозу «в стол», которая воспринимается сегодня как важнейшие произведения русской прозы сталинских лет[26]. Но в остальном они — полная противоположность друг другу: тончайший интеллектуализм первой и всепо­глощающая эмоциональная взвинченность второй, определившие их соци­альные биографии как «ученого» и «поэта».

И как раз схожесть трагедий, развернувшихся в блокадные дни в их жиз­ни, — смерть близких, оказавшихся фактически на их иждивении, от которых они, каждая по-своему, отстранились, которых они, каждая по-своему, пре­дали и память о которых мучительно заставляет их возвращаться все к тем же обстоятельствам их гибели, — выявляет невероятную в своем радикализме пропасть между ними, со всеми ее, в том числе и социальными (и даже более того — классовыми), чертами[27]. Нельзя не увидеть, как разная степень устой­чивости психики и прочности социальных навыков делает людей в схожих обстоятельствах (в том числе и при одинаковом размере пайка) абсолютно разными в сопротивляемости расчеловечиванию.

Не случайно кульминация повествования Гинзбург приходится на время после катастрофы, а именно на зиму 1942/43 года, то есть на то время, когда подавляющая часть погибших уже погибла, а выживших — была эвакуиро­вана. Это возвращает ее рассказ, возможно, вопреки событиям, лежащим в его основе, к психологизму обычной буржуазной прозы эпохи модернизма, в ко­торой как непростительное предательство близкого человека могут пережи­ваться и почему-то наступившее притупление чувств (для такого притупле­ния не нужны катастрофические обстоятельства), и грубость в общении (а не универсальное ли это, вообще говоря, свойство мелкобуржуазного — «ме­щанского» в старой русской терминологии — быта: так ли специфичен здесь именно блокадный опыт?). Рядом с этим «советская» Берггольц, разрываю­щаяся между умирающим от голодного безумия мужем и упивающимся си­лой и энергией любовником, сама того не понимая, заглядывает в катастро­фическую пропасть.

Тончайший психологизм и интеллектуализм прозы Гинзбург тем не менее не рассказывают ничего «нового» по сравнению с шедеврами европейского высокого модернизма, скажем, с эпопеей Марселя Пруста, в то время как лгу­щий другим и себе в отчаянной попытке сохранить героическую позицию со­циалистический реализм Берггольц парадоксальным образом оказывается адекватнее свидетельству о катастрофе, которая выводит человека за гра­ницы психологии и интеллекта.

Если Гинзбург пишет с точки зрения «знающего», «могущего постичь», «способного рассказать» о произошедшем, Берггольц более всего сталкивает нас с феноменом невозможности и недостаточности рассказа как свидетель­ства. Недостаточно разрушенная обстоятельствами, чтобы полностью ока­заться за той чертой, где человеческое непоправимо отступает, она все время «путается в показаниях» и перескакивает из одного дискурса в другой. При­ведем одну из дневниковых записей полностью:

1 / IV — 42

Позавчера — огромные письма от Юрки, пламенные и нежные до безбо­язненности[28].

Он пишет, что любит меня, что жаждет моей любви «давно, безраздельной»; узнав, что ребенка нет, зовет в Ленинград[29]. Наверное, он и в самом деле любит меня; странно, что это удивляет меня, вызывает какое-то недо­умение, сомнение, — а вот Колина любовь была для меня несомненна и вы­зывала изумление гордое, я гордилась собой за то, что он меня любит. Я все еще ощущаю, и особенно после Колиной смерти, Юрку как чужого и испы­тываю к нему иногда неприязнь за то, что Коля ревновал меня к нему, не любил его, я оставляла часто Кольку ради Юрки, когда была влюблена в него[30]. И из-за этого я испытываю к нему неприязнь, что-то отталкивает меня от него. Я не могла бы сказать сейчас, что люблю его. Я чувствую к нему нежность, чуть покровительственную, он нравится мне, он мне мил и дорог. Позавчера была почти счастлива от его писем и думала о Ленинграде уже не как о месте гибели, но как о месте жизни, где дышать можно будет, — здесь я ничего не делаю и не хочу делать, — ложь удушающая все же! — здесь я томлюсь, и жизни во мне — только любовь к Муське[31]. Но я уже вся — в Ленинграде. И когда я вернусь в Ленинград, я, наверное, буду лю­бить Юрку настолько, насколько могу чувствовать сейчас вообще.

Я — баба, и слабая баба. Мне нужен около себя любящий, преданный мне мужик.

Иногда я думаю, — а, смерть на носу, солнце мое, <неразб>, Колька, — я отдам Юрке остатки сердца, — куда их мне, отдам ему счастье, которого он жаждет. Да, так и надо, надо отпустить сердце.

Но он стоит передо мной таким, как я видела его последний раз: со скре­щенными, сведенными на груди руками, голый, мокрый (это он от холода так скрепил руки), с болезненной гримасой, растоптанный, размолотый бес­пощадной машиной войны. Нет, отпустила я его руки, устала и не могла превозмочь усталость, устала от него. Предала его. Нет, это неправда, — не предала, а оказалась слабой и малодушной.

Как зовет меня к себе Юрка! Но ведь это — изменить Коле!

Я НЕ ИЗМЕНЯЛА ему, — никогда. Отдать сердце Юрке — изменить ему.[32]

 

Только понимание происходящего как катастрофы может объяснить не­мыслимую с точки зрения «морали» жизненную коллизию: в обстоятель­ствах, когда единственным спасением от голодной смерти являются приви­легии, молодая женщина, имеющая на руках стремительно теряющего рассудок мужа-эпилептика, заворожена силой, властью и здоровьем одного из тех, кто эти привилегии распределяет.

И фиксирующий рождение этой невыносимой любви «Дневник», и посто­янные возвращения к последнему свиданию с мужем, когда он в психиатри­ческом «буйном» отделении лежит, связанный, в луже замерзшей мочи. Воз­вращения в позднейших записях и стихах (в 1945 году создана целая поэма «Твой путь»), пытающиеся «описать» произошедшее на каком-то приемле­мом для понимания языке:

В те дни исчез, отхлынул б ы т.
                           И смело
в права свои вступило б ы т и е.
А я жила.
                  Изнемогало тело,
И то сияло, то бессильно тлело
сознание смятенное мое.
Сжималась жизнь во мне. <...>

 

Не знаю — как, но я на дне страданья,
о мертвом счастье бредя, о тепле,
открыла вдруг, что ты — мое желанье,
последнее желанье на земле.

Я так хочу.
Я так хочу сама.
<...>

Я даже пела что-то в этот вечер,
почти забытое, у огонька,
цветным платком плотней укрыла плечи
и темный рот подкрасила слегка[33].

 

Социалистический реализм, воспрещающий адекватный рассказ о травме, внутреннем расколе, слабости и разрешающий лишь намеки на катастрофи­ческие обстоятельства (могущие, правда, по контрасту с общим оптимисти­ческим тоном, играть роль ослепительных вспышек), порой достигает огром­ной силы, если он со всею своей эстетической демократичностью переходит на более высокий уровень абстрагирования от личных душевных мучений ав­тора. К чему-то подобному подходил незадолго до того Мандельштам в сти­хотворении «Если б меня наши враги взяли.», где «спелая гроза» ленинской революции и «будящий разум и жизнь» сталинский социализм оказывались символами абсолютного добра, противостоящего абсолютному злу «врагов на­рода», в той же мере, в какой столетиями для художников такими символами, безотносительно к их историческим прототипам, были античные или библей­ские персонажи.

Отказываясь признавать себя жертвой, «советский» человек находит для рассказа о травме иной способ выражения: она переносится с табуированного личного рассказа на коллективный ритуал. Так в поэме «Памяти защитни­ков» (1944), не имея ни внешней возможности, ни внутренней способности описать то, что ей пришлось пережить, Берггольц ухватилась за возможность написать произведение, полное скорби как таковой[34]. Так средневековый ху­дожник мог изобразить себя в толпе оплакивающих мертвого Христа:

...Как одинок убитый человек
На поле боя, стихшем и морозном.
Кто б ни пришел к нему,
                  Кто ни придет, —
Ему всё будет поздно, поздно.
<...>

Мертвый, мертвый…
                  Он лежит и слышит
Всё, что недоступно нам, живым:
Слышит — ветер облако колышет,
Высоко идущее над ним.

Слышит всё, что движется без шума,
что молчит и дремлет на земле;
и глубокая застыла дума
на его разглаженном челе.

Этой думы больше не нарушить.
О, не плачь над ним — не беспокой
Тихо торжествующую душу,
Услыхавшую земной покой[35].

 

Скорбь, которую «советский» человек, вообще говоря, не должен обнару­живать и которая с огромной силой прорывается там, где дается санкция на проявление этого чувства как такового, может быть наиболее шокирующа для современного читателя в стихах Берггольц на смерть Сталина:

Обливается сердце кровью.
Наш родимый, наш дорогой!
Обхватив твое изголовье
Плачет Родина над тобой.

Плачет Родина, не стирая
Слез, струящихся по лицу,
Всею жизнью своей присягая
Полководцу,
                  Вождю,
                           Отцу.

<...>

Наш родимый, ты с нами, с нами.
В каждом сердце живешь, дыша.
Светоносное наше знамя,
Наша слава, наша душа[36].

 

Мы можем предположить, что свидетельство о катастрофе «советского» человека остается самим собой лишь в не замечаемых им самим противоре­чиях и бессознательных оговорках, однако внутренняя сила, заставляющая автора-свидетеля держать свое свидетельство при себе, растет и крепнет от этой невозможности прямого высказывания уже в самой ткани его произве­дений, делая их, при определенном угле зрения, также и литературно чрез­вычайно значимыми. Более того, в каком-то смысле можно говорить о том, что они, вопреки мировоззрению и кругозору автора, участвовали в большом мировом идейном споре о природе и границах человеческого в человеке.



[1]        На этом разрушении человека изнутри, «расчеловечива­нии» как следствии катастрофы как раз и сосредоточива­ется попытка ее понимания (или принципиального непо­нимания, как чего-то непостижимого). Открытие именно через катастрофу факта того, что «"Я" без гарантий» (Ингеборг Бахман), перевело эту проблематику из чисто ис­торического контекста в общемировоззренческий.

[2]        Прекрасный материал на эту тему содержат многочислен­ные статьи сборника «Память о войне 60 лет спустя: Рос­сия, Германия, Европа» (М.: Новое литературное обозре­ние, 2005).

[3]      Появившаяся в 1959 году автобиографическая книга «Днев­ные звезды» была лишь слабым отблеском этого замысла.

[4]        Показательна ее черновая запись последних лет: «Я здесь, чтобы свидетельствовать» (Берггольц О. Ольга. Запретный дневник: Дневники, письма, проза, избранные стихотво­рения и поэмы Ольги Берггольц. СПб.: Азбука-классика, 2010. С. 160). Далее: Запретный дневник.

[5]        С одной стороны — Сталинская премия (1951), орден Тру­дового Красного Знамени (1960), орден Ленина (1967), три прижизненных собрания сочинений (1958, 1967, 1972— 1973), похороны на Литераторских мостках, с другой — уже упомянутые репрессии, периодические критические нападки за «неверное понимание партийной линии».

[6]        Гинзбург ЛЯ. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека. М.: Новое издательство, 2011.

[7]        Как, например, авторы многочисленных свидетельств, за­писанных Центром устной истории Европейского универ­ситета в Санкт-Петербурге. См., например: Память о бло­каде: Свидетельства очевидцев и историческое сознание общества: Материалы и исследования / Под ред. М.В. Лос- кутовой. М.: Новое издательство, 2006.

[8]      См., например: Леви П. Канувшие и спасенные. М.: Новое издательство, 2010.

[9]     Агамбен Дж. Homo Sacer: Что остается после Освенцима. М.: Европа, 2012.

[10]      Берггольц О. Собрание сочинений: В 3 т. Л.: Худож. лит., 1988—1990. Т. 3. С. 351. Далее: Берггольц О. Указ. соч.

[11]      Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 40.

[12]      Там же.

[13]      Берггольц О. Указ. соч. Т. 3. С. 372.

[14]      Там же. С. 373.

[15]      Там же. С. 374.

[16]      Берггольц О. Запретный дневник. С. 93.

[17]      В целом «Дневник» характеризует чрезвычайная сбивчи­вость, частое перескакивание с одной темы на другую, как бы следующее болезненному «потоку сознания», фикса­ция физиологических состояний («Я, видимо, пьяная», — запись от 16 апреля 1942 года).

[18]      Говорится так, словно лишние 60—70 килограммов (вес сестры) — не эквивалент 300—400 пайков для умирающих от голода (какое сопровождение, кроме охраны от возмож­ного нападения, требуется для такого груза?) и словно прокатиться в прифронтовую полосу — не результат раз­решения высокопоставленных чиновников, а причуда не­отразимой красавицы.

[19]      Имеется в виду Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1912—1986), один из высокопоставленных чиновников Ленинградского радио, сперва — любовник, а впослед­ствии — третий муж поэтессы. После войны сделал акаде­мическую карьеру (заведующий группой в Пушкинском Доме; заведующий кафедрой в Университете).

[20]      Берггольц О. Указ. соч. Т. 3. С. 491.

[21]      Там же. Т. 2. С. 88.

[22]      Это гениально передано в лейтмотиве искалеченного лет­чика, — лейтмотиве, на котором держится последняя опе­ра Прокофьева: «Но ведь я же советский человек!»

[23]      Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 97.

[24]      Ср. в другом стихотворении:

О, как меня завалило жгучим пеплом эпохи!

(Берггольц О. Запретный дневник. С. 532).

[25]      Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 98.

[26]      Говоря о прозе Лидии Гинзбург (1902—1990), я имею в виду, прежде всего, «Рассказ о жалости и жестокости» (1943—1944), опубликованный посмертно.

[27]      Эту тему жестоко трактует в своей повести «Ленинград» Игорь Вишневецкий. У него классовая граница, как бы пе­речеркивая традиционный гуманизм, совпадает с грани­цей добра и зла.

[28]      Написано в Москве, в эвакуации.

[29]      Из этой фразы становится ясно, что Г.П. Макогоненко от­правил свою любовницу в эвакуацию 1 марта 1942 года (ровно через месяц после смерти мужа), подозревая, что она ждет от него ребенка. Выше (в «Автобиографии») мы видели совсем другую мотивировку.

[30]      В стихотворении «Перед разлукой» называется дата на­чала их близости: 26 октября 1941 года (дневник за ок­тябрь не опубликован).

[31]      Сестра поэтессы, актриса, жена писателя Юрия Либедин- ского.

[32]      Берргольц О. Запретный дневник. С. 85—86.

[33]      Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 77—79.

[34]      В авторском примечании к названию поэмы говорится: «Эта поэма написана по просьбе ленинградской девушки Нины Нониной о брате ее, двадцатилетнем гвардейце Владимире Нонине, павшем смертью храбрых в январе 1944 года под Ленинградом, в боях по ликвидации блокады» (Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 68).

[35]      Там же. С. 71—72.

[36] Правда. 1953. 10 марта. Видимо, пытаясь еще раз вернуться к причине этих, ее саму смущающих слез, через несколько месяцев в стихотворении из цикла «Пять обращений к тра­гедии» Берггольц напишет:

О не твои ли трубы рыдали
четыре ночи, четыре дня
с пятого марта в Колонном зале
над прахом, при жизни
                  кромсавшим меня...

(Берггольц О. Указ. соч. Т. 2. С. 112).