МЕЖДУ ЛИРИКОЙ И ПРАГМАТИКОЙ
Антропологизация авторства:

ПРИГЛАШЕНИЕ К «ЛИРИЧЕСКОЙ ИСТОРИОГРАФИИ»[1]

 

Весной 2010 г. в Берне у меня состоялся мимолетный разговор с работающей там профессором истории Мариной Каттаруццей. В течение последних лет я прочел ряд докладов перед бернскими историками, и по стечению обстоя­тельств все темы моих выступлений так или иначе сопровождались демон­стративно-провокационной проблематизацией своего собственного автобио­графического материала, собственного жизненного и исследовательского опыта. После одного из таких докладов М. Каттаруцца и поинтересовалась, не приходила ли мне в голову мысль — раз уж я работаю в столь необычном, по ее мнению, стиле — написать теоретическую статью, объясняющую и об­основывающую мой подход. Нет, такая мысль меня не посещала. Этот обмен репликами и стал непосредственным импульсом к написанию представлен­ного ниже текста.

Однако было и другое обстоятельство, которое заставило меня, исследова­теля-практика, обратиться к неблагодарному занятию диагностикой состоя­ния исторической науки, вплоть до попыток историографического прогнози­рования. Пару лет назад вышла моя книга[2], вызвавшая большое количество (преимущественно неофициальных) реакций, полученных мною от читателей, что заставило меня интенсивно размышлять об особенностях ее рецепции. Не в последнюю очередь — потому, что в читательской аудитории книга вызвала трудности с определением ее жанра[3]. Она оценивается как отмеченное «пара­доксальностью жанра» «историческое исследование, хотя и особого рода» (И. Кукулин), как «экспериментальная книга» (С.С. Секиринский, Э. Кон), напоминающая «различные жанры литературы нон-фикшн» (Г.А. Янков­ская), а также как воспоминания, исповедь, художественная проза[4] и «готовый киносценарий». Потребность постфактум прояснить для себя и читателей осо­бенности стилистики уже завершенного труда заставила меня заняться по­иском его места в меняющемся исследовательском ландшафте и идентифи­кацией подвижного контекста его возникновения.

Самое время объясниться по поводу названия этой статьи. Под антропологизацией в данном случае подразумевается более масштабное явление, чем восприятие максимально широкого, антропологического понимания куль­туры как производимой людьми сети значений или, тем более, взятие на во­оружение, например, историей антропологической программы «плотного описания» К. Гирца[5]. Речь идет о перенастройке исследовательской оптики и переносе научного фокуса с исторических событий и структур на восприя­тие и поведение изучаемых (исторических) акторов.

Соответственно, под «антропологизацией авторства» имеется в виду обо­значившаяся в последние годы тенденция к эксплицитной репрезентации в исследовательском тексте образа автора — авторской исследовательской и жизненной позиции, опыта и автобиографической истории.

В допустимости констатировать наличие в современном гуманитарном и социальном знании тренда к формированию «лирической» науки[6] меня убе­дило наблюдение Д. Хапаевой о возможности «возникновения новой тенден­ции, свидетельствующей о переходе от социальных наук к постнаучному состоянию, к новой форме интеллектуального творчества. Возможно, мы при­сутствуем при возникновении интеллектуального письма, чья правдивость не сводится ни к выяснению того, как "было на самом деле", ни к неукоснитель­ному следованию правилам Вульгаты социальных наук. Одной из его особен­ностей может стать способность наделить прошлое и настоящее смыслом сквозь призму современного политического и художественного восприятия, другой — возникновение "лирического героя", "я-рассказчика" интеллектуаль­ного письма, а способность раскрыть интеллектуальную или событийную интригу вытеснит страсть к отражению "объективной реальности"»[7].

Не разделяя центрального тезиса исследований Д. Хапаевой о логически допустимой смерти науки — тезиса, к которому в свое время еще предстоит вернуться, — я счел ее наблюдения о тенденции к появлению в научных трудах «лирического героя» удачной отправной точкой для собственных размышле­ний о перспективах и познавательном потенциале «лирической историогра­фии». Ниже я предлагаю краткое изложение своего понимания этого фено­мена, кратко остановившись на его толковании как методико-эстетической программы культурной истории, предполагающей пересмотр статуса исто­рика-исследователя, на его философских корнях, на возможностях практиче­ской реализации заявленной программы через фигуру активного автора — «лирического героя» и повышение планки требований к ученым-историкам.

 

МЕТОДИКО-ЭСТЕТИЧЕСКАЯ ПРОГРАММА КУЛЬТУРНОЙ ИСТОРИИ

 

Обсуждение «антропологизации авторства» и перспектив «лирической исто­риографии» невозможно без возвращения к далеко не новой проблеме, над которой гуманитарный и социологический цехи бьются с момента своего воз­никновения, — а именно к вопросу о том, «что делают, когда занимаются нау- кой»[8]. Конкретнее — о поле свободы исследователя, о границах его «ремесла», о роли субъективности, привносимой им в работу во имя достижения «объ­ективности». Если еще сузить и заострить проблему, можно сформулировать ее следующим образом: действительно ли субъективность вредит занятию наукой и нет ли возможности извлечь из нее пользу для научного творчества?

Вышеприведенный вывод Д. Хапаевой о рождении постнаучного интел­лектуального письма опирается на наблюдения над некоторыми особенно­стями творчества современных французских интеллектуалов и российских гуманитариев-новаторов, в том числе А. Эткинда, О. Проскурина и А. Зорина. Рассматривая объединяющие российских новаторов «странности», она об­наруживает, что все они теоретически обосновывают свои подходы формаль­ной отсылкой к авторитетам, по ее мнению, сданным в архив интеллектуаль­ной истории, — таким как К. Гирц и Х. Уайт. На этом основании, помимо прочего, в исследовании Д. Хапаевой возникает предположение, что назван­ные российские авторы таким способом фактически дистанцируются от при­надлежности к какой-либо ограничивающей их свободу научной школе и яв­ляются своего рода одиночками-бунтарями, «научность» подходов которых не признается академическим сообществом.

К «самочувствию» российских интеллектуалов, которые в большей сте­пени, чем их французские коллеги, ощущают свою маргинализированную оппозиционность «признанному» академическому сообществу, мне еще пред­стоит эскизно обратиться. Сейчас же следует напомнить о том, что (пере)открытие К. Гирца и Х. Уайта, равно как и М. Бахтина, М. Фуко, П. Бурдьё, Н. Элиаса и других, за рамками их узкой дисциплинарной принадлежности и попытки заимствования их инструментария, например историками, массиро­ванно происходили преимущественно в 1980—2000-е годы под воздействием бесчисленных «поворотов» последнего полувека в международной гуманитаристике — «лингвистического», «культурного», «когнитивного», «нарратологического», «эпистемологического», «антропологического», «визуального», «эмоционального», «детского» и пр.[9] В центре внимания сложившихся под их влиянием многочисленных направлений историографии — микроистории, ис­тории повседневности, опыта, памяти, эмоций, культуры, новой персональ­ной, интеллектуальной истории и др., в дальнейшем обобщенно именуемых культурной историей, — оказались историзация «неподвижных» тем, ранее для историографии неинтересных, и предоставление «права голоса» истори­ческим акторам, ранее безымянным и бессловесным. Еще в начале 1990-х го­дов П. Берк, один из основателей культурной истории в Великобритании, оглядываясь на пройденный путь, констатировал: «В последние 30 лет мы по­лучили множество замечательных исторических исследований по темам, о ко­торых прежде даже и не думали как об исторических — детство, смерть, без­умие, климат, запахи, грязь и чистота, жесты, тело, чтение, речь и молчание[10]. То, что прежде считалось неизменным, теперь рассматривается как культур­ная конструкция, подверженная вариациям во времени и пространстве»[11].

Показательно, что культурная история включила в свои (изобретенные) генеалогии громкие имена теоретиков от Ф. Ницше до П. Бурдьё[12], а в круг непосредственных предшественников — именно тех, чьи идеи, по мнению Д. Хапаевой, пылятся в интеллектуальном архиве. Таким образом, теорети­ческая тактика «препарируемых» ею героев теряет предполагаемую исклю­чительность, по крайней мере за пределами российского гуманитарного цеха. Скорее можно говорить об их включенности в относительно долгую и успеш­ную международную интеллектуальную традицию. И именно в этой тради­ции много внимания уделяется исследовательской рефлексии[13], в том числе по вопросам о языках научного описания и, в меньшей степени, о возможно­стях их литературизации и фикционализации.

Прежде чем обратиться к культурно-историческим взглядам на функции познающего субъекта, необходимо сказать несколько слов о контексте воз­никновения культурной истории. К внутренним факторам, обусловившим ее рождение, следует в первую очередь отнести растущую неудовлетворен­ность историков познавательным потенциалом классических политической и социальной истории, не уделявших внимания так называемым «маленьким людям», которые до этого фигурировали в качестве немых статистов «вели­кой» истории или безымянных членов абстрактных коллективов. Среди внешних по отношению к исторической науке влияний можно с уверен­ностью назвать «культурный поворот» в других гуманитарных науках, за которым скрывался «культурный поворот» в обществах последней трети ХХ века, а именно мировоззренческие подвижки современного человека: «Люди уже не столь легковерны в отношении божьего ока или мирового духа; становится труднее почувствовать себя на месте господ и анализиро­вать общественные проблемы сверху, как вопросы порядка, господства и ин­теграции. Мы в большей степени начинаем интересоваться самими собой, происхождением собственных условий жизни, поведения, образцами толко­вания и возможностями действий»[14]. Смена перспектив создала весьма бла­гоприятную конъюнктуру для новых направлений историографии, породив, помимо прочего, феномен исторического чтива как варианта бегства от дей­ствительности и средства приятного досуга. Процессы «историзации обще­ства» (Ж. Ревель) и становления культурной истории шли рука об руку, под­держивая и укрепляя друг друга.

 

ПЕРЕСМОТР СТАТУСА ИСТОРИКА-ИССЛЕДОВАТЕЛЯ

 

Одна из претензий поборников культурной истории к политическим и соци­альным историкам состояла в том, что те низвели работу исследователя до поиска свидетельств и фиксации почерпнутого из них материала, то есть до добросовестного пересказа содержащихся в источниках фактов. Сторонники культурной истории видели свою научную задачу не только в поиске и про­токолировании, но и в распутывании следов, в разгадывании улик и в рас­шифровке примет, то есть в интерпретации остатков прошлого, в конструи­ровании истории[15]. Тем самым границы компетенции культурного историка драматично расширялись, а критерии «научности» и «объективности» не­избежно подвергались радикальному пересмотру.

Реабилитация творческих задач историка неизбежно повлекла за собой размышления о взаимоотношениях и взаимодействиях по линиям «историк— источник», «историк—текст», «текст—читатель»: «...поскольку исследователь культурно-исторической ориентации не восстанавливает или отображает, а конструирует прошедшую реальность, он должен осознавать наличие "зазо­ров" между "объективной реальностью" (если признать существование тако­вой), ее восприятием современниками, ее отражением в источниках, ее чте­нием и толкованием историком и читателем его трудов. <...> Эта рефлексия историка по поводу своей исследовательской практики порождает особую этику и эстетику культурной истории. Наряду с уважительным отношением к своим героям из прошлого, с которыми историк ведет равноправный диалог без примесей патерналистской назидательности, это проявляется во внима­нии к читателю через придание научному тексту литературных достоинств и введение в него не только изложения научных результатов, но и самого про­цесса исследования, включая описание использованных подходов»[16].

Совершенно очевидно, что в отношении недавнего прошлого, будь то ис­тория детства второй половины ХХ века или холодной войны, проблема реф­лексии историка тем более резко повышается, поскольку он сам оказывается частью той культуры и традиции, которую изучает. Точнее, объектом иссле­дования прямо или опосредованно становится часть индивидуальной био­графии исследователя: «Работа историка-исследователя с его персонажами из былого во многом сродни действиям патологоанатома. В ней необходима точность, но не требуется сочувствия, право на ошибку ограничено, но от­ветная реакция изучаемого "тела" не ожидается. Такая метода оправданна и неизбежна в исследовании анонимной "массы" или исторических акторов, с которыми историка не связывают личные отношения и эмоциональная бли­зость. Но история, участником которой являешься сам, — не морг; люди, при­нимавшие прямое участие в твоей жизни, даже если их уже нет в живых, — не бесчувственные трупы на столе прозектора. Тут нужна иная исследова­тельская стратегия, иной стиль расследования и изложения»[17].

Неудивительно, что проблема авторефлексии исследователя недавнего прошлого, пожалуй, даже в большей степени, чем историков, затронула со­циологов и этнологов. Так, размышляя о перенастройке инструментария, эффективного в работе с еще не «остывшим» прошлым, поборница постклассической социологии Н.Н. Козлова задается законным вопросом: «Не следует ли стремиться писать тексты, учитывая собственную включенность в процесс, то есть в ту историю, которую сам изучаешь? Твой взгляд — взгляд участника. Это прожектор, высвечивающий отдельные места. Направление света определяется познавательным интересом пишущего (пишущей), но и жизненным опытом, принадлежностью к поколению, позицией в социально- историческом пространстве. В этом случае имеет место акт признания: кто ты такой и откуда говоришь, из какой точки на пересечении множества си­ловых линий советской и российской истории. Пишущий о своей культуре обладает тем, что не может быть дано наблюдателю со стороны: памятью тела — тела, наполненного немотой воспоминаний, тела маркированного, на­груженного уже свершившейся историей. Именно благодаря памяти тела рождается ощущение подлинности воскрешенного прошлого, и мы испыты­ваем радость, обретая действительность»[18].

Саморефлексия становится центральной темой и в проекте автоэтнографии Т.Б. Щепанской: «Обращаясь к изучению своей собственной профессио­нальной среды, мы получаем возможность протестировать этнографические методы, обычно применяемые для изучения символически отдаленных тра­диций, на материале, максимально знакомом и близком для большинства кол­лег. Это позволяет этнографу, как одновременно исследователю и носителю описываемой традиции, наглядно проследить трансформации материала, ко­торые происходят в результате его полевой фиксации и последующей текстуализации»[19]. Из разделяемого большинством антропологов мнения о том, что полевой метод не позволяет получить абсолютно объективных знаний, с неизбежностью вытекают эксперименты с формой репрезентации собран­ного материала: «Отсюда и изменение стиля этнографических описаний, об­щепринятым требованием к которым стало описание самого процесса поле­вого исследования, позиции исследователя в поле, его реакций, изменения отношения к объекту, трансформации представлений и интерпретаций — то есть драматургия поля. В некоторых случаях тенденция к саморефлексии вы­ражалась не только в подробном описании процедур получения сведений, но и в автобиографических повествованиях, этнографиях-"исповедях" (возникло выражение "исповедальный стиль")»[20].

Как видим, поборники новых (качественных) методов в истории, социо­логии и этнографии сходятся в отстаивании активного автора-участника, своего рода «лирического героя», сознательно инструментализирующего собственный (вне)научный опыт и вступающего в диалог со своими истори­ческими персонажами и потенциальными читателями.

 

ФИЛОСОФСКИЕ КОРНИ

 

Строго говоря, с проблемой субъективности научной деятельности историк сталкивается постоянно, а не исключительно в отношении исследования «те­кущей» или недавно протекавшей истории: «Как бы мы ни старались избе­жать предрассудков, связанных с цветом кожи, убеждениями, классом или гендером, мы не сможем избежать рассмотрения прошлого с особой точки зрения»[21], — справедливо заметил английский историк П. Берк. Однако можно ли справиться с этим недостатком? Да и недостаток ли это?

Современная эпистемология не верит в достижимость историками (как, впрочем, и представителями других наук) абсолютной объективности, или «взгляда ниоткуда», с позиции «божественного нейтралитета», именно по­тому, что ученый отягощен культурными стереотипами своей эпохи, своего общества и собственной корпорации[22]. «Если нет постоянной рефлексии, ис­следователь легко занимает позицию абсолютного наблюдателя, того, кто смотрит на сцену социального театра из царской ложи, с исторически без­опасного расстояния. И не важно, в какой области знания он работает, какие методы использует»[23].

Среди различных видов объективности американский эпистемолог А. Мегилл выделяет так называемую «диалектическую объективность», состоящую в сложном взаимодействии исследователя с конструируемым им объектом исследования, которое не исключает субъективность, а опирается на нее как на необходимую познавательную силу. Однако наиболее убедительно на фи­лософском уровне этот подход осмыслен немецкими философами ХХ века.

Так, М. Хайдеггер и Т. Адорно в своих философских построениях прак­тиковали отсылку к собственному (в том числе детскому) опыту, а Э. Блох прямо апеллировал к «философскому лиризму, доходящему до последнего предела»[24]. Однако в наиболее систематическом виде продуктивная позна­вательная сила субъективного опыта исследователя, по-моему, рассматрива­ется и обосновывается в трудах Э. Кассирера и Х.-Г. Гадамера. Смысл и цель историографии в самопознании видел Э. Кассирер: «Историческая наука — это не познание внешних фактов или событий, она — форма самопознания. Но историческое Я — не индивидуальное Я. <...> Позволяя нам постичь мно­гообразие человеческого бытия, оно освобождает нас от искажений и пред­убеждений. Такое обогащение и расширение Я, нашего знания и нашего чув­ственного Я. является целью исторического познания»[25].

Разделяя такое видение познания, создатель философской герменевтики Х.-Г. Гадамер систематически обосновал гипотезу о том, что исследователю не дано избрать позицию абсолютного наблюдателя, поскольку он не в состоя­нии избавиться от своих донаучных знаний, обозначенных им как «предубеж­дения». Но именно они-то и позволяют ученому установить диалог с источ­ником (и его автором), давая возможность узнать и объект изучения, и самого себя. Важно ясно видеть собственные «предубеждения» и их происхождение, чтобы не представлять их себе в виде абсолютной истины, в столкновении со следами прошлого высокомерно проходя мимо всего, что этой истине не со­ответствует: «Подлинно историческое мышление должно осознавать и собст­венную историчность. Только в этом случае оно не будет гоняться за призра­ком исторического объекта, который является предметом продвигающегося исследования, а сможет научиться познавать в объекте Иное Своего и тем са­мым — и то, и другое. Подлинный исторический предмет — не предмет, а един­ство Своего и Другого, соотношение, в котором заключается и правда истории, и правда исторического сознания»[26]. Таким образом, субъективность иссле­дователя прошлого может превратиться из недостатка, с которым ведется тщетная борьба, в плодотворный инструмент познания.

 

ВОЗМОЖНОСТИ ПРАКТИЧЕСКОЙ РЕАЛИЗАЦИИ

 

Конечно, универсального рецепта, гарантирующего успех в применении ав­торской субъективности для пользы научного дела, не существует. И все же можно попытаться сформулировать несколько практических правил «лири­ческой историографии», апробированных историками и получивших чита­тельский успех.

Во-первых, усилия «историка-лирика» в конечном итоге направляются не на достижение «абсолютной объективности», или раскрытие того, «как было на самом деле», а на достижение эффекта реальности, наглядности и даже ощутимости, «ощущения подлинности воскрешенного прошлого»[27]. Созда­ние эффекта реальности, входящее в круг важнейших задач художественного творчества и основанное на авторском воображении, сближает труд литера­тора и историка. Еще Й. Хейзинга подчеркивал, что «исследование истории и творение искусства объединяет определенный способ формирования образов»[28]. Подобно романисту, «историк-лирик» стремится «добиться от чита­теля сопереживания, "задействовать" органы чувств, в том числе "внутреннее зрение", <...> даже обоняние»[29].

Однако задача историка, добивающегося эффекта подлинности описывае­мого прошлого, не сводится к пользованию языком, «понятным и за преде­лами научных языковых игр»[30]. Эффект реальности для историка недостижим без умения работать с источником: «Конечно, "эффекты реальности" историка зависят не только от его стиля, от его владения пером. Скорее, он должен на­столько хорошо знать источники и эпоху, в которой живет его герой, чтобы быть в состоянии с помощью "подходящего демонтажа" освободить из источ­ника и разговорить ключевые "эффекты реальности". Проще говоря, он дол­жен быть в состоянии отшелушить эти источники и вытащить на поверхность то, что представляется убедительной исторической действительностью»[31].

Это не означает, однако, что историку заказана дорога к авторскому вооб­ражению, фантазии и вымыслу. Фикция представляется святотатством в от­ношении научной истины тем историкам, которые понимают язык исклю­чительно как средство документирования событий прошлого. Однако если понимать изложение истории как часть процесса осмысления былого, ис­пользование фикции перестает быть операцией, недопустимой для историка. Более того, авторская фантазия может усилить эффект подлинности расска­зываемой истории. В этом нетрудно убедиться, почитав, например, как А. Корбен «дописывает» исторические документы, создавая художественную биографию башмачника[32], или как К. Гинзбург и Н.З. Дэвис вступают в вир­туальные диалоги с героями своих книг[33].

Полагаю, что признание вымысла законным для историка инструментом производства реалистического эффекта вызовет в профессиональном цехе наибольшие недоумения. В этой связи стоит напомнить, что фантазию исто­рика от фантазии литератора отличает известная «дисциплинированность», задающая допустимые пределы ее полета. Сила воображения исследова­теля — это «научно-исторически необходимая сила познания. Таковой она является в трех отношениях: во-первых, она заполняет пропуски, которые имеются в источниковом материале, свидетельствующем о прошлом. Во-вто­рых, она учитывает то обстоятельство, что история доступна нам не как предметная "действительность", а только как отношение между прошлым и настоящим, между чужим и своим, между целостным и лишь частично вос­принимаемым. В-третьих, она указывает на то, что в форме рассказа она соз­дает средство адекватного выражения перехода из настоящего времени в про­шедшее — перехода, который меняет, так сказать, агрегатное состояние людей и вещей или обусловливает потерю реальности»[34].

Если исходить из такого определения функций воображения историка, становится очевидным отличие стратегических установок и процедур «дис­циплинированной фантазии» историка от фантазий романиста. Несколько упрощая, можно утверждать, что ученый исходит из источников, «отшелу­шивая» которые силой собственного воображения создает один из возмож­ных рассказов о прошлом. Литератор же исходит из авторской фантазии, ко­торая прибегает к исторически достоверным для читателя деталям (в том числе почерпнутым из документального материала) для придания убедитель­ности плоду писательского воображения.

Достижение эффекта подлинности может быть достигнуто и другим спо­собом, на первый взгляд прямо противоположным фикциональному, — по­средством массированной презентации читателю больших документальных фрагментов. Однако фикциональность и документальность представляются контрастными программами лишь при поверхностном рассмотрении: «Хотя история аморфна, она содержит кое-что, сопротивляющееся тотальному раз­ложению и защищающее ее от превращения в игрушку нашей произвольно­сти. Но это — не поддержание альтернативы "факт или фикция", а осознание взаимосвязи фактов и фикции»[35]. Даже при развернутом включении доку­ментов в исследовательский текст эффект реальности рождается не из пред­ставленных документов, а из связывающей их авторской интерпретативной логики, содержащейся не в источниках, а в авторском воображении.

Из перечисленных выше стратегий достижения эффекта реальности вы­текает второе правило «лирической историографии» — уважение автора к читателю, ориентация на диалог с ним и на пробуждение читательского интереса. Симптоматично, что, высоко оценивая авторскую стратегию про­странного цитирования документов, основатель истории повседневности в Германии А. Людтке пишет: «Здесь уважение к "вещам" перемешано с по­пыткой поставить под вопрос наивысший авторитет исследователя или пи­сателя: уважаемый читатель, уважаемая читательница, создай себе собствен­ную картину из этого материала, попытайся сделать такую реконструкцию, которая тебе кажется убедительной!»[36]

«Миссия интеллектуала состоит в том, чтобы делать идеи интересными»[37], — полагает А. Эткинд, справедливо, на мой взгляд, считая скучно пи­шущих ученых плохими учеными. Наряду с художественной живостью языка, «интересности» текста способствуют, например, такие стратегии, как приме­нение разнообразных форм изложения и создание на их основе мозаик и кол­лажей, допускающих нелинейное чтение текста[38]; допуск в исследовательскую лабораторию путем включения в текст автобиографических размышлений и полевых дневников, привычного для антропологических исследований, но крайне редко встречающегося в исторических трудах; наконец, лихо закру­ченный сюжет с интригой, содержащей событийную, логическую или интел­лектуальную загадку[39]: «Отсутствием интриги обычно и скучны "научные тексты". <...> Интрига способствует превращению текста в квазилитератур­ный, изменяя его жанр по сравнению с дискурсом социальных наук»[40].

Со стратегиями придания «интересности» тексту связано третье правило «лирической историографии» — мультиперспективность исследования, поз­воляющая продемонстрировать многоголосие рассказчиков и разнообразие позиций, с которых возможен исторический рассказ. Характерно, что этот подход, активно практиковавшийся еще первыми поколениями «аннали­стов», в последнее время получает теоретическое обоснование и внятное про­граммное звучание. Так, авторы программы «перекрестной истории» (His- toire croisee) как творческого развития транснациональной, трансферной, соединенной (connected) и разделенной (shared) истории рассматривают свое детище как «историю проблем, которая включает и собственную работу историка»[41]. В качестве интересующих их «перекрестков» рассматриваются, во- первых, переплетения объектов, во-вторых, множественность аналитических измерений и, в-третьих, столкновение исследователя с объектами, аналити­ческими категориями и самим собой как познающим субъектом[42].

Такая стратегия ухода от абсолютизации перспективы исследователя, снис­ходительно глядящего на прошлое «из царской ложи» или «божественного всевидения», дает автору как минимум два преимущества: во-первых, позво­ляет отказаться от позиции исторического превосходства и нравоучительной назидательности по отношению к историческим акторам и ориентироваться, скорее, на установление с ними равноправного диалога[43]; во-вторых, — создать относительно надежный инструментарий исследовательской саморефлексии и контроля над собственными познавательными процедурами[44].

Одним из наиболее наглядных примеров последних лет, в котором исто­рик-романист комбинирует перекрестное рассмотрение (биографического) прошлого, мне представляется «Иллюстрированный роман» У. Эко[45]. В нем одна и та же история рассказывается из двух перспектив: человека, который в результате болезни утратил автобиографическую память и пытается вос­становить ее, роясь в старых вещах на дедушкином чердаке (совершенно в духе «уликовой парадигмы» К. Гинзбурга), а затем — из вернувшейся к нему памяти после того, как он впал в коматозное состояние. То есть исто­рия конструируется дважды из прямо противоположных и невозможных для историка перспектив — человека без памяти и памяти без человека.

Итак, принципиальной установкой «лирической историографии» могло бы стать наличие в тексте фигуры активного автора — не бесстрастного ар­битра, а заинтересованного участника исторического процесса, который соз­дает эффекты реальности и одновременно раскрывает технологию их созда­ния, провоцирует читателя на сопереживание и дискуссию, словом — обнажает и использует свой личный опыт в контролируемом исследователь­ском процессе и изложении его результатов.

 

ПОВЫШЕНИЕ ПЛАНКИ ТРЕБОВАНИЙ К УЧЕНЫМ-ИСТОРИКАМ

 

Следует еще раз подчеркнуть: описанная выше тенденция, обозначившаяся в современной гуманитаристике, и историографии в частности, представ­ляется мне не более чем эстетической программой в рамках исследований культуры. Тем не менее немногочисленные, но заметные конкретные про­явления этой тенденции воспринимаются — и на самом деле являются — своего рода вызовами традиционной (исторической) науке как минимум по трем параметрам.

Во-первых, уважительное отношение к героям или «предметам» своих ис­следований нарушает несколько общих принципов того, что принято считать «профессионализмом». Имеется в виду характерное для «профессионалов» практически в любой сфере деятельности конструирование объекта иссле­дования по иерархической линии, когда компетентный, то есть наделенный знанием, чутьем и стигмой исключительности, субъект дистанцируется и противопоставляется некомпетентному, слабому, аморфному объекту[46]. Та­кое конструирование объекта предполагает выстраивание отношений подчи­ненности, поскольку осуществляется так, «чтобы обосновать право вмеша­тельства (воздействия) со стороны "институционально поддерживаемого и узаконенного" профессионала, его власть над теми, кто в дискурсе иденти­фицирован с объектом»[47]. Поэтому неудивительно, что желание вступить в равноправный диалог с историческими акторами может восприниматься как нарушение профессионального подхода и скатывание к беспомощному любительству.

Во-вторых, «лирическая историография» выступает оппозицией истори­ческой науке определенного рода. А именно — той, которая наивно полагает, что имеет непосредственное дело с «реальностью», а не с ее следами, остат­ками и посредниками; которая уверена, что нарратив следует за непрелож­ными «объективными» фактами и закономерностями, а авторское вмеша­тельство исследователя в его «течение» представляет собой антинаучное святотатство. Именно такая наука по поводу (в основном, во введениях и ав­торефератах кандидатских и докторских диссертаций) и без повода отстаи­вает принципы «научности», «объективности» и «историзма»; воспринимает автора как нейтрального «летописца», обязанного изгнать субъективность как помеху честного исследования; отрицает ценность исследовательской ав­торефлексии и, более того, всякой методологии по ту сторону простодушного позитивизма; выстраивает иерархию источников по принципу надежности и достоверности; расценивает результаты научной деятельности в категориях «истинности» — «ложности»; воздвигает дисциплинарные границы и блюдет «чистоту рядов».

В-третьих, «лирическая историография» предоставляет право судить о продуктах научной деятельности читателю, посягая, таким образом, на сферу, традиционно воспринимаемую как поле исключительной компетен­ции тех, кто входит в корпорацию «узких специалистов». Это желание пере­ориентироваться с академических «судей» на читательскую аудиторию в рос­сийском академическом контексте воспринимается особенно болезненно: «Попытка нащупать новую роль на интеллектуальном поле — сделать свой текст художественным, ярким, интересным широкому читателю, найти выход в публичное пространство и политически заострить свое творчество, — вы­звала решительный отпор со стороны приверженцев "традиционной науки", убедительно продемонстрировав, что место встречи научного и публичного дискурса, социальных наук и общественной жизни отсутствует в сегодняш­ней России. Пересмотр отношений между "исследователем" и читательской аудиторией, признание права последней на существование, протестантский жест устранения посредника — "сообщества ученых" — из общения автора с публикой прозвучали вызовом»[48].

Драматизации, недоверию, а нередко и пренебрежительному отношению к «независимым» гуманитариям в немалой степени содействует не только дефицит публичного пространства, но и специфика научно-педагогической культуры, особенно заметная в российской провинции. Для нее характерны такие черты, как ограниченность свободы обучающих и обучающихся вслед­ствие зависимости от «московского» государства; патриархальность отноше­ний между преподавателями и студентами, коллективизм (начиная от учебы в группе и заканчивая необходимостью принадлежать к «научной школе»), незнание иностранных языков, компенсируемое «славянофильским» тезисом о неспособности иностранцев понять российскую историю[49]. Неудивительно, что в таком контексте «фигура автора, так часто говорящая теперь "я"», бе­рущего на себя «ответственность, которая в прежние времена пряталась за академическим "мы" и безличными структурными схемами»[50], воспринима­ется в российской академической среде по меньшей мере с подозрением.

Несмотря на вызовы традиционной (исторической) науке, которыми чре­вата «антропологизация авторства», я бы не спешил выносить «лирическую историографию» за пределы научного ландшафта. В этом смысле я не разде­ляю пессимизма Д. Хапаевой по поводу грядущей смерти (социальных) наук, в котором, как мне кажется, отражается недостаточно критическое отноше­ние автора к оценке ситуации ее героями и в очередной раз подтверждается известная мысль, что претензия на оригинальность есть результат недоста­точно прилежного чтения. Независимых исследователей-новаторов в соци­альных и гуманитарных науках, в том числе в историографии, гораздо больше, чем представляется Д. Хапаевой, а их разрозненность и маргинальность не следует оценивать столь однозначно.

Итак, по моему убеждению, основанному на многолетнем практическом опыте, к «лирической историографии» следует относиться как к эстетиче­ской программе науки, но науки особого рода — в которой ученые ориенти­руются на нестандартное, рискованное мышление[51], готовы к эксперименти­рованию в области методологии и форм репрезентации исследовательского результата и несут ответственность за плоды своего труда, оригинальность которых является единственной надежной защитой от ритуализированной «научной» компиляции и прямого недобросовестного заимствования.

Кредо такой науки, в которой «лирическая историография» чувствовала бы себя, вероятно, наиболее комфортно, состоит из трех пунктов, сформули­рованных десятилетие назад в отношении культурной истории У. Даниэль. Первый из них касается «объекта» историографии: «Ничего. нельзя понять, описать или объяснить, не привлекая значений, восприятия и осмысления современниками». Согласно второму пункту, имеющему отношение к тем, кто пишет историю, автор является частью описания, а не находится вне его. Наконец, третий пункт посвящен назначению исторической науки: «Те, кто занимается культурной историей, следуют представлению о такой науке, ко­торая не замыкается в себе. Согласно этому представлению, культурно-на­учный способ понимания и рефлексии — один из многих, посредством кото­рых современный человек отражает и проектирует себя. <...> Желание что-то знать об истории неотделимо от потребности что-то знать о самом себе. Это делает историческое знание не сомнительным, а незаменимым»[52].

В заключение считаю необходимым уточнить, что вынесенное в заглавие статьи «приглашение» к «лирической историографии» не следует понимать буквально: по понятным причинам я никого не приглашаю заняться ею. Вряд ли описанный выше подход, нуждающийся в дальнейшей детализации и проработке, ставящий перед исследователем весьма непростые задачи и чреватый очевидными рисками, получит широкое признание и применение в научном цехе. Но рискнуть можно. По предположению А. Людтке, «боль­шинство текстов, которые пытаются однозначно определить действитель­ность как верную или ошибочную, невосприимчиво к опасным и трогатель­ным измерениям»[53]. Как мне представляется, «лирическая историография» могла бы преодолеть этот дефект, а контролируемая субъективность исто­рика — стать не только эффектным, но и эффективным орудием в исследо­вательском арсенале.



[1]             Я глубоко признателен М. Могильнер, Х.У. Гумбрехту, К. Богданову, К. Платту, А. Ассман, принявшим участие в обсуждении доклада, положенного в основу этой статьи. Доклад был представлен на XIX Банных чтениях, прово­димых журналом «НЛО» в апреле 2011 года (обзор кон­ференции см. в номере 111 «НЛО», с. 413—428).

[2]             Нарский И.В. Фотокарточка на память: Семейные истории, фотографические послания и советское детство (Автобио- историо-графический роман). Челябинск, 2008. 516 с.

[3]         В дальнейшем я опираюсь на вышедшие рецензии (Куку­лин И. Фотографическое печенье «мадлен» // НЛО. 2008. № 4 (92). С. 211—224; Секиринский С.С. Западный кон­текст, российская почва, личность историка // Отечествен­ная история. 2008. № 6. С. 161—163; Янковская Г.А. Анти- Хаксли, или Миссия выполнима // Диалог со временем. 2009. Вып. 28. С. 335—341; Cohn E, Narskii I.V. Fotokar- tochka na pamiat': Semeinye istorii, fotograficheskie poslaniia i sovetskoe detstvo (Avtobio-istorio-graficheskii roman). Che- liabinsk: Entsiklopedia, 2008. 515 p. // Russian Review. 2009. № 9. P. 720—721), а также на частную корреспонденцию. Имена авторов цитируемых в тексте приватных писем не приводятся.

[4]           В 2008 году книга вошла в шорт-лист литературной Пре­мии Андрея Белого в номинации «Проза».

[5]         См.: Гирц К. «Насыщенное описание»: в поисках интер- претативной теории культуры // Гирц К. Интерпретация культур. М., 2004. С. 9—42.

[6]         В последние годы термин «лирика» регулярно вторгается в социологический научный дискурс: «Социологическая лирика» — название поэтической книги В.Н. Иванова (М., 2003) и рубрики журнала «Неприкосновенный запас» 2000-х годов.

[7]        Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов: Гума­нитарные науки и революция понятий. М., 2005. С. 187. Я признателен Ю.Ю. Хмелевской, обратившей мое вни­мание на эту книгу и предшествовавшие ей публикации Д. Хапаевой.

[8]         Bourdieu P. Soziologische Fragen. Frankfurt am Main, 1993. S. 79. Цит. по: Ровный Б.И. Введение в культурную исто­рию. Челябинск, 2005. С. 52.

[9] См., например: Зверева Г.И. Роль познавательных «пово­ротов» второй половины ХХ века в современных россий­ских исследованиях культуры // Выбор метода: изучение культуры в России 1990-х годов. М., 2001. С. 11 — 12.

[10]       См.: Aries P. Centuries of Childhood. London, 1962; Idem. The Hour of Our Death. London, 1981; Foucault M. Madness and Civilization. London, 1967; Le Roy Ladurie E. Times of Feast, Times of Famine. New York, 1971; Corbin A. The Foul and the Fragrant. Leamington, 1986; Vigarello G. Concepts of Cleanliness. Cambridge, 1988; Gestures. Special Issue, Hi­story and Anthropology / J.-C. Schmitt (Ed.). 1984. 1; Bau- man R. Let Your World be Few. Cambridge, 1984.

[11]       См.: Overture: the New History, its Past and Future // New Perspectives of Historical Writing / Ed. P. Burke. University Park, PA, 1992. P. 1—23. Цит. по: Ровный Б.И. Введение в культурную историю. С. 31—32.

[12]       Подробнее см.: Daniel U. Kompendium Kulturgeschichte. Theorien, Praxis, Schluesselwoerter. Frankfurt am Main, 2001; Burke P. What is Cultural History? Cambridge, 2004; Ров­ный Б.И. Введение в культурную историю.

[13]       Обобщая итоги и намечая программу дальнейшего раз­вития культурной истории на рубеже ХХ—ХХ1 вв., немец­кая исследовательница У. Даниель относила к базовым особенностям культурной истории, помимо прочего, сле­дующее: «"Субъекты" культурной истории <...> осознают, что они не находятся по ту сторону описаний и объясне­ний, а являются их частью. Мировосприятие и самосоз­нание тех, кто пишет историю Первой мировой войны или семейных отношений, оказывают влияние на то, как именно они это делают, а также на идентификацию ими "объектов" исторического анализа. Эту взаимосвязь (ис- торико)-научной работы невозможно обойти. Однако она является не препятствием для научного анализа, а его предпосылкой. Без нее не было бы вопросов, которые можно было бы задать "истории". Задача методической са­морефлексии заключается в тематизировании этого взаи­модействия между "субъектами" и "объектами" историо­графии». Цит. по: Ровный Б.И. Введение в культурную историю. С. 54.

[14]       Lebenserfahrung und kollektives Gedaechtnis. Die Praxis der «oral history» / L. Niethammer (Hg.). Frankfurt ат Main, 1980.

[15]       Вероятно, не случайно впечатляющая глубиной и после­довательностью отстаиваемых идей работа «Приметы», вызвавшая в международном сообществе историков ши­рокий резонанс, была написана основателем микроисто­рии К. Гинзбургом. См.: Гинзбург К. Приметы. Уликовая парадигма и ее корни // Гинзбург К. Мифы—эмблемы— приметы: морфология и история. М., 2004. С. 189—241.

[16]       Ровный Б.И. Введение в культурную историю. С. 10—11.

[17]       Нарский И.В. Фотокарточка на память... С. 269.

[18]       Козлова Н.Н. Советские люди. Сцены из истории. М., 2005. С. 18.

[19]       Щепанская Т.Б. Полевик: фигура и деятельность этно­графа в экспедиционном фольклоре (опыты автоэтногра­фии) // Журнал социологии и социальной антропологии. 2003. Т. VI. № 2. С. 166.

[20]       Щепанская Т.Б. Полевик. С. 167.

[21]       Цит. по: Ровный Б.И. Введение в культурную историю. С. 33.

[22]       Подробнее см.: Мегилл А. Историческая эпистемология. М., 2007. С. 358—391.

[23]       Козлова Н.Н. Советские люди... С. 15.

[24]       См., например: Bloch E. Geist der Utopie. Frankfurt am Main, 1978. S. 245; Хайдеггер М. Разговор на проселочной дороге. М., 1991; Сафрански Р. Хайдеггер: Германский мастер и его время. М., 2002.

[25]       Cassierer E. Versuch ueber den Menschen. Einfuehrung in eine Philosophie der Kultur. Hamburg, 1996. S. 291, 292.

[26]       GadamerH.-G. Wahrheit und Methode. Grundzuege einer phi- losophischen Hermeneutik. 6. Aufl. Tuebingen, 1990. S. 305.

[27]       Козлова Н.Н. Советские люди... С. 18.

[28]       Цит. по: Burke P. Augenzeugenschaft. Bilder als histotische Quellen. Berlin, 2003. S. 11.

[29]       Соколов А.Б. Текст, образ, интерпретация: визуальный по­ворот в современной западной историографии // Оче­видная история: Проблемы визуальной истории России ХХ столетия. Челябинск, 2008. С. 13.

[30]       Daniel U. Kompendium Kulturgeschichte. S. 19. Цит. по: Ров­ный Б.И. Введение в культурную историю. С. 55.

[31]       Le Goff J. Ludwig der Heilige. Stuttgart, 2000. S. 6.

[32]       См.: Corbin A. Auf den Spuren eines Unbekannten. Ein Histo- riker rekonstruiert ein ganz gewoehnliches Leben. Frankfurt am Main; New York, 1999.

[33]       Гинзбург К. Сыр и черви: Картина мира одного мельника, жившего в XVI веке. М., 2000; Дэвис Н.З. Дамы на обо­чине: Три женских портрета XVII века. М., 1999.

[34]       GoertzH.-J. Umgang mit Geschichte. Eine Einfuehrung in die Geschichtstheorie. Hamburg, 1995. S. 103.

[35]       Ibid. S. 104.

[36]      Людтке А. История повседневности в Германии: Новые подходы к изучению труда, войны и власти. М., 2010. С. 82.

[37]       Эткинд А. Два года спустя // НЛО. 2001. № 47. С. 111.

[38]       См., например, книгу Х.У. Гумбрехта «В 1926. На острие времени» (М., 2005), которую отсутствие хронологиче­ского «хребта» разрешает с равным интересом читать с лю­бого эссе; в моей книге «Фотокарточка на память» (см. сн. 1) сознательно создана стилевая разноголосица сквоз­ных тематических линий книги («Дневник исследовате­ля», «Фотографическая тема», «Детские воспоминания», «Семейные истории» и др.), позволяющих читать текст с любого места.

[39]       Наличием центрального секрета отличаются, например, ра­боты классиков культурной истории К. Гинзбурга, Н.З. Дэ- вис, Р. Дарнтона, Р. Шартье и др.

[40]      Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов. С. 178— 179.

[41]       Werner M, Zimmermann B. Vergleich, Transfer, Verflechtung. Der Ansatz der Histoire croisee und die Herausforderung des Transnationalen // Geschichte und Gesellschaft. 2002. Bd. 28. S. 617; см. также франко- и англоязычные версии: Wer­ner M, Zimmermann B. De la comparaison a l'histoire croisee.

Paris: Seuil, 2004. P. 15—49; Werner M, Zimmermann B. Beyond Comparison. Histoire Croisee and the Challenge of Reflexivity // History and Theory. 2006. Vol. 45. P. 30—50.

[42]       Werner M., Zimmermann B. Vergleich, Transfer, Verflechtung. S. 619—627. Аналогичный подход предлагает автор «кри­тики социальных наук» Н.Е. Копосов, полагая, что «бли­жайшей задачей историка представляется анализ собст­венного понятийного аппарата» (Копосов Н.Е. Хватит убивать кошек! Критика социальных наук. М., 2004. С. 115. Цит. по: Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху перево­дов. С. 189).

[43]       Такую позицию избрал, например, К. Гинзбург, считаю­щий своим заказчиком не книгоиздательство, а представ­ленных в его исследовании людей. См.: Ровный Б.И. Вве­дение в культурную историю. С. 202.

[44]       Мне пришлось практиковать подобный подход, напри­мер, пытаясь увидеть историю русской революции из трех перспектив — «Взгляд из профессионального "далека"», «Взгляд из опасной близости» и «Взгляд изнутри» (см.: Жизнь в катастрофе: Будни населения Урала в 1917— 1922 гг. М., 2001), или параллельно рассматривая историю 1960-х глазами ребенка и выросшего из него историка (см.: Фотокарточка на память.).

[45]       Эко У. Таинственное пламя царицы Лоаны: Иллюстриро­ванный роман. СПб., 2008. Я благодарен П.Б. Уварову, по­знакомившему меня с этой книгой.

[46]       См.: Щепанская Т.Б. Антропология профессий // Журнал социологии и социальной антропологии. 2003. Т. VI. № 1 (21). С. 139—161.

[47]       Там же. С. 143.

[48]      Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов. С. 171.

[49]       Подробнее см.: Wulf D. Wissenschaftskultur in Russland am Beispiel der Geschichtswissenschaften // Zeitschrift fur Ge- schichte. 2004. № 10. S. 886—893; Нарский И.В. Путешествие между университетскими мирами, или Бремя свободы // Гражданин мира или пленник территории? К проблеме идентичности современного человека. М.: Новое литера­турное обозрение, 2006. С. 138—153.

[50]       Эткинд А. Два года спустя. С. 109.

[51]       См.: Gumbrecht H.U. Riskantes Denken // Gumbrecht H.U. Der kritische Blick. Ueber intellektuelle Taetigkeiten und Tu- genden Uwe Justus Wenzel. Frankfurt am Main, 2002. S. 140— 147; Гумбрехт Х.У. Должны ли гуманитарные науки быть научными? // Неприкосновенный запас. 2004. № 3 (35);

Idem. Ледяные объятия «научности», или Почему гумани­тарным наукам предпочтительнее быть «Humanities and Arts» // НЛО. 2006. № 81.

[52]       Daniel U. Kompendium Kulturgeschichte. S. 17, 19. Цит. по: Ровный Б.И. Введение в культурную историю. С. 54, 55.

[53]      Людтке А. История повседневности в Германии. С. 83.